Страница:
— У вас легкий шаг. Еле догнала. — Ну, могла бы и не признаваться, что догоняла.
Молчит. Голову свесила, волосы рассыпались, закрыли лицо.
— Вдвоем все же веселее… Все же тридцать километров…
Молчит.
— Может, в самом деле надо было остаться. Как та женщина советовала. Подыскали бы ночлег…
Ну оглянись же, оглянись!.. А чего ей оглядываться… Никто больше не идет, нет других ненормальных…
Ах, и пусть себе молчит. Если ей так удобней, лучше. Не на разговоры ведь прибыла. Какие тут могут быть разговоры? Зачем?.. Да, не нужны, совершенно излишни. Это ты разболталась, как истеричка. Ну давай, давай, выкладывай! И про «разрушение», и про «угнетение любовью», и про скрип тормозов под окнами…
— Меня зовут Вера. — Голос глухой, нездоровый.
— А меня — Марго! — Обрадовалась-то как, чуть не подпрыгнула. Ты подумай! — тоже мне нашлась, девица-однокашница. Определенно сочтет какой-нибудь трепачкой-кокетницей, молодящейся при каждом удобном случае. — В общем, конечно, Маргаритой Андреевной. Но вы можете называть меня «Марго». Почти все мои знакомые — и ровесники, и неровесники — называют меня так. Привыкли. И я привыкла. И муж… Ой, темно как сразу стало! Вот что значит лес…
— Тайга.
Скажите пожалуйста, еще и поправляет. «Тайга»! А что такое «тайга»? Всего-навсего глухой, необжитый лес.
Вот тебе и «всего-навсего» — дороги почти не видно…
— Вы когда-нибудь бывали в тайге?
— Нет.
— А я бывала. В детстве… Не боитесь?
— Нет.
— Ну, в принципе, бояться, конечно, нечего. У меня, между прочим, мелкокалиберная винтовка есть. Я умею стрелять. — Ну как же, теперь тебе действительно кажется, что ты превосходный стрелок, и никакие волки-медведи-разбойники…
— Я тоже умею стрелять.
— В обществе рыбаков и охотников состоите?
— В школе научилась.
По-видимому, ее все-таки понемногу можно разговорить. Ну не молчать же, в самом-то деле! Никто не собирается лезть к другому в душу, любопытничать, выведывать, но не немые ведь!
— Ну да. Спортивная стрельба, как я понимаю. У нас в школе, помню, тоже такой кружок был. Правда, я… Это уже потом. Муж — член общества рыбаков и охотников. Ну, и я за ним. Честно говоря, я ведь с ними там просто так за компанию, как говорится. Интересно бродить, путешествовать. Я у них вроде кухарки, фуражира…
— Тут стрелять некого.
— Может быть, конечно, тут некого стрелять. Но все-таки — лес… Выстрел отпугивает…
Все! Темнотища, дорога еле угадывается — небольшое разрежение мрака, как щель. Идиотка, взяла бы лучше фонарик.
— Вам не холодно, Вера?
— Нет.
— Конечно, ночь теплая… Но все же в платье… Впрочем… Когда идешь, двигаешься… Разве когда сядем отдыхать. Мы ведь будем отдыхать? Иначе… По крайней мере, я не дотяну без отдыха… Тут ведь тоже привычка нужна… Когда это я по тридцать километров ходила? Может, вообще никогда…
Ты шла и совсем ясно сознавала, что все-все, происходящее сейчас с тобой и вокруг тебя, неправдоподобно, ненормально. И это сознание грозило дойти до крайней точки. Когда ты остановишься, закричишь, — отчаянно, омерзительно, животно закричишь от стыда, от боли, от страха, от жалости и ненависти к себе, — закричишь и ринешься назад, отпрянешь, как отпрядывают от пропасти, над которой уже занесена нога, от грубо и жестоко обозначившегося безумия, от готовой вот-вот разорваться бомбы. Но ты сознавала также, что ни в коем случае нельзя допустить, чтобы дошло до такой точки, Потому что там, куда ты ринешься, тоже пропасть, безумие, бомба. А раз так — значит, тащись дальше. Тащись, болтай, забалтывай эти мысли, эту угрозу в себе, эти «точки»…
— Понимаете! Он — в длительную командировку, а у меня отпуск. Ну что я, Вера, дома одна делать буду? Дочь к бабушке уехала, а я одна… Вот тут-то мне и повезло: встречаю подругу, а она и рассказывает про эти места. Так расписала, так разукрасила, что у меня прямо голова закружилась! «Первозданность, нетронутость, красота…» И я, долго не думая… Тряхну-ка стариной! Может, больше и не представится случая, может, как говорится, последний-препоследний шанс… Я ведь очень когда-то любила путешествовать. Конечно — рыбалка, охота с мужем и его компанией. Но это не то. Я люблю, чтобы как-то вдруг, неожиданно сорваться, чтобы какой-нибудь сумасбродный маршрут. Вот почему я здесь… Говорят, там пасека есть, превосходные луга, леса, ягод видимо-невидимо… Правда, очарования я пока что не испытала — этот жуткий ураган. Как только они, бедные, его перенесли… Но — так часто бывает: сперва неудобства, огорчения. Зато потом… Потом, когда все впечатления суммируются, когда все завершено, все позади… Знаете, Вера, на меня такие путешествия, ну, я имею в виду, когда не готовишься заранее и долго, не планируешь по полгода, а ни с того, казалось бы, ни с сего, — такие путешествия всегда на меня оказывают самое благотворное, я бы даже сказала — целительное влияние. Возвращаешься здоровой, свежей, сильной… Ну, я не знаю, какой еще…
А вот ты уже и уставать начала, и пошли намеки про привал, и Вера, не говоря ни слова, сошла с дороги и опустилась под каким-то деревом. За ней и ты — особого приглашения не потребовалось. Под тобой зашуршало, затрещало, ты опять поднялась, разгребла, разровняла ногой, подстелила платок. И вдруг вскочила.
— Смотрите! Пожар? Тайга горит?!
— Это луна.
— Господи… — Облегчение прямо-таки скосило, тряпичная сразу сделалась, ни грамма сил. — Я видела фильмы про геологов. Там тайга горела. Это такой кошмар… Хорошо, что луна. Так неприятно в темноте. Такая, знаете, какая-то… неопределенность, что ли…
— Скоро светать будет.
— Да, конечно. В июле ведь рано светает… А испуг мой — это все нервы, вы уж простите меня, Верочка, не обращайте внимания…
Ты улеглась, задрала ноги на рюкзак. В лесу не раздавалось ни звука. Это и называется «глухая тайга», подумала ты. «Укрой, тайга, меня глухая…» Он любил эту песню, на охоте они часто ее пели…
Луна появилась между сосен, превращаясь из багровой в оранжевую; она была с небольшим ущербом. Лес исчертился зыбкими тенями.
