Он идет и думает вот о чем.
   Как вышло, думает он, что преуспевающий, уважаемый и довольно уже заметный, — скажем из скромности, «заметный», — ученый превратился в бродягу? Как случилось, что то, что он думал до сих пор о себе и об окружающем, оказалось иллюзией? Как может человека «вынести на волне»? И как он может принимать почести и оставаться на высоте, если личные его заслуги тут ни причем, а просто удачно сложились обстоятельства и соответствующим образом вели себя его попечители и наставники? Короче, он идет и думает о том, что это вовсе не благо, когда все время везет в жизни: ведь когда все время везет, невозможно почувствовать себя полноценным человеком.
   Человек, думает он, которому постоянно везет, которого «вынесло на волне», которого «выделяют» и ревностно оберегают добрые опекуны, такой человек — раб случая, раб обстоятельств, раб всего, что его окружает иначе быть не может. И вот он, спохватившись, вспоминает некий пункт кодекса чести и достоинства, вспоминает, что надо выдавливать из себя раба — выдавливать по капле, по молекуле, везде, всюду и во всем. Вспоминает и сразу спотыкается: если, говорит ему один из недреманных внутренних голосов, ты без конца будешь из себя выдавливать этого раба, то что же на определенном этапе останется в тебе? А останется, дорогая дочь моя, пшик, пустой тюбик, ибо так уж устроен человек, которому везет, таково его содержание. А в добавок ко всему, просыпаешься однажды, — или выходишь ночью на балкон, — и обнаруживаешь, что тебя укусил какой-то непонятный микроб, и начинаешь догадываться, что это может привести к необратимым явлениям.
   Вот какие мысли обуревают нынче твоего отца, и они, эти мысли единственное сейчас его достояние.
   Нетипично? Возможно. Но — надоел стандарт, опостылело клише.
   Никогда я не писал тебе таких писем, насколько бы долго и далеко не отлучался из дома, не писал и не говорил ничего подобного — и никому так не писал и не говорил. Может быть, ты подумаешь, что мне просто захотелось выговориться — устала замотался, надо, дескать, было пожалеть папку, чтоб не дурил, а то я в последнее время не очень внимательная стала, а как-никак призвана быть опорой в старости и тэ дэ… Нет, ангел мой, я не устал, и не выговориться мне захотелось, а всего-навсего перед походом я много думал о тебе. И решил так: она взрослая и должна понять меня, другой случай
сказать ейвряд ли представится. Дело в том, что я тебя люблю, но я на тебя нисколько не надеюсь — в смысле «опоры», потому что эгоизм твой беспределен, и я не знаю, поубавится ли он когда-нибудь. Он у тебя теперь трехглавый: врожденный, возрастной и привитый. Снести бы поскорей хотя бы две последние буйные головушки, а уж первая — бог с ней, пускай произрастает, только постарайся не закармливать, ходить без меры, дорогая моя.
   Я не виню тебя. Путник никого не винит, путник идет и думает. Да и как винить? Когда сам с ношей. Везучий человек, потревоженный неведомым микробом, не может никого винить, ему не до того.
   Чтобы тебе стало понятнее, что я ищу, придумай сказку, в которой, например, папка продает душу дьяволу или вступает, — что, безусловно, значительно современнее, — в контакт с инами.
   Наверно, мои разглагольствования очень путанны — пусть. Постарайся понять и переварить. Ну, а не переварится — я не судья тебе…
   Понимаешь! Надо прислушиваться к себе. Прислушиваться, прислушиваться, чтобы услышать себя истинного. Как в древности наши предки прислушивались, приникнув ухом к земле. Прислушивайся терпеливо, усердно и постоянно авось услышишь. Обязательно надо услышать! И тогда не будешь бояться, что, выдавливая раба из себя, рискуешь остаться пустым, мятым тюбиком, — тогда тюбик не опустеет.
   Помни, что одни и те же уникальнейшие инструменты — глаза, уши, сердце — служат и свету и тьме.
