Дочь. Вот ее нет, красавицы. Ее нет, а тебе — ничего. Нет — и нет. Одиннадцать часов, семнадцать лет, и — ничего. Не тяготит, воображение спокойно, никакого распяливания. Дочь. А вот то, что его нет…
   Да не может быть, господи! Да я с ума сошла! Откуда может взяться, кто такая! Он же не… Он ведь у Валентина — сними телефонную трубку и убедишься… Но ты ведь не снимешь, не позволишь себе, не станешь его подозревать…
   Займись делом. Та-то твоя модель, вершина, хрустальная мечта… Дело от всех недугов исцеление, как сказал мудрец. О, что они понимали, эти умные, холодные, трезвые, правильные и благоразумные мудрецы! Природа придумала больше недугов, чем средств от них…
   Ну что «модель», что «модель»? Куда в этом платье? Разве что продемонстрировать на показе. Или в фантастическом кинофильме — костюм инопланетянки. А дальше?.. Бальное, видите ли, симфония, полифония, шедевр… Ведь засмеют. Кто его примет? Разве что самой смастерить. И покрасоваться дома перед зеркалом. Разок-другой. В одиночестве. Когда его нет… Нам требуются — да! — красивые, изящные — да! — современные в полном смысле слова… Но — практичные — раз! Доступные — два! Простые в изготовлении — три! И главное — применимые, приложимые, приноровимые, приспособимые… Ты понимаешь, Марго? Ты — упрямая овца… Бальное! Где ты балы-то видела? В кино? А нынче, когда дискотеки, когда толкучка, пятачок — пятнадцать на десять и двести оболтусов, когда на половине квадратного метра необходимо, по-возможности, полно и свободно самовыразиться, раскрыться, размагнититься, расстресситься и предоставить такое же удовольствие партнеру… Бальное… Мечтанья, Марго, они вообще-то тоже, знаешь ли… Бывает и маниловщина… А тут — космический ансамбль, фу-ты, ну-ты. Уймись.
   Но его все-таки нет.
   Слушай, а зачем ты ему нужна, а? Зачем — с этой своей чудовищной любовью, с безумием этим, с напряжением в сто тысяч вольт, ты — неспящая, дуреющая от каждого пустякового слова, теряющая сознание от любого звонка, оказывающаяся без воздуха в его отсутствие, — зачем? Да и ты — долго ли ты еще протянешь так? Ведь скоро ты… Ах, да что там скоро — уже, уже старуха, седины с каждым днем, не успеваешь краситься. Что ты даешь ему? Дрожь эту, клацанье зубами, нездоровье? Какую перспективу готовишь ему?..
   О, дай боже полюбить его спокойной любовью! Покой, размеренность, обстоятельность, плавное течение… Видела реки, ручьи? Один несется, как угорелый, мечется от берега к берегу, пенится, бурлит, шумит, шипит, а потом — трах об камень — и брызги в разные стороны, и — на мелкие ручеечки-струечки… «Река Ил теряется в песках…» А какая-нибудь Обь, скажем… Или Лена…
   Он все время говорит о спокойной любви. «Спокойная любовь». Да что это значит-то? Какая такая Обь, господи? «Я люблю спокойной любовью». Послушай! Да не любит он, не любит, милочка моя, не любит, привык, притерся, взял себя в руки, чтобы удобно было, чтобы спокойно… Сил нет-нет-нет, нет их больше, нисколечко…
   Успокойся, дурочка. Вытри сопли. Сорокалетние сопли. Подумать только, пятый десяток разменяла! А ума-то… Почему же твой вариант любви выразимся так! — надо принимать за эталон? А его — нет. С какой стати? Может, его вариант — спокойный-то — как раз и есть эталон?.. С ума ты съехала и больше ничего. От счастья съехала, от любви. Вот вам и сентиментальные романы…
   Трррр… Трррр…
   — Да… Минуточку…
   Где там платок-то…
   — Да! Алло!
   — Маргарита Андреевна! Добрый вечер! Извините, что так поздно. Мы только что отзаседали, я и рискнул побеспокоить, чтобы сообщить приятное: вашу космическую утвердили на показ!
   — Ах, как прекрасно! Спасибо! Я так волновалась, так… С меня причитается. За добрую весть, как положено… Минуточку, я сяду, а то упаду. Утвердили, значит. Чудно! Еще раз спасибо!
   — Пожалуйста. Там, правда, высказывались замечания. Но — мелочи. Пустяки. Главное, что — утвердили.
   — Какие замечания?
   — Да, правда, совсем не существенные. Ну… кое-какие излишества… Сама идея жива — вот что главное, Маргарита Андреевна! Так что… В общем, завтра увидите и, думаю, согласитесь. Главное — идея!
   — Да. Конечно.
   — Ну вот. Это я хотел вам сообщить.