— …наберу ягод, наварю варенья, отправлю по почте… — Ты бормотала, стараясь отвлечься от «глухой тайги» и еще от чего-то, что стало в груди, как спазма. — Лучше всего отправить в полиэтиленовых мешочках. Мешочек в мешочек. Очень удобно. Можно для страховки еще в третий мешочек. Тогда уж надежно дойдет — проверено…
— Не надо, — сказала Вера.
И ты заплакала, заныла без голоса, слезы — ручьями, по щекам, по шее, выхватила платок, — да какое там «выхватила», шарила-шарила трясущейся рукой, еле нашарила и уж потом выдернула, прижала к лицу.
— Прости меня… — И уже — не остановиться: что удалось выговорить, что проскулилось — было все равно, понимают тебя или нет, было важным, что, наконец, не надо притворяться, можно сказать все…
Он любил, да! И любит. Определенно. Всегда говорил и говорит, что любит, — если бы не любил, то как бы он мог оставаться рядом. Так и говорил — «не смог бы остаться рядом». Любил. Любовался. Но он странно любил, любит. Охота, карты у Валентина, юридические разговоры… Допоздна, нескончаемо… Дочери нет дома — ничего, сносно, нормально. А когда его нет… И как назло, каждый раз, каждый раз, каждый божий раз этот скрип тормозов под окном… Это ожидание, беспокойство, напряжение… Да, он странно любит. Он говорит — «спокойная любовь». А я не знаю, что такое «спокойная любовь», и распяливаю, распяливаю себя… Конечно, я знаю, знаю — «любить — не недуг, не любить — недуг». Но разве можно так! Это же выше всяких сил, переходит всякие меры, никаких других чувств — все задавлено любовью, все разрушено, выжжено! Кто такое выдержит? Это же катастрофа… Какая ужасная у меня любовь. Но нет! Я не грешу против любви! Не грешу. И не переношу, когда грешат. Потому что любовь — это ведь все! Так?! И не может иначе быть, и не должно. И не могу я иначе любить! И не понимаю спокойной любви! И когда грешат против любви, когда поругание… Где-то прочитала — «оскорбление любви есть оскорбление меня», и тут же перефразировала, переделала на свой лад: «оскорбление любви есть оскорбление природы». Только так! Но что, что есть «спокойная любовь», и что есть моя любовь?..
— Что?! Что?! — с болью выдавливалось из тебя.
— Обман, — глухо произнесла Вера.
Это — единственное за всю твою исповедь — ее слово остановило тебя, остановило, отрезвило, возмутило, дало новые силы.
Что?! Обман?!.. Нет! Она не права, она не права, не права! Она жестокая, холодная, хищная, деревянная! Как она смеет! Что она знает, дрянь сопливая! О, как бы я сейчас разорвала ее, растерзала, растоптала…
— Боже мой, боже мой, Верочка…
— Да!
— Как ты заблуждаешься! Возможно, у тебя… Но я ведь ни о чем не спрашиваю, ни о чем не…
— И я ни о чем.
— А я просто не могу не говорить, не могу молчать, ты должна понять, ты, может быть, не в состоянии говорить, а я не в состоянии не говорить…
Потом ты стала понемногу успокаиваться. И темнота, вроде бы, еще больше поредела, и стало прохладнее. И по-прежнему — ни звука… Что же это за место такое? Куда ночные птицы подевались? Совы эти, филины, летучие мыши… А почему не слышно комаров, которыми так путали?.. Ах, дура городская… Вот и дышать стало легче, свободнее, общее облегчение, все как-то бережно укладывается в душе — надолго ли?.. Да, Марго, Маргарита Андреевна, все верно, голубушка: на это надо было решиться, правильное решение. Должно быть правильное, обязано, такие шаги бесполезно не делаются.
— Вера…
— Что?
— У тебя компас есть?
— Зачем?
— Надо же как-то ориентироваться.
— Язык есть.
— Оно-то да, и все-таки если в тайге… Но — ничего! У меня компас есть! — сказала ты гордо. — Я не забыла. — Этим ты хотела подчеркнуть, что основательно готовилась, что оказалась здесь не случайно и на тебя можно положиться.
Она ничего не ответила, не оценила. Ну и пусть. Досушим платком лицо.
— Вера… Ты думаешь, там будет хорошо?
— Да.
— И я так думаю… Знаешь, я так надеялась, так надеюсь. Но вот натура! Лезет в голову всякое… Какие-то неуверенности, страхи… Но я, конечно, все равно иду, все равно. Не останавливаюсь и не остановлюсь. Что бы там ни мерещилось… Иначе ведь нельзя, покоя не будет.
— Не будет.
— Но меня никто не гонит! Я добровольно, сама! Он, если бы узнал, ни за что бы меня не отпустил. Очень кстати оказалась его командировка. Так что, можно сказать, я сбежала. Сбежала по велению сердца, если уж на то пошло. Да! А сердцу, как известно, не прикажешь.
— Прикажешь.
— Сердцу?
— Вы приказали.
— Я?!
— И я.
— Странно… Да, Верочка, я ни за что бы не оторвалась от него, если бы он был дома, — не смогла бы, сил бы не хватило, не было бы меня теперь здесь…
— Надо идти…
Вы встали; она помогла тебе надеть рюкзак. И попетляла дорожка дальше, и ее теперь уже можно было различить, потому что в самом деле стало светлее — темнота начала понемногу отступать за обочины, обнажая мощные стволы сосен.
— А этот мальчик-южанин… Ну что он-то? Почему?
— У каждого свое.
— В такую даль…
— Какая разница?
— Ах, да что я… Конечно, у каждого свое. И у меня свое. И даже если… Ну что случится с миром, если одной шизофреничкой меньше станет?
— Двумя…
— У каждого свое, — вздохнув, повторила ты и стала думать о том, каким это «свое» может быть разным, и любому кажется, что его «свое» самое существенное, и поэтому люди так трудно понимают друг друга, если вообще способны до конца понять. Сколько в автобусе было пассажиров? Двадцать? Тридцать? Кто из них кого и насколько в состоянии понять?..