   Ну вот, скажешь ты, не удержался все-таки от назиданий. Ах, Людочка! Это не назидания. Это — всего лишь попытка выйти из-под опеки случая, из ряда клише. Никаких тебе окончательных выводов делать не следует — во всяком случае, я не для того писал. А для того я писал, чтобы ты, когда тоже придет время отправиться в путь, понесла с собой хотя бы часть сказанного. Я бы очень хотел, чтобы оно, сказанное, присутствовало в твоем сознании; я хочу, чтобы ты не забывала, что я так думаю, что очень важно почувствовать себя полноценным человеком.
   Обязательно не забудь дать прочесть маме.
   Белье из прачечной привезут 12.06.
   Деньги — в моем столе, средний ящик, справа.
   Обнимаю, целую. Отец.



5



Письмо к шефу
   Уважаемый Антон Маркович!
   Причины сугубо личного порядка вынуждают меня заявить Вам следующее.
   После отпуска я не вижу для себя возможностей ни заведовать лабораторией, ни оставаться в институте. Мотивы чрезвычайно серьезны, и поскольку, повторяю, они исключительно личного порядка, то излагать их ни стану.
   Официальное заявление о просьбой об увольнении прилагаю.
   Прилагаю также листок с кандидатурами, которые, на мой взгляд, успешно могли бы руководить лабораторией. Впрочем, решающее слово, безусловно, за Вами.
   Благодарен Вам за помощь и доверие.
   Адрес, по которому следует послать мои документы и прочее, сообщу позже.
   С уважением — Г. Визин.



6



Письмо к Алевтине Викторовне
   Прежде всего убедительнейше прошу Вас простить меня за ту мерзкую выходку — то была пьяная истерика, я не отдавал себе отчета в своих поступках. Прошу Вас об этом, зная безграничное Ваше великодушие, Ваше ко мне доброе расположение, Вашу дружбу и заботу. Так случается, что вовсе того не желая, мы жестоко обижаем самых преданных нам людей, а потом готовы от стыда и раскаяния сквозь землю провалиться, но земля не разверзается, и остается ходить по ней, пряча от людей глаза, как будто каждый знает о твоем падении. Простите, простите меня, добрейшая Алевтина Викторовна…
   Я знаю, ни один гадкий поступок не останется безнаказанным, и когда со мной случится что-нибудь нехорошее, я буду думать, что это справедливо, что таким образом мне судьба воздала за нанесенную Вам обиду, а совесть моя уже никогда не успокоится.
   Я расстаюсь с Вами, с лабораторией, с НИИ. Уезжаю. Совсем. Так сошлись обстоятельства. Некогда в меня было заронено определенное семя, и говорят, что всякое семя произрастает на подготовленной почве. И вот, наконец, почва оказалась подготовленной, и семя произросло. И следовательно — здесь мне делать больше нечего. Прошу Вас, — осмеливаюсь после всего, позаботиться о скорейшей пересылке моих документов по адресу, который я дополнительно сообщу.
   Еще раз прошу у Вас прощения, милая Алевтина Викторовна; всегда буду о Вас вспоминать хорошо — мне ведь и было хорошо рядом с Вами, о другом помощнике я не мог и мечтать.
   Ваш Г. В.



7



Письмо к приятелю
   Уезжаю, брат, бросаю все к чертовой матери. Причины, уверяю тебя, весьма существенные — нечто вроде внутреннего переворота. Но если я их тебе стану объяснять, то прежде всего запутаюсь сам, а ты так ничего и не поймешь. Потому что тут — почище шахмат.
   Знаю: будут рядить и гадать, искать объяснения и побуждения. И что бы ни нашли, будет неправдой — можешь поверить мне. Лучше всего было бы, если бы ты распустил слух, что, ну, например, у меня случился промах в романе с какой-нибудь студенткой, или что, скажем, переспал с женой шефа, и далее в таком роде. Потому что мне сейчас важнее всего скомпрометировать себя, чтобы все мосты были надежно сожжены, чтобы, если и захочется, не смог вернуться. Но ты ведь у нас исключительно порядочный и, видимо, такая услуга тебе не по плечу. Или, может быть, все же попробуешь?.. Помни, я прошу об услуге.