   — Спасибо.
   — Пожалуйста. Всего доброго.
   — До свиданья…
   Утвердили, видите ли, на показ. Ах, как обязали… Знаем мы эти ваши несущественные замечания, знаем. И если идея еще и жива, то еле дышит. Да и жива ли…
   Белый зал. Ввивающиеся в небо белые, легкие, мерцающие колонны. Струящийся, поющий свет. И это ощущение — ощущение крыльев, легкости и крыльев, ощущение радостного полета, счастливого света… Нет-нет, солнце не могло растопить воска на крыльях Икара. Бред. Да и воском ли их скрепил великий умелец Дедал?.. А если и воском — ведь чем дальше от. Земли, тем прохладнее, школьнику известно. Икар поднялся и полетел; он увидел такой простор и свет, почувствовал такое счастье, такую полноту свободы, что не захотел и не смог вернуться; он улетел. А Дедал, гениальный чудодей и выдумщик, сочинил историю про воск и солнце, чтобы другие не попробовали. Отцовская зависть и опаска. Сам Дедал был тяжелее — его не пускала Земля…
   Белый зал, поющий свет. И — она. Белое, поющее платье — порывистое, стремительное, крылатое…
   «Кое-какие излишества», видите ли. А как раз лишнее и бывает дороже достаточного…
   Да, он сказал, что пойдет к Валентину. Они, наверно, играют в карты и пьют пиво со снетками. Вот-вот. То к Валентину в карты, то с Валентином и Кь — на охоту. «Хочешь с нами?» — «Хочу». — «Превосходно! Ты будешь у меня ворошиловским стрелком…» А вот в карты к Валентину… Эти вечные юридические разговоры… И все же — надо, надо освоить этот их преф, этот покер или джокер… Господи, как хочется пива… Но разве мыслимо, разве можно так долго, так невероятно… Какие-то карты, охота, пиво, юриспруденция… А Икар не захотел прилететь… Когда я — тут, и должна умирать от одиночества и унижения… «Займись делом…» Да разве может быть какое-нибудь дело, когда умираешь? А мудрец говорит, что любовь стремление к бессмертию… Может быть, он имел в виду детей?.. Ах, сплошные слова…
   Нет, так нельзя, Так решительно невозможно. Еще год, еще полгода — и ты полная развалина. Вот тогда-то ему и в самом деле ничего не останется, как приискать…
   Я пойду к невропатологу. К психиатру. Мне требуется лечение, подавление этих, как их, центров, чтобы… И все забудется. Да-да! Полное забвение. Покой. Тихое плавное течение. Спокойная любовь…
   Выть хочется, вот что, милочка моя. Выть и выть. Белугой. Кстати, почему, собственно, белугой? Белуги воют? Что это за такие белуги? Рыба?.. Дурацкая поговорка… Ну где это видано-то, чтобы любовь таким грузом была, такой болью… Это любовь-то?! Любовь!!! Святее и прекраснее нет ничего на белом свете. Не любовь и голод правят миром — нет! — одна только любовь, одна-единственная. Правит миром и вселенной. Но вот — тяжесть, безумие, ужас…
   Говорят, женщина умнеет, когда любит. Кому такое в голову-то взбрело? Явно не тому, кто любил. Мужчине какому-нибудь, наверняка, все они мастера высказывать истины, афоризмы изобретать. Умнеет, видите ли… Да я глупею на глазах… Да и была ли умна-то… «Умный может быть влюблен как безумный, но не как дурак», — так они говорили тогда на охоте, когда зашла речь о страстях…
   Он придет, и я умру, когда прикоснусь к нему… Я умру, если не прикоснусь к нему… Я так или иначе умру, мне не вынести, сердце не вынесет, мозг не вынесет… Я не знаю, что мне делать, господи, помоги…



5


   Ночью, когда гроза уже давно прошла и все утихомирилось, Филипп Торба, по обыкновению своему, лежал с открытыми глазами и видел войну; а жена его, тоже по обыкновению, говорила:
   — Вси люди добрый спять давно, скоты и тыя спять, один ты, как сыч болотный, у потолок пялисси, и кады ета кончится, матушка-заступница, царица небесная, совсим скоро ополоумеешь…
   И продолжалось это уже тридцать три года, начавшись с лета 1944-го.
   — Люди добрыи вси давно позабылши, а он помня. И век ба яну ня помнить, ня то что душу сабе мотать…
   — Спи, — отвечал Филипп Торба, зажигая трубку, и видел, как горели родные Савенки, а Галя Тимофеева пасла гусей за боровиной; одна она и осталась жива…
   Сват рассказывал, что в Югославии, значит, живет один мужик, и ему уже за сорок, и он ни разу не спал. Стало быть, есть такие люди, могут существовать, и ничего им не делается — люди как люди. Вот живет же этот югослав, ходит на работу, семья, конечно, есть, дети — все как у людей. А что не спит, так кому какое дело? Такой, значит, у него организм, что без сна обходится, Неизвестно, конечно, что он думает, когда не спит, когда ночью просто так лежит, что он видит и представляет; неизвестно также, хочется ему спать или нет. А что до Филиппа — то ему, например, очень хочется.