Женщина, объяснившая про дорогу, смотрела удивленно, подозрительно, с интересом, похожим на интерес посетителей зоопарка. А ты улыбалась, идиотка, рот до ушей, беззаботность изображала… И в автобусе многие с таким же интересом смотрели, и шофер… Может, они тут знают таких путешественников, может, такие тут не переводятся. Особенно, конечно, шофер — уж он-то, наверно, видел-перевидел… А у него ведь тоже свое. Вон как разукрасил кабину: фестоны, бахрома, картинки из журналов, деколь, букетик цветов, талисманчики-болванчики… А снаружи — грязная, помятая тарахтелка. Но вот, голубушка, ему не хочется, чтобы так же было и внутри, — ему хочется, чтобы его окружало приятное, он украшает себе жизнь. И правильно делает. Только посчитать, какую часть отпущенного ему времени он проводит в кабине…
— Нам, Верочка, я думаю, надо держаться вместе…
Не отвечает. Слышит ли?
— И еще я думаю, стоит приглядеться к этой паре: к ученому и его молодому приятелю. Они нам могут очень пригодиться.
— Они идут туда.
— Значит, ты тоже слышала?
— Это всем известно, — монотонно ответила Вера.
— Ну вот. Если уж ученые заинтересовались…
— Второй — журналист.
— Батюшки, в какую мы компанию попали! Ну да, они, конечно, с научными целями. Но нам ведь все равно, с какими они целями, правда? Нам главное… А я, признаться, когда собиралась сюда, думала, что буду одна — одна, инкогнито, тайга кругом и тому подобное. А вот что получается… Если про них все известно, то почему не известно про нас?.. Маленький городок, все на виду… Господи, но почему как будто стыдно…
— Про нас — не интересно.
— Почему ты думаешь, не интересно?
— Потому что мы, такие, — не первые туда.
— Да, я слышала. Но ведь про этот источник могли расспрашивать просто из любопытства. Природа, первозданность, богатые и красивые места… Но стыдно-то почему?.. Точно я что-то нехорошее сделала или делаю…
— А меня бросили, — сказала Вера.
И тебе показалось, что произнесла она это с усмешкой. Да-да, с какой-то искаженной, психопатической усмешечкой. И ты умолкла, и уже ступать и идти старалась так, чтобы совсем не было слышно. И стало еще стыднее — и за навязчивость свою, и за болтовню, и за кривляние — за все. И только через много десятков шагов и через такое же множество колыханий рюкзака за плечами, и через неизвестно какое число перекладываний с руки на руку этой дурацкой корзинки ты почувствовала, что стыд начал проходить, и ты постаралась трезво разглядеть то уродливое, что выглянуло из-за скупых и будничных слов «меня бросили». Вот как оно бывает — «у каждого свое»… Это становилось невыносимо — к гнету собственного «своего» добавилось Верино. Надо было отвлечься. И ты настойчиво, отпихивая все остальное, начала думать про ученого и журналиста, и вот тебя вдруг осенило, что из сложившейся ситуации можно и нужно извлечь выгоду. Ты ее четко увидела выгоду; это приободрило. Забил ключ новой надежды.
— Знаешь, Верочка, милая, я тебе сейчас скажу одну вещь, а ты рассуди, совсем свихнулась твоя попутчица или еще что-то соображает. Пусть тебя бросили, а я, допустим, сама бросила — пусть! По идее, тут большой разницы и нет. И раз так, то мы должны влюбиться. Не зря, Вера, нам такой случай выпал, что мы с тобой одни и они одни, ученый и журналист. Мы свободны и они свободны. Одни, на природе, вне дома они всегда свободны. О, я знаю, какими они могут быть вне дома! Мы пойдем с ними — и все! Мы им сделаемся нужны! Они просто не смогут не оценить такого подарка! Мы будем им помощницами, хозяйками, любовницами — пусть! Зато мы уравняемся с теми, кто нас оставил или кого мы принуждены были оставить. Мы должны это сделать, должны! Так мы вернее придем к цели.
Вот какую ты увидела выгоду, вот что творилось с тобой, и вот что ты собиралась ей сказать. Но ты ей ничего такого не сказала, ты подумала, что скажешь позже, когда вы больше сблизитесь. А потом ты подумала, что, скорее всего, никогда этого не скажешь, потому что уже успела сказать:
— Не слушай меня, я все сочиняю, меня тоже бросили… — Тихим, сдавленным, дрожащим голоском произнесла ты такие слова, и с трудом удержалась, чтобы не разреветься в голос: ты впервые допустила, что это, возможно, и в самом деле так.
— Мне все равно, — пробормотала Вера.
Ты искоса взглянула и увидела, что ей действительно все равно; она шла, словно спала на ходу, тем же самым, мерным и вялым, шагом, каким несколько часов назад выходила из Рощей.
— Я все-таки рехнулась, — сказала ты.
Был уже настоящий рассвет.
Молчит. Голову свесила, волосы рассыпались, закрыли лицо.
— Вдвоем все же веселее… Все же тридцать километров…
Молчит.
— Может, в самом деле надо было остаться. Как та женщина советовала. Подыскали бы ночлег…
Ну оглянись же, оглянись!.. А чего ей оглядываться… Никто больше не идет, нет других ненормальных…
Ах, и пусть себе молчит. Если ей так удобней, лучше. Не на разговоры ведь прибыла. Какие тут могут быть разговоры? Зачем?.. Да, не нужны, совершенно излишни. Это ты разболталась, как истеричка. Ну давай, давай, выкладывай! И про «разрушение», и про «угнетение любовью», и про скрип тормозов под окнами…
— Меня зовут Вера. — Голос глухой, нездоровый.
— А меня — Марго! — Обрадовалась-то как, чуть не подпрыгнула. Ты подумай! — тоже мне нашлась, девица-однокашница. Определенно сочтет какой-нибудь трепачкой-кокетницей, молодящейся при каждом удобном случае. — В общем, конечно, Маргаритой Андреевной. Но вы можете называть меня «Марго». Почти все мои знакомые — и ровесники, и неровесники — называют меня так. Привыкли. И я привыкла. И муж… Ой, темно как сразу стало! Вот что значит лес…
— Тайга.
Скажите пожалуйста, еще и поправляет. «Тайга»! А что такое «тайга»? Всего-навсего глухой, необжитый лес.
Вот тебе и «всего-навсего» — дороги почти не видно…
— Вы когда-нибудь бывали в тайге?
— Нет.
— А я бывала. В детстве… Не боитесь?
— Нет.
— Ну, в принципе, бояться, конечно, нечего. У меня, между прочим, мелкокалиберная винтовка есть. Я умею стрелять. — Ну как же, теперь тебе действительно кажется, что ты превосходный стрелок, и никакие волки-медведи-разбойники…
— Я тоже умею стрелять.
— В обществе рыбаков и охотников состоите?
— В школе научилась.
По-видимому, ее все-таки понемногу можно разговорить. Ну не молчать же, в самом-то деле! Никто не собирается лезть к другому в душу, любопытничать, выведывать, но не немые ведь!