   Как бы там ты ни отважился поступить, знай, что отныне я больше не ученый, не начальник, не муж и не отец — все в прошлом. Отныне я легкомысленный тип, готовый поверить в любую чертовщину. Потому что если не хочешь быть клише, если хочешь совершить Поступок, то надо быть немножко непоследовательным, немножко сумасшедшим, немножко беспечным одним словом, немножко легкомысленным. По крайней мере, на первых порах. Могу тебе по секрету сказать, что намерен я посетить одно волшебное место, испытать его чары. Сам понимаешь, когда человек на такое решился, то бесполезно от него требовать благоразумия.
   Скомпрометируй меня, прошу!
   И еще просьба. Если вдруг окажусь через какое-то время без денег, то не откажи в помощи. А? Я напишу — куда, сколько и на какой срок. Многим обяжешь. Если вдруг, разумеется…
   Предчувствую много увлекательного и занимательного.
   Поинтересуется Тамара, отвечай, что ничего не знаешь.
   Жму твою гроссмейстерскую пятерню.
   Твой Визин.




ОТРЫВ





1


   Визиноиды повели себя необычно: они не спорили, не ссорились больше, не старались перекричать друг друга, а как бы выстроились в очередь — один, отстояв какое-то время, вытеснялся другим, другой — третьим, третий четвертым, таким образом, задумчивого Визина сменял веселый, веселого отрешенный, отрешенного — деловитый и так далее, и каждая ипостась отводила себе час-два, не больше, так что не успевал с ней как следует свыкнуться. Наконец, вахту принял самый легкомысленный визиноид, и с ним сразу стало просто, и Визин решил, что теперь это — самая подходящая ипостась, и постарался в ней утвердиться. И сразу пропали все сомнения и оглядки, все эти вопросы-восклицания, — мыслимо ли?! я ли тот, кто так поступил?! что скажут и подумают?!. прошлое — побоку?!. - и поэтому ранним утром девятого июля Визин номер такой-то объявился в аэропорту.
   Он шел легкой, небрежной походкой, на лице сияла шалопутная улыбка — в общем, весь вид его и самоощущение были почти в точности такими же, какими они были, когда он несколько дней назад выходил из почты, заказав нежданно-негаданно переговоры с Долгим Логом, — легкость, беспечность, невозмутимость. Ни секунды не мешкая и не колеблясь, он подошел к кассе, великодушно улыбнулся аппетитной кассирше и купил билет. И что-то даже сказал при этом — что-то подчеркнуто беззаботное, бонвиванское, чего та явно не оценила: надула губки и отвернулась.
   — Ну да, — продолжая улыбаться, произнес он, — если бы я в Париж летел…
   Потом он слонялся по залам, читая всякие вывески, правила и распоряжения; потом посидел в кресле и, расслабившись, приготовился подремать, но ничего не получилось, и он уже решил было пойти в буфет, как вдруг увидел в толпе у дальней кассы зеленое платье Лины. Сонливость как рукой сняло. Он бросился туда, стараясь не упустить ее из виду, но все-таки упустил, толпа сгустилась, и сколько он ни рыскал между людьми, сколько ни отбегал на свободное место, чтобы обозреть все издали, зеленого платья больше не было. Он несколько раз обошел залы, заглянул в багажное отделение, прогулялся по галерее над подъездами к аэровокзалу все напрасно. «Спокойно, брат Визин, коллега, — утешительно нашептывал неунывающий и беспечный визиноид. — Спокойно. Не удивляйся, никаких эмоций. Что произошло-то? Да ничего особенного. Померещилось. Ты ведь как раз соснуть собрался, а в такие минуты всегда мерещится. Помнишь тот телефонный разговор, когда она назвалась работницей „службы утешения“? То-то. Нервы все. Давай-ка — в буфет. Подкрепимся, освежимся. До вылета не так-то много и осталось…»
   Она сидела за столиком в дальнем углу, сидела одна, потягивая через соломинку коктейль. Визин подошел очень уверенно — он даже удивился себе, что может быть таким уверенным, хотя какой-то противный голосок, как только Визин ее увидел, начал панически попискивать — «мыслимо ли?!. мыслимо ли?!.»