   Ему всегда хотелось спать: и в детстве, когда рано поднимали на работу; и в молодости, когда сам у себя часы уворовывал, потому что — молодость: вот она — супругой верной обернулась, старой ворчуньей, которая чуть набок — и уже в храп; и потом, когда семьей обзавелся и детишки по ночам орать стали — беспокойное племя росло, потому-то, наверно, и не стало обоих война беспокойных не любит, хотя бы и детей; а уж когда партизанил, то про сон и думать не моги: каждая секундочка забытья могла оказаться последней в твоей бренной жизни. И все-таки, худо-бедно, а спал маленько, хоть и недосыпал — а спал, умудрялся, удавалось. Но вот, когда все закончилось, когда вышли из леса да обняли своих и дым над древней Великолукщиной стал развеиваться, когда уже ложись и выспись хоть раз, вот тогда-то и пропал сон. И хочется — до изнеможения, смертельно хочется, — а никак. И постепенно Филипп Торба из видного, плечистого мужика превратился в старую, высохшую жердину с седыми отвислыми усами, и в шестьдесят четыре года ему давали за семьдесят.
   Извелся он страшно; и к врачам ходил, и снотворное-успокоительное ему прописывали, и в санаторий направляли — только ничего из их стараний не вышло. Любое снотворное — пять минут полудремы, а потом — обычное, привычное: лязг и дым, и пламя адово, и лица зверские, и кишки на траве, и воя катается в пыли Алена Мишукова, а ее пятнадцатилетнего Саньку и трех его дружков ставят к стенке конюшни… А свои — Мишка да Гришка неразлучная пара, — на мине подорвались, хоронить нечего было. И больше бог потомства не дал…
   Рассказ про югослава как бы чуть облегчил положение. Филипп теперь по ночам думал о своем далеком собрате и, случалось, разговаривал с ним, и чем дальше, тем чаще и продолжительнее были эти разговоры. Войну-то он, конечно, все равно видел, — она стояла перед глазами неотступно, — но это не мешало иным думам; так бывает, например, когда смотришь кино и одновременно говоришь с кем-то или слушаешь кого-то — кино себе идет, не останавливается, и все время краем глаза видишь, что там происходит на экране, это — как постоянный, закономерный фон, и в то же время, попутно ты уделяешь внимание другому.
   Одно, стало быть, другому не мешает.
   — Ну, что, братка югослав, ня спится табе? — спрашивал Филипп, и югослав отвечал:
   — Ня спится.
   — Дело понятное… У вас тожа было, дай бог…
   — Было.
   — Ты, верно, мальчонкой яще былши, всяво ня помнишь.
   — Не, я помню, все как есть помню, батя.
   — У вас тамака, говорила, Тит былши главный.
   — Правильно. Тит был главный и великий командир.
   — Да, человек вумнай, герой.
   — Герой.
   — А ня сладко приходилося?
   — Где тамака!
   — Слыхал, прижали гораз — ни туды, ни сюды.
   — Было дело.
   — Выкрутилися?
   — А то как! Двинули потомака, мать его, гада, в одных подштаниках побег.
   — Ета правильно… Куришь?
   — Курю.
   — Трубку или так?
   — Трубку.
   — Правильно…
   Старуха просыпалась, ворчала, спрашивала, с кем он там разговаривает; он отвечал, что с одним югославским мужиком, и она привычно повторяла, что он уже совсем свихнулся, и опять засыпала, а он, хихикнув над женой, прощался с югославом, и бдение продолжалось в одиночестве, как оно, например, продолжается и сейчас, когда прошла гроза, и будет продолжаться до рассвета…
   А утром пришел сват, — тот самый, что когда-то рассказал про далекого однострадальца, — и принес новую весть: есть, дескать, где-то там в академии такой специалист, который учит, как самовнушением и тренировкой избавиться от разных навязчивых напастей.
   — Сын, Тошка, журнал прислалши, покажь, пиша крестному, можа пригодится.
   — Гыпнос? — спросил Филипп.
   — Не, ня сказано, что гыпнос. А ета, как яво, бесово семя… — Сват достал очки и с трудом прочитал мудреное слово «аутотренинг».
   — Выходя, я потряняруюся и потомака засну?
   — Выходя так. Врать жа ня стануть.
   Филипп задумался и решил, что терять ему нечего: надо написать специалисту письмо.
   И через неделю полетело филиппово письмо в далекую академию, а старуха его притихла, стала ласковой — у нее появилась надежда.