— Ну да. Спортивная стрельба, как я понимаю. У нас в школе, помню, тоже такой кружок был. Правда, я… Это уже потом. Муж — член общества рыбаков и охотников. Ну, и я за ним. Честно говоря, я ведь с ними там просто так за компанию, как говорится. Интересно бродить, путешествовать. Я у них вроде кухарки, фуражира…
— Тут стрелять некого.
— Может быть, конечно, тут некого стрелять. Но все-таки — лес… Выстрел отпугивает…
Все! Темнотища, дорога еле угадывается — небольшое разрежение мрака, как щель. Идиотка, взяла бы лучше фонарик.
— Вам не холодно, Вера?
— Нет.
— Конечно, ночь теплая… Но все же в платье… Впрочем… Когда идешь, двигаешься… Разве когда сядем отдыхать. Мы ведь будем отдыхать? Иначе… По крайней мере, я не дотяну без отдыха… Тут ведь тоже привычка нужна… Когда это я по тридцать километров ходила? Может, вообще никогда…
Ты шла и совсем ясно сознавала, что все-все, происходящее сейчас с тобой и вокруг тебя, неправдоподобно, ненормально. И это сознание грозило дойти до крайней точки. Когда ты остановишься, закричишь, — отчаянно, омерзительно, животно закричишь от стыда, от боли, от страха, от жалости и ненависти к себе, — закричишь и ринешься назад, отпрянешь, как отпрядывают от пропасти, над которой уже занесена нога, от грубо и жестоко обозначившегося безумия, от готовой вот-вот разорваться бомбы. Но ты сознавала также, что ни в коем случае нельзя допустить, чтобы дошло до такой точки, Потому что там, куда ты ринешься, тоже пропасть, безумие, бомба. А раз так — значит, тащись дальше. Тащись, болтай, забалтывай эти мысли, эту угрозу в себе, эти «точки»…
— Понимаете! Он — в длительную командировку, а у меня отпуск. Ну что я, Вера, дома одна делать буду? Дочь к бабушке уехала, а я одна… Вот тут-то мне и повезло: встречаю подругу, а она и рассказывает про эти места. Так расписала, так разукрасила, что у меня прямо голова закружилась! «Первозданность, нетронутость, красота…» И я, долго не думая… Тряхну-ка стариной! Может, больше и не представится случая, может, как говорится, последний-препоследний шанс… Я ведь очень когда-то любила путешествовать. Конечно — рыбалка, охота с мужем и его компанией. Но это не то. Я люблю, чтобы как-то вдруг, неожиданно сорваться, чтобы какой-нибудь сумасбродный маршрут. Вот почему я здесь… Говорят, там пасека есть, превосходные луга, леса, ягод видимо-невидимо… Правда, очарования я пока что не испытала — этот жуткий ураган. Как только они, бедные, его перенесли… Но — так часто бывает: сперва неудобства, огорчения. Зато потом… Потом, когда все впечатления суммируются, когда все завершено, все позади… Знаете, Вера, на меня такие путешествия, ну, я имею в виду, когда не готовишься заранее и долго, не планируешь по полгода, а ни с того, казалось бы, ни с сего, — такие путешествия всегда на меня оказывают самое благотворное, я бы даже сказала — целительное влияние. Возвращаешься здоровой, свежей, сильной… Ну, я не знаю, какой еще…
А вот ты уже и уставать начала, и пошли намеки про привал, и Вера, не говоря ни слова, сошла с дороги и опустилась под каким-то деревом. За ней и ты — особого приглашения не потребовалось. Под тобой зашуршало, затрещало, ты опять поднялась, разгребла, разровняла ногой, подстелила платок. И вдруг вскочила.
— Смотрите! Пожар? Тайга горит?!
— Это луна.
— Господи… — Облегчение прямо-таки скосило, тряпичная сразу сделалась, ни грамма сил. — Я видела фильмы про геологов. Там тайга горела. Это такой кошмар… Хорошо, что луна. Так неприятно в темноте. Такая, знаете, какая-то… неопределенность, что ли…
— Скоро светать будет.
— Да, конечно. В июле ведь рано светает… А испуг мой — это все нервы, вы уж простите меня, Верочка, не обращайте внимания…
Ты улеглась, задрала ноги на рюкзак. В лесу не раздавалось ни звука. Это и называется «глухая тайга», подумала ты. «Укрой, тайга, меня глухая…» Он любил эту песню, на охоте они часто ее пели…
Луна появилась между сосен, превращаясь из багровой в оранжевую; она была с небольшим ущербом. Лес исчертился зыбкими тенями.
— …наберу ягод, наварю варенья, отправлю по почте… — Ты бормотала, стараясь отвлечься от «глухой тайги» и еще от чего-то, что стало в груди, как спазма. — Лучше всего отправить в полиэтиленовых мешочках. Мешочек в мешочек. Очень удобно. Можно для страховки еще в третий мешочек. Тогда уж надежно дойдет — проверено…
— Не надо, — сказала Вера.
И ты заплакала, заныла без голоса, слезы — ручьями, по щекам, по шее, выхватила платок, — да какое там «выхватила», шарила-шарила трясущейся рукой, еле нашарила и уж потом выдернула, прижала к лицу.
— Прости меня… — И уже — не остановиться: что удалось выговорить, что проскулилось — было все равно, понимают тебя или нет, было важным, что, наконец, не надо притворяться, можно сказать все…
Он любил, да! И любит. Определенно. Всегда говорил и говорит, что любит, — если бы не любил, то как бы он мог оставаться рядом. Так и говорил — «не смог бы остаться рядом». Любил. Любовался. Но он странно любил, любит. Охота, карты у Валентина, юридические разговоры… Допоздна, нескончаемо… Дочери нет дома — ничего, сносно, нормально. А когда его нет… И как назло, каждый раз, каждый раз, каждый божий раз этот скрип тормозов под окном… Это ожидание, беспокойство, напряжение… Да, он странно любит. Он говорит — «спокойная любовь». А я не знаю, что такое «спокойная любовь», и распяливаю, распяливаю себя… Конечно, я знаю, знаю — «любить — не недуг, не любить — недуг». Но разве можно так! Это же выше всяких сил, переходит всякие меры, никаких других чувств — все задавлено любовью, все разрушено, выжжено! Кто такое выдержит? Это же катастрофа… Какая ужасная у меня любовь. Но нет! Я не грешу против любви! Не грешу. И не переношу, когда грешат. Потому что любовь — это ведь все! Так?! И не может иначе быть, и не должно. И не могу я иначе любить! И не понимаю спокойной любви! И когда грешат против любви, когда поругание… Где-то прочитала — «оскорбление любви есть оскорбление меня», и тут же перефразировала, переделала на свой лад: «оскорбление любви есть оскорбление природы». Только так! Но что, что есть «спокойная любовь», и что есть моя любовь?..