   — Мыслимо, — громко проговорил он, подходя. И не почувствовал ни растерянности, ни страха, когда она подняла на него глаза, в которых сверкали недоуменные зеленые искорки. — Здравствуйте, беглянка!
   Смутилась на этот раз она — не то, что тогда, в коридоре института; зеленые искорки забегали и засверкали беспокойнее.
   Он решительно сел, положил руки на стол, вздохнул.
   — Вы смотрите на меня так, словно не узнаете. Или я настолько изменился за это время?
   — Извините, но вы, уверяю вас, ошиблись, — проговорила она, и голос ее был иным, чем у «утешительницы».
   Но Визин все-таки убежденно ответил:
   — Нет! — Он не хотел слушать этих внутренних «немыслимо», «образумься» и так далее; он помнил, что совсем недавно другой голос велел ему ничему не удивляться. — Я не могу ошибиться. У меня хорошая память. Лина, 285–771, не так ли?.. Понимаю: вам зачем-то нужно сейчас не знать меня.
   — Ничего не понимаю! — Она отодвинула в волнении стакан с остатками коктейля. — Или это у вас такой метод знакомиться? Знаете, не очень оригинально.
   — Никакой это не метод. — Визин недовольно мотнул головой — он терял уверенность. — Мне хотелось бы знать, зачем вам надо притворяться? В конце концов, не я вас, а вы меня нашли.
   — Я вас?!
   — Сначала вы, мягко говоря, интересуетесь у нашего вахтера относительно моей персоны — тоже; между прочим, не оригинальный метод знакомиться. Потом подкарауливаете меня в институте и вручаете телефон с именем. Потом исчезаете. А когда я звоню вам…
   — Ну ясно! — Она засмеялась. — Вы просто-напросто обознались. Ничего необычного. У меня, выходит, есть двойница.
   — Или копия, — поникнув, сказал Визин, продолжая из-под насупленных бровей рассматривать ее. — Скорее всего копия…
   — Пусть копия! — Смех ее становился все заразительнее, взгляд излучал щедрый зеленый свет.
   — Вы не сбежите, пока я возьму себе кофе? Может, и вам чего-нибудь взять, если уж…
   — У меня сейчас рейс. — Она перестала смеяться, взглянула на него с сочувствием; это было неожиданно, и он спросил первое попавшееся:
   — Куда вы летите? Может быть, мы в одном самолете? У меня тоже сейчас рейс.
   — Названье вам ничего не даст. Во всяком случае, лечу на запад.
   — Да, — не без сожаления выговорил он. — А я — на восток. Во всяком случае.
   — Вот видите.
   — Ничего я пока не вижу. — Он побарабанил пальцами по столу, снова собираясь с духом. — Значит, имя Лина вам ни о чем не говорит? И телефон 285–771? И «служба утешения»?
   — Все-таки вы мне не верите… — Смуглое лицо ее стало пунцоветь, и желая, видимо, скрыть это, она повела головой так, чтобы каштановые, обильные волосы ее заслонили щеки.
   — А может быть, вам что-нибудь говорит слово «ин»? — продолжал Визин, глядя на нее в упор. — Кстати, как называется ин женского рода? «Инка»? «Инеса»? Или «инея»?
   — Ну, это, уж извините, совсем бред, — скороговоркой произнесла она, отворачиваясь, чтобы скрыть лицо. И тут объявили ее рейс, она встала. — Я понимаю; вы возбуждены таким неожиданным совпадением. Внешность. И прочее, видимо… — Она говорила с расстановкой, негромко и снова сочувственно, и в эту минуту ему показалось, что у нее прорезывается тот ее, телефонный голос. — Возбуждены. Сбиты с толку. Так бывает. Мне тоже случалось обознаться. Удивляться нечему. Ничему не надо удивляться, а просто надо успокоиться. Счастливого вам пути.