— Что?! Что?! — с болью выдавливалось из тебя.
— Обман, — глухо произнесла Вера.
Это — единственное за всю твою исповедь — ее слово остановило тебя, остановило, отрезвило, возмутило, дало новые силы.
Что?! Обман?!.. Нет! Она не права, она не права, не права! Она жестокая, холодная, хищная, деревянная! Как она смеет! Что она знает, дрянь сопливая! О, как бы я сейчас разорвала ее, растерзала, растоптала…
— Боже мой, боже мой, Верочка…
— Да!
— Как ты заблуждаешься! Возможно, у тебя… Но я ведь ни о чем не спрашиваю, ни о чем не…
— И я ни о чем.
— А я просто не могу не говорить, не могу молчать, ты должна понять, ты, может быть, не в состоянии говорить, а я не в состоянии не говорить…
Потом ты стала понемногу успокаиваться. И темнота, вроде бы, еще больше поредела, и стало прохладнее. И по-прежнему — ни звука… Что же это за место такое? Куда ночные птицы подевались? Совы эти, филины, летучие мыши… А почему не слышно комаров, которыми так путали?.. Ах, дура городская… Вот и дышать стало легче, свободнее, общее облегчение, все как-то бережно укладывается в душе — надолго ли?.. Да, Марго, Маргарита Андреевна, все верно, голубушка: на это надо было решиться, правильное решение. Должно быть правильное, обязано, такие шаги бесполезно не делаются.
— Вера…
— Что?
— У тебя компас есть?
— Зачем?
— Надо же как-то ориентироваться.
— Язык есть.
— Оно-то да, и все-таки если в тайге… Но — ничего! У меня компас есть! — сказала ты гордо. — Я не забыла. — Этим ты хотела подчеркнуть, что основательно готовилась, что оказалась здесь не случайно и на тебя можно положиться.
Она ничего не ответила, не оценила. Ну и пусть. Досушим платком лицо.
— Вера… Ты думаешь, там будет хорошо?
— Да.
— И я так думаю… Знаешь, я так надеялась, так надеюсь. Но вот натура! Лезет в голову всякое… Какие-то неуверенности, страхи… Но я, конечно, все равно иду, все равно. Не останавливаюсь и не остановлюсь. Что бы там ни мерещилось… Иначе ведь нельзя, покоя не будет.
— Не будет.
— Но меня никто не гонит! Я добровольно, сама! Он, если бы узнал, ни за что бы меня не отпустил. Очень кстати оказалась его командировка. Так что, можно сказать, я сбежала. Сбежала по велению сердца, если уж на то пошло. Да! А сердцу, как известно, не прикажешь.
— Прикажешь.
— Сердцу?
— Вы приказали.
— Я?!
— И я.
— Странно… Да, Верочка, я ни за что бы не оторвалась от него, если бы он был дома, — не смогла бы, сил бы не хватило, не было бы меня теперь здесь…
— Надо идти…
Вы встали; она помогла тебе надеть рюкзак. И попетляла дорожка дальше, и ее теперь уже можно было различить, потому что в самом деле стало светлее — темнота начала понемногу отступать за обочины, обнажая мощные стволы сосен.
— А этот мальчик-южанин… Ну что он-то? Почему?
— У каждого свое.
— В такую даль…
— Какая разница?
— Ах, да что я… Конечно, у каждого свое. И у меня свое. И даже если… Ну что случится с миром, если одной шизофреничкой меньше станет?
— Двумя…
— У каждого свое, — вздохнув, повторила ты и стала думать о том, каким это «свое» может быть разным, и любому кажется, что его «свое» самое существенное, и поэтому люди так трудно понимают друг друга, если вообще способны до конца понять. Сколько в автобусе было пассажиров? Двадцать? Тридцать? Кто из них кого и насколько в состоянии понять?..
Женщина, объяснившая про дорогу, смотрела удивленно, подозрительно, с интересом, похожим на интерес посетителей зоопарка. А ты улыбалась, идиотка, рот до ушей, беззаботность изображала… И в автобусе многие с таким же интересом смотрели, и шофер… Может, они тут знают таких путешественников, может, такие тут не переводятся. Особенно, конечно, шофер — уж он-то, наверно, видел-перевидел… А у него ведь тоже свое. Вон как разукрасил кабину: фестоны, бахрома, картинки из журналов, деколь, букетик цветов, талисманчики-болванчики… А снаружи — грязная, помятая тарахтелка. Но вот, голубушка, ему не хочется, чтобы так же было и внутри, — ему хочется, чтобы его окружало приятное, он украшает себе жизнь. И правильно делает. Только посчитать, какую часть отпущенного ему времени он проводит в кабине…
— Нам, Верочка, я думаю, надо держаться вместе…
Не отвечает. Слышит ли?
— И еще я думаю, стоит приглядеться к этой паре: к ученому и его молодому приятелю. Они нам могут очень пригодиться.
— Они идут туда.
— Значит, ты тоже слышала?
— Это всем известно, — монотонно ответила Вера.
— Ну вот. Если уж ученые заинтересовались…
— Второй — журналист.
— Батюшки, в какую мы компанию попали! Ну да, они, конечно, с научными целями. Но нам ведь все равно, с какими они целями, правда? Нам главное… А я, признаться, когда собиралась сюда, думала, что буду одна — одна, инкогнито, тайга кругом и тому подобное. А вот что получается… Если про них все известно, то почему не известно про нас?.. Маленький городок, все на виду… Господи, но почему как будто стыдно…
— Про нас — не интересно.
— Почему ты думаешь, не интересно?
— Потому что мы, такие, — не первые туда.
— Да, я слышала. Но ведь про этот источник могли расспрашивать просто из любопытства. Природа, первозданность, богатые и красивые места… Но стыдно-то почему?.. Точно я что-то нехорошее сделала или делаю…
— А меня бросили, — сказала Вера.
И тебе показалось, что произнесла она это с усмешкой. Да-да, с какой-то искаженной, психопатической усмешечкой. И ты умолкла, и уже ступать и идти старалась так, чтобы совсем не было слышно. И стало еще стыднее — и за навязчивость свою, и за болтовню, и за кривляние — за все. И только через много десятков шагов и через такое же множество колыханий рюкзака за плечами, и через неизвестно какое число перекладываний с руки на руку этой дурацкой корзинки ты почувствовала, что стыд начал проходить, и ты постаралась трезво разглядеть то уродливое, что выглянуло из-за скупых и будничных слов «меня бросили». Вот как оно бывает — «у каждого свое»… Это становилось невыносимо — к гнету собственного «своего» добавилось Верино. Надо было отвлечься. И ты настойчиво, отпихивая все остальное, начала думать про ученого и журналиста, и вот тебя вдруг осенило, что из сложившейся ситуации можно и нужно извлечь выгоду. Ты ее четко увидела выгоду; это приободрило. Забил ключ новой надежды.
— Знаешь, Верочка, милая, я тебе сейчас скажу одну вещь, а ты рассуди, совсем свихнулась твоя попутчица или еще что-то соображает. Пусть тебя бросили, а я, допустим, сама бросила — пусть! По идее, тут большой разницы и нет. И раз так, то мы должны влюбиться. Не зря, Вера, нам такой случай выпал, что мы с тобой одни и они одни, ученый и журналист. Мы свободны и они свободны. Одни, на природе, вне дома они всегда свободны. О, я знаю, какими они могут быть вне дома! Мы пойдем с ними — и все! Мы им сделаемся нужны! Они просто не смогут не оценить такого подарка! Мы будем им помощницами, хозяйками, любовницами — пусть! Зато мы уравняемся с теми, кто нас оставил или кого мы принуждены были оставить. Мы должны это сделать, должны! Так мы вернее придем к цели.
Вот какую ты увидела выгоду, вот что творилось с тобой, и вот что ты собиралась ей сказать. Но ты ей ничего такого не сказала, ты подумала, что скажешь позже, когда вы больше сблизитесь. А потом ты подумала, что, скорее всего, никогда этого не скажешь, потому что уже успела сказать:
— Не слушай меня, я все сочиняю, меня тоже бросили… — Тихим, сдавленным, дрожащим голоском произнесла ты такие слова, и с трудом удержалась, чтобы не разреветься в голос: ты впервые допустила, что это, возможно, и в самом деле так.
— Мне все равно, — пробормотала Вера.
Ты искоса взглянула и увидела, что ей действительно все равно; она шла, словно спала на ходу, тем же самым, мерным и вялым, шагом, каким несколько часов назад выходила из Рощей.
— Я все-таки рехнулась, — сказала ты.
Был уже настоящий рассвет.
4
Филиппу Торбе постелили в амбаре, денег не взяли ни за огурцы, ни за хлеб, ни за молоко. Когда он ужинал, хозяин — еще не старый мужик — подсел с разговорами. Он, не задумываясь, обращался к Филиппу «отец» — ему, конечно, никто не дал бы его шестидесяти четырех годов, а накинули бы с десяток: что поделаешь, если уж судьбе угодно было так по тебе проехаться — ни лиц она не щадит, ни душ, такая у нее, значит, особенная работа.
— Туда вить пешедралить километров тридцать с гаком, — сказал мужик, приглядываясь к гостю. — И транспорты никакие не ходють.
— Ды знаю, — сказал Филипп. — Знаю я.
Он и в самом деле знал — расспросил еще в Долгом Логу у старого рыбака, который предоставил ему ночлег в своей хибарке на берегу озера; знал он и имя макаровского пасечника — тоже расспросил одного-другого, хотя имя это и было в той газете: журналист написал не только про заготовку кормов в Рощах, но упомянул и про пасеку в Макарове, и расспрашивал Филипп с единственной целью проверить, не ошиблась ли газета. Потому что жизнь учит так: если тебе сказали раз, что такое-то дело обстоит, скажем, так, то тут еще и посомневаться можно — человек второпях, по забывчивости или халатности может что-то и напутать, переврать, а уж если два-три раза подтвердили, что оно, дело это, именно так, а не иначе, тут уж сомневаться больше нечего, тут, значит, все верно, и можно смело действовать.
Хозяин поинтересовался, зачем ему в Макарове, и он ответил, что погостить. Он старался не распространяться о цели своего путешествия, и за всю дорогу слово «Макарове» так и не было произнесено, не говоря уже о словах «Сонная Марь», а если уж очень назойливо приставали, отвечал, что едет в гости, напоследок близких людей повидать, и собеседники, глядя на него, верили, что тут и в самом деле «последок» — когда человек так стар, то пора уже и о «последке» позаботиться.
Филипп никого относительно своего возраста не разубеждал, завышение лет не вызывало у него душевных ущемлений. Потому что, полагал он, откровенный рассказ о собственных заботах и недугах ничего, кроме неловкости, жалости или нездорового любопытства, вызвать не может, а этого ему не нужно, это ему все известно и надоело. И то обстоятельство, что чем ближе Макарове, тем труднее будет уходить от прямых ответов, Филипп тоже предусмотрел, и потому, когда хозяин спросил, к кому, дескать, в той глухомани можно поехать в гости, если там всего-то народу старик-пасечник, три старухи да придурковатая пасечникова дочка, ответил, что к нему-то как раз, к пасечнику, Константину Ивановичу Дорофееву, он и едет. И это, по-видимому, удовлетворило любопытство хозяина, он только спросил еще «воевал ли», привлекла, само собой, гимнастерка, — и сказал, что его отец тоже воевал и погиб под Кенигсбергом. И слава богу, что по этим тут местам война не прошла, хватило здешним и без бомбежек и фашистов. Потом он пожелал постояльцу спокойной ночи и отправился спать, чтобы завтра, отдохнувшим и бодрым, поехать докашивать какую-то там пустошь, которую не успел докосить сегодня — горючего не подвезли. А Филипп отправился в амбар на очередное свое ночное бдение.
Он лежал в темноте, сосал потихоньку трубку и сравнивал Рощи со своим селом на Великолукщине, и удивлялся, что разницы особой, в общем-то, нет. Ну, у них тут вроде все как бы постарей, и это вполне понятно; война сюда не заглянула и, стало быть, заново отстраиваться не пришлось: недаром говорится, что вор пройдет — углы останутся, а пожар пройдет — угли останутся. Так что тут, конечно, постарей да поувесистей, да погрубей маленько, — вон бревнищи какие! — оно и не может быть иначе: лес рядом и какой лес! — да резьба по наличникам, вроде, не совсем такая, как у нас, да все журавли, а на родной стороне озерной — или ворот-навой, а чаще кринички: черпай прямо ведром — вода близко; да и говор тут иной. И еще на родной стороне будто зеленей все в деревнях и вокруг них, веселее все, вроде бы, да отшиб, отдаленность не так во всем ощущается. Хотя это, надо согласиться, дело спорное, поскольку, как издавна завелось, всякий кулик свое болото хвалит. Вон пожалуйста, — и тут уже разные моды пошли: веранды, пристройки, окнищи во всю стену. А в общем и целом — русская деревня, что тут, то там: улица, дорога размятая, петухи с собаками, скворечники. Русская деревня, она везде русская деревня. И человек всюду один и тот же — то есть разный и схожий, и по-другому, видимо, нигде и никогда не может быть.