   Он поднялся следом за ней. Она была крупно и сильно сложена, но линии ее фигуры были плавными и гибкими; глаза ее находились на уровне его плеч.
   — Значит, ничему не удивляться? — спросил он.
   — Конечно.
   — Это мне однажды уже советовали. По телефону. Из «службы утешения».
   — Вы чудак! — Она опять засмеялась и пошла к выходу.
   — Как ваше имя? — крикнул он вдогонку.
   Она, не оглядываясь и не ответив, скрылась за дверью.
   «Спокойно! — возобновило в нем работу его второе, третье или бог весть какое „я“. — Спокойно, брат коллега. Кто знает, что тебя еще ждет на твоей новой дорожке. Вперед! В воздух!»
   Подбадривая себя таким образом, Визин опять превратился в невозмутимого и беззаботного человека, каким и пришел сюда. И когда объявили его рейс, он широким жестом отстранил недопитое, прошел, — еще более легкой и небрежной походкой, — на посадку, и еще великодушнее, чем до того кассирше, улыбнулся хорошенькой стюардессе, и она улыбнулась в ответ, а он прошел в салон, запихнул на полку вещи и полетел. И когда они только-только оторвались от земли и нырнули в облака, и наступили водянистые сумерки, Визин обнаружил рядом с собой молодую женщину с орущим младенцем на руках и тоже ей улыбнулся все той же, словно приклеенной улыбкой.
   Потом зажгли свет, и стюардесса, печалясь об удобствах и покое запсиховавших пассажиров, перевела молодую мамашу в другой салон, где народу было меньше, а рядом с Визиным очутился краснолицый полный субъект в свитере и старомодных брюках, стриженный под полубокс и недоверчиво косящийся по сторонам маленькими белесыми глазами. И Визин почувствовал в какой-то момент, что уже не улыбается, а мрачно разглядывает краснолицего, — что-то в нем вдруг разладилось, оптимистический визиноид уступил место тяжело задумчивому, и уже чрезвычайно глупыми показались все эти улыбки, благодушия, незатейливости, и такую перемену хотелось оправдать только одним: неприятным новым соседством.
   Они уже летели над облаками; Визин смотрел в иллюминатор на ослепительно белые ватно-пенные нагромождения и пытался разобраться, что с ним собственно, произошло, происходит и может произойти в близком и отдаленном будущем. И уяснив, что такие мысли могут завести его в скверном направлении, он постарался целиком сосредоточиться на том, что открывалось за иллюминатором, и вернуть недавнее — легкое и благодушное настроение. «Эта Лина, эта зеленая ведьма не могла, конечно, не заметить моей уверенности, целеустремленности, моего спокойствия. То есть она не могла не заключить, что перед ней человек, который знает, чего хочет». В этом он заставлял себя утвердиться, это себе настойчиво вдалбливал. А сосед его между тем что-то неразборчиво ворчал.
   В облаках вдруг образовалась большая дыра, и Визин увидел землю. Она была зеленой, голубой, пестрой, расчерченной на геометрические фигуры; она была красивой и далекой; там был жаркий июль, а тут — вечная зима: минус 43 за бортом. И этот тип рядом, который почему-то в свитере, как будто собирался лететь верхом на самолете. В сознании отметилось также: полтора месяца назад мне показали небо снизу, а теперь с неба показывают этот низ. И еще в сознании отметилось; что Зеленая летит теперь на запад и видит, возможно, то же, если, конечно, и там дыра в облаках. А Тамара со своих гор видит чистое небо — в горах ведь почти не бывает облачного. Но может быть, все-таки бывает, и Тамара забралась настолько высоко, что облака плывут под нею, и тогда, стало быть, она не видит земли, не видит, какая она далекая и красивая, красивая в своей дали.