Вот ехал он, Филипп Торба, и — господи боже ты мой! — какие только люди не попадались: и русские, и татары, и кавказцы всевозможные, и латыши, и якуты, и вообще не пойми-разбери, какой он там нации-племени. И всем куда-то надо, у всех планы, заботы, несутся, спешат, суетятся и по одиночке, и семьями, и компаниями — такая круговерть, что можно подумать, оседлого человека вообще не бывает. И вот что интересно: с кем ни разговоришься, у каждого что-то такое найдется, — обязательно, обязательно найдется, — что ему в тягость, от чего он побежал бы, что позабыть бы хотел. Один прямо выложит, другой обиняком, третий вовсе промолчит, но ведь и по тому, как молчит человек, все видно. Кто — тут промашку дал, кто — там, третий натворил чего-то когда-то, четвертый делал-делал да не получилось, пятый — потерял, у шестого — нездоровье… И так — без конца. Любой, если его разговорить, в конце концов так и скажет, — или подумает, когда не захочет сказать, — что вот бы, дескать, забыть бы вот это дело к такой-то матери, и жизнь бы спокойней, нормальней пошла. Ни одного человека не встречал Филипп, чтобы без какого-то пятнышка, — серого там, или темного, или уж совсем еле заметного, — которое бы не хотелось вывести или забелить. Но попробуй скажи ему, что вот, мол, брат, сделали бы тебе такую операцию или бы чего-нибудь такого понюхать дали, чтобы забылось про то, что не дает покоя, согласился бы ты или нет? И тут-то начинается самое удивительное.
Сперва любой почти: да, согласился бы, не задумался, бы, хоть сию минуту. А потом поразмышляет, прикинет так-этак и — нет, говорит, ну его к лешему, зачем надо, жил со своей болячкой и дальше проживу. Потому что, говорит, без болячки невозможно, у всякого человека она есть и будет, одну выведешь — другая тут как тут, свято место, дескать, не бывает пусто. Человеку, видишь, нужна какая-нибудь болячка, чтоб он знал, какая она бывает, чтоб было чего остерегаться, от чего бежать, не сидеть на месте. Главное, говорит, чтоб ты сам весь в болячку не превратился. Вот как интересно рассуждает человек.
Но тут, понятно, у всех по-разному. Смотря, то есть, какая болячка. Один, например, со своей болячкой лег и засопел. А другой спать не может. Одному всякие режимы и таблетки помогают, а другому режимы и таблетки — до одного места.
Вот, допустим, он, Филипп — он другой. Ему ничто не помогает. Вот даже и аутотренинг этот не помог, бесполезное дело вышло. Все чин-чином было: прислали из академии письмо, — подробное письмо с советами и поучениями, и даже книжечку следом дослали, в которой все аккуратно расписано, как и что делать. А толку — ноль. Нельзя сказать, что Филипп не старался, не вникал во все премудрости нового метода — он старался и вникал, все точно выполнял, как предписывалось, но прошел месяц, прошло два, а как маялся по ночам «сычом болотным», так и продолжал маяться под горестное ворчание просыпавшейся время от времени жены.
А Гошка-крестник, сватов сын, видно, всерьез беспокоился и жалел своего крестного, и как узнал, что с аутотренингом промах, так давай дальше действовать, и в скором времени опять пришло от него письмо, в которое была вложена вырезка из газеты. И прочитав эту вырезку, Филипп подумал и решил: поеду, попытаю, холера ее забери, выйдет — хорошо, нет — ну и ладно, зато хоть белый свет погляжу, а то так и помру, носа не высунувши никуда дальше своей Великолукщины.
Решение это было бесповоротным, как и любое, которое подумав принимал Филипп Торба, и не изменили его ни брань и слезы жены, ни увещевания свата. Филипп обещал писать о своем продвижении к цели и писал аккуратно, и даже уже сегодня, в Рощах, опустил в почтовый ящик последнее, четвертое по счету письмо, написанное еще в Долгом Логу, на автостанции, в котором подробно излагал про ураган, про здешний климат и ученую экспедицию.
Так и лежал он спокойно в амбаре, посасывая трубку, и уже взошла луна, и было совсем тихо, как и в родной деревне ночами, и так же, как там, орудовали под полом мыши. И привычно, оттеснив все остальное, пришли военные видения, и так же привычно, чтобы хоть как-то помешать им мучить, он обратился к своему югославу, с которым очень сблизился в дороге, обстоятельно исповедуясь в сонное время, выкладывая все увиденное и пережитое за день, как будто югослав недреманным своим оком все время следил за ним, болел и переживал за него.
— Туда вить пешедралить километров тридцать с гаком, — сказал мужик, приглядываясь к гостю. — И транспорты никакие не ходють.
— Ды знаю, — сказал Филипп. — Знаю я.
Он и в самом деле знал — расспросил еще в Долгом Логу у старого рыбака, который предоставил ему ночлег в своей хибарке на берегу озера; знал он и имя макаровского пасечника — тоже расспросил одного-другого, хотя имя это и было в той газете: журналист написал не только про заготовку кормов в Рощах, но упомянул и про пасеку в Макарове, и расспрашивал Филипп с единственной целью проверить, не ошиблась ли газета. Потому что жизнь учит так: если тебе сказали раз, что такое-то дело обстоит, скажем, так, то тут еще и посомневаться можно — человек второпях, по забывчивости или халатности может что-то и напутать, переврать, а уж если два-три раза подтвердили, что оно, дело это, именно так, а не иначе, тут уж сомневаться больше нечего, тут, значит, все верно, и можно смело действовать.
Хозяин поинтересовался, зачем ему в Макарове, и он ответил, что погостить. Он старался не распространяться о цели своего путешествия, и за всю дорогу слово «Макарове» так и не было произнесено, не говоря уже о словах «Сонная Марь», а если уж очень назойливо приставали, отвечал, что едет в гости, напоследок близких людей повидать, и собеседники, глядя на него, верили, что тут и в самом деле «последок» — когда человек так стар, то пора уже и о «последке» позаботиться.
Филипп никого относительно своего возраста не разубеждал, завышение лет не вызывало у него душевных ущемлений. Потому что, полагал он, откровенный рассказ о собственных заботах и недугах ничего, кроме неловкости, жалости или нездорового любопытства, вызвать не может, а этого ему не нужно, это ему все известно и надоело. И то обстоятельство, что чем ближе Макарове, тем труднее будет уходить от прямых ответов, Филипп тоже предусмотрел, и потому, когда хозяин спросил, к кому, дескать, в той глухомани можно поехать в гости, если там всего-то народу старик-пасечник, три старухи да придурковатая пасечникова дочка, ответил, что к нему-то как раз, к пасечнику, Константину Ивановичу Дорофееву, он и едет. И это, по-видимому, удовлетворило любопытство хозяина, он только спросил еще «воевал ли», привлекла, само собой, гимнастерка, — и сказал, что его отец тоже воевал и погиб под Кенигсбергом. И слава богу, что по этим тут местам война не прошла, хватило здешним и без бомбежек и фашистов. Потом он пожелал постояльцу спокойной ночи и отправился спать, чтобы завтра, отдохнувшим и бодрым, поехать докашивать какую-то там пустошь, которую не успел докосить сегодня — горючего не подвезли. А Филипп отправился в амбар на очередное свое ночное бдение.
Он лежал в темноте, сосал потихоньку трубку и сравнивал Рощи со своим селом на Великолукщине, и удивлялся, что разницы особой, в общем-то, нет. Ну, у них тут вроде все как бы постарей, и это вполне понятно; война сюда не заглянула и, стало быть, заново отстраиваться не пришлось: недаром говорится, что вор пройдет — углы останутся, а пожар пройдет — угли останутся. Так что тут, конечно, постарей да поувесистей, да погрубей маленько, — вон бревнищи какие! — оно и не может быть иначе: лес рядом и какой лес! — да резьба по наличникам, вроде, не совсем такая, как у нас, да все журавли, а на родной стороне озерной — или ворот-навой, а чаще кринички: черпай прямо ведром — вода близко; да и говор тут иной. И еще на родной стороне будто зеленей все в деревнях и вокруг них, веселее все, вроде бы, да отшиб, отдаленность не так во всем ощущается. Хотя это, надо согласиться, дело спорное, поскольку, как издавна завелось, всякий кулик свое болото хвалит. Вон пожалуйста, — и тут уже разные моды пошли: веранды, пристройки, окнищи во всю стену. А в общем и целом — русская деревня, что тут, то там: улица, дорога размятая, петухи с собаками, скворечники. Русская деревня, она везде русская деревня. И человек всюду один и тот же — то есть разный и схожий, и по-другому, видимо, нигде и никогда не может быть.
Вот ехал он, Филипп Торба, и — господи боже ты мой! — какие только люди не попадались: и русские, и татары, и кавказцы всевозможные, и латыши, и якуты, и вообще не пойми-разбери, какой он там нации-племени. И всем куда-то надо, у всех планы, заботы, несутся, спешат, суетятся и по одиночке, и семьями, и компаниями — такая круговерть, что можно подумать, оседлого человека вообще не бывает. И вот что интересно: с кем ни разговоришься, у каждого что-то такое найдется, — обязательно, обязательно найдется, — что ему в тягость, от чего он побежал бы, что позабыть бы хотел. Один прямо выложит, другой обиняком, третий вовсе промолчит, но ведь и по тому, как молчит человек, все видно. Кто — тут промашку дал, кто — там, третий натворил чего-то когда-то, четвертый делал-делал да не получилось, пятый — потерял, у шестого — нездоровье… И так — без конца. Любой, если его разговорить, в конце концов так и скажет, — или подумает, когда не захочет сказать, — что вот бы, дескать, забыть бы вот это дело к такой-то матери, и жизнь бы спокойней, нормальней пошла. Ни одного человека не встречал Филипп, чтобы без какого-то пятнышка, — серого там, или темного, или уж совсем еле заметного, — которое бы не хотелось вывести или забелить. Но попробуй скажи ему, что вот, мол, брат, сделали бы тебе такую операцию или бы чего-нибудь такого понюхать дали, чтобы забылось про то, что не дает покоя, согласился бы ты или нет? И тут-то начинается самое удивительное.
Сперва любой почти: да, согласился бы, не задумался, бы, хоть сию минуту. А потом поразмышляет, прикинет так-этак и — нет, говорит, ну его к лешему, зачем надо, жил со своей болячкой и дальше проживу. Потому что, говорит, без болячки невозможно, у всякого человека она есть и будет, одну выведешь — другая тут как тут, свято место, дескать, не бывает пусто. Человеку, видишь, нужна какая-нибудь болячка, чтоб он знал, какая она бывает, чтоб было чего остерегаться, от чего бежать, не сидеть на месте. Главное, говорит, чтоб ты сам весь в болячку не превратился. Вот как интересно рассуждает человек.
Но тут, понятно, у всех по-разному. Смотря, то есть, какая болячка. Один, например, со своей болячкой лег и засопел. А другой спать не может. Одному всякие режимы и таблетки помогают, а другому режимы и таблетки — до одного места.
Вот, допустим, он, Филипп — он другой. Ему ничто не помогает. Вот даже и аутотренинг этот не помог, бесполезное дело вышло. Все чин-чином было: прислали из академии письмо, — подробное письмо с советами и поучениями, и даже книжечку следом дослали, в которой все аккуратно расписано, как и что делать. А толку — ноль. Нельзя сказать, что Филипп не старался, не вникал во все премудрости нового метода — он старался и вникал, все точно выполнял, как предписывалось, но прошел месяц, прошло два, а как маялся по ночам «сычом болотным», так и продолжал маяться под горестное ворчание просыпавшейся время от времени жены.
А Гошка-крестник, сватов сын, видно, всерьез беспокоился и жалел своего крестного, и как узнал, что с аутотренингом промах, так давай дальше действовать, и в скором времени опять пришло от него письмо, в которое была вложена вырезка из газеты. И прочитав эту вырезку, Филипп подумал и решил: поеду, попытаю, холера ее забери, выйдет — хорошо, нет — ну и ладно, зато хоть белый свет погляжу, а то так и помру, носа не высунувши никуда дальше своей Великолукщины.
Решение это было бесповоротным, как и любое, которое подумав принимал Филипп Торба, и не изменили его ни брань и слезы жены, ни увещевания свата. Филипп обещал писать о своем продвижении к цели и писал аккуратно, и даже уже сегодня, в Рощах, опустил в почтовый ящик последнее, четвертое по счету письмо, написанное еще в Долгом Логу, на автостанции, в котором подробно излагал про ураган, про здешний климат и ученую экспедицию.
Так и лежал он спокойно в амбаре, посасывая трубку, и уже взошла луна, и было совсем тихо, как и в родной деревне ночами, и так же, как там, орудовали под полом мыши. И привычно, оттеснив все остальное, пришли военные видения, и так же привычно, чтобы хоть как-то помешать им мучить, он обратился к своему югославу, с которым очень сблизился в дороге, обстоятельно исповедуясь в сонное время, выкладывая все увиденное и пережитое за день, как будто югослав недреманным своим оком все время следил за ним, болел и переживал за него.