   И тут, совершенно непроизвольно, Визину вспомнилось то далекое и красивое, чистое и радужное, что было давно — целых восемь лет прошло, то есть те три благословенных июньских дня, когда он, новоявленный доктор наук, почувствовал себя, словно бежал из плена. Тогда резко отброшенными назад вдруг оказались вчерашние беспокойства и заботы, вся эта суматоха-суетня, нервы, напружиненность, ритуальная ресторанная легитимация свершившегося, страх за то, что может случиться срыв, недостанет сил, радость и не-радость, и прострация — весь этот сумасшедший ком, разбившийся мгновенно о банальнейшую, досужую фразу приятеля «а не махнуть ли нам на село к дядьке с теткой». Визин уже бывал у приятелевых «дядьки с теткой», ему понравились те места, но теперь они показались райскими — озеро в лесистых берегах, аккуратные дворы на холмах, разноцветные крыши, прямоугольники огородов, сады, палисадники, низкий штакетник, извилистые дорожки-тропки, разбегающиеся в окрестные леса-леса-леса. Визин вздохнул, охнул, даже застонал невольно, увидев это опять, подосадовав тут же, что раньше видел, не видя; он зажмурился от блаженного бессилия мелькнула идея, что оставлять надолго такую прелесть, отрывать себя от нее — глупо, беспутно, преступно, что надо обязательно каждый год, каждый год, хотя бы на несколько дней… И уже через мгновение кто-то как будто вдохнул в него беспокойную живость, бодрость, буйность, вчерашнее все совсем отлетело в небытие, и он крепко и радостно пожал руки хозяевам.
   Погода стояла отличная. Едва передохнув, Тамара выбежала из дому, полезла на соседний холм, белый от одуванчиков, установила этюдник. Людка ринулась было за матерью, но ее привлекло стадо гусей, потом она увидела пасущуюся лошадь с жеребенком… Визин с приятелем помчались к озеру… Затем был вечер и негромкое застолье в честь гостей, и провозглашались простые короткие тосты — «за все хорошее», «дай бог не последний», чтоб почаще приезжали, а также за здоровье Германа Петровича, его ученые успехи и за его жену Тамару Александровну, которая «так ладно и скоро рисует». И были разные разговоры, далекие от привычной повседневности Визина и его приятеля, словно этой повседневности вовсе и не существовало. И Людка скоро стала клевать носом, и ее уложили в соседней комнате. А следом и беседа стала вянуть и все отяжелели, и супруги, сколько их не пугали комарами, упросили все же постелить им на сеновале, и они рухнули в травяной духмяный омут.
   Тогда завершился, — и Визин это понял, — очередной жизненный этап; ему было тридцать четыре года, Тамаре — тридцать, Людке десять. И уже спустя время, он говорил — и думал, — что ему с тех пор не выпадало таких чистых и радужных дней. Он говорил и думал именно «чистых и радужных», а не «счастливых». Потому что, во-первых, счастье — более тонкая и загадочная материя, нежели ощущение чистоты и радужности бытия, к тому же, как говаривал Мэтр, в мире можно найти поучение, а не счастье; и во-вторых, если уж речь о сугубо земном счастье, то тут уж полагается прочно стоять на земле, а Визин в те дни не то чтобы напрочь оторвался от тверди и витал в облаках, но в некотором роде парил над ней. Было «чистое и радужное», была полнота жизни, и те дни хорошо запомнились, а если запомнились, то, значит, он по-настоящему жил — ведь то время только и можно считать действительно прожитым, которое закрепилось в памяти.
   Тамара за те дни успела сделать не только ворох всевозможных этюдов, но и нарисовать портреты хозяина и хозяйки. И тем было приятно и удивительно — как похоже! И в самом деле было похоже — все схватила: и некоторую напускную суровость и снисходительную горделивость семидесятилетнего хозяина, любившего наедине с Визиным поговорить «про науку», лозоходство, гипноз, полеты на Луну; и спокойную отрешенность тихоголосой хозяйки, одинаково приветливо улыбавшейся как молодому преуспевающему ученому, так и своей корове Смороде — последней даже, может быть, и нежнее. Словом, ловко у Тамары получилось. А Визин взял и весело, бесшабашно раскритиковал работу: сходство несомненно, но бросаются в глаза поспешность, неряшливость, незавершенность. Тамара парировала: как тут можно было не спешить, откуда у меня время не спешить?! Спешит тот, кто догоняет, стал дразниться Визин. Это воспринялось женой чуть ли не как оскорбление: если я при спешке добилась такого сходства, смогла поймать характер, черты, то чего-то, значит, стою! Спешить надо медленно, попытался смягчить ситуацию Визин, фестина ленте, как говорили древние римляне. Иди ты подальше со своими древними римлянами, ты просто обожравшийся успехами задавала и сухарь, и пытаешься судить о вещах, в которых ничего не смыслишь, я же не лезу в твою химию! Все грозило обернуться ссорой, и Визин включил тормоза. Как говорил великий Леонардо, противник, вскрывающий твои ошибки, полезнее друга, умалчивающего о них; а друг, добавил Визин уже от себя, вскрывающий, а не умалчивающий, разве не находка? Ну как же — сокровище!.. Тамара не легко остывала… Конечно, дорогая. Ты же у меня умница, а разве умный человек выберет в мужья ординарность?.. Гроза все же миновала, и потом были жаркие объятия на душном сеновале и непроницаемая, фантастическая темнота, и настоящая вакханалия ароматов от свежескошенного сена, и блаженная расслабленность, и умиротворяющая музыка дождя…
   — Ты веришь в меня, признайся?
   — Верю.
   Да, он тогда верил в ее одаренность, в ее
будущее, хотя в этой вере было больше снисходительной доверительности, а также что-то вроде удивленности, которую испытывают порой взрослые, наблюдая за фантазией и придумками детей, чем понимания сути ее работы, да и само слово «работа» в его представлении не особенно вязалось с тем, чем занималась жена. Но он верил, не исключал, что когда-нибудь она сможет сделать что-нибудь такое, что по-настоящему удивит если не его, так тех, других,
понимающих. Себя он, несмотря на самоуверенность и научный снобизм, к «понимающим» все-таки не причислял, и если у Тамары получится
нечто такое, что «понимающие» оценят, то и он вслед за ними готов признать, что это — да, стоящее, ценность, и будет совсем неважно, в чем она, эта ценность, заключается. «Каждый играет в свои игрушки». Думая так, он не мыслил себя среди «каждых» — «наука, коллеги, нечто другое, из другой, не игрушечной области». И вот он был немало озадачен, когда увидел, что хозяин, который любил с ним поговорить «про науку», смотрит на его науку, диссертацию, лабораторию и так далее тоже как на своего рода игру, в которую играют городские ученые люди, но которая совершенно бесполезна, не приложима к настоящей жизни, а настоящей жизнью для здешних были поля, стада, урожай, погода, страда и все, что к этому причастно. «Всю жизнь, — говорил хозяин, — навозом обходился, и земля родила». Визину было неприятно почувствовать, что его наука тут не нужна, неприятно было почувствовать такое именно здесь, сейчас, когда такие чистые и радужные дни. Этот факт, эти наблюдение и заключение, даже в известном смысле открытие и позволили ему потом, спустя годы, когда Мэтр вдруг высказался про «укус микроба», считать, что «микроб» и его не облетел, что с того и начался закат поры ясности и благодушия, поры беспредельной, незамутненной веры в свое дело, и начали приступать сомнения, назойливые, докучающие, удивляющие и возмущающие, особенно, попервоначалу, и он не поддавался им, отгонял их, упрямился, встрял в свару с инолюбами — и все для того, чтобы доказать себе, что ничего не произошло. И когда понял, что все-таки произошло, уступил и задумался, и тут умер Мэтр, оставив ему в наследство перечеркнутую свою жизнь, больные слова о его, Визина, искусственной «выделенности» и пачку кроссвордов… А тогда и Тамара подтвердила его наблюдение.