КАНУНЫ





1


   Сразу после майских праздников, вечером, во время опыта, совершенно случайно — потрясающая, неимоверная случайность! — Герман Петрович Визин получил некий продукт. И когда он начал догадываться, что он получил, и когда понял, что из этого может произойти, его поразили не столбняк счастья или шквал радости, вполне закономерные в такой ситуации, нет — его охватил ужас, натуральный животный ужас, какой бывает разве что в кошмарнейшем из кошмарных снов, когда остаются одни первичные ощущения, когда застревает в горле крик, останавливается дыхание и грозит вот-вот разорваться сердце. Сколько продолжалось это состояние — секунды или минуты, — Визин потом вспомнить не мог — похоже, он побывал в шоке; ощущать себя и окружающее он стал, когда им уже владело бессилие: одрябло тело, перед глазами плавали радуги, он весь покрылся испариной. И первой реальной мыслью было — «что я натворил…»
   В лаборатории находилась только Алевтина Викторовна, давно и стойко неравнодушная к нему, исполнявшая работу лаборантки и — заодно секретарши, но она была далеко и не могла видеть ни того, что он делал, ни того, что делалось с ним. Визин обрадовался; он был человеком довольно впечатлительным, и ему, естественно, доводилось за свой, пусть и небольшой пока, век испытывать разного рода потрясения и удивления, но то, что произошло сейчас, ни с чем испытанным ранее не шло в сравнение, определенно Алевтина Викторовна бросилась бы вызывать «скорую».
   Стараясь не суетиться, Визин все прибрал, и чтобы уж Алевтина Викторовна совсем ничего не заподозрила, не просто попрощался с ней ритуально, а сказал еще две-три фразы — про раннюю весну, теплынь, про то, что раз уж так лихо надвигается лето, то пора и об отпуске всерьез подумать. И потом вышел, и в голове монотонно стучало «что покажут анализы, что покажут анализы, что покажут…» Он был уверен, что они покажут плюс, то есть подтвердят им увиденное, его догадку, его открытие, но он не мог бы объяснить, почему был уверен. Это отдавало какой-то чертовщиной, к тому же Визин, прошагав по институтским коридорам и едва заметив кивнувшего ему вахтера дядю Сашу, вспомнил, что какое-то подобие теперешней уверенности было у него и до начала, и во время опыта — этакое предощущение чего-то невероятного, необычного; он был непривычно возбужден.
   Май шел напористо и рьяно. Дул сильный теплый ветер, над тротуарами трепыхалась нежно-зеленая листва. Было еще светло, но магазины уже закрылись, и люди двигались прогулочным шагом. Визин смотрел на все с каким-то зудящим интересом, как будто он давно тут не был и вот теперь припоминает ранее виденное и полузабытое, и его тянет вглядываться и не спешить. Он понимал, что это результат нервного потрясения. Ему сейчас ничего не хотелось осмысливать, да он бы и не смог, настолько все в нем было расстроено, разлажено, расщеплено; с ним случилось непонятное превращение, как бывает в сказках, когда в результате волшебных манипуляций человек становится другим. Десятки взбудораженных голосов спорили, сшибались в нем; они принимали некие образы, не обязательно внешне похожие на самого Визина, и не желали подчиняться никакому приказу, их было не унять, и Визин, чтобы заглушить их, старался громче и настойчивее повторять про себя это, казавшееся главным, «что покажут анализы». Он уже решил, что все анализы выполнит сам, без чьей-либо помощи. Налицо, без всякого сомнения, был тот случай, когда необходимо соблюсти строжайшую тайну.
   Город зажигал неон. Резче стали все звуки. Визин остановился перед витриной гастронома. За стеклом из маленьких горшочков тянулись вверх хрупкие, но пышные аспарагусы; в глубине, в полутьме красовались на полках молочные продукты.
   — Ну что, Мэтр, — спросил Визин, — что бы вы сказали на это?
   За его спиной раздался смешок, и он пошагал дальше. «Начинаю разговаривать с собой. Это дурной признак», — подумал он.
   Мэтр не забывался. Он не забывался ни вчера, ни позавчера — он не забывался с того часа, когда вьюжным предновогодним днем перепуганный голос домработницы сообщил, что он
позвал из школы ребятишек, и те унесли в макулатуру весь его архив; когда Визин, не теряя ни минуты, ринулся спасать научную ценность —
вклад Мэтра; когда в его квартире над дверьми спальни увидел черные буквы плаката — «ОСТАВЬ НАДЕЖДУ, ВСЯК СЮДА ВХОДЯЩИЙ». Этому событию пошел уже пятый месяц…
   «И все-таки, что бы вы сказали…»
   Домой идти не хотелось. О чем он будет говорить с Тамарой? Да и вряд ли она дома — в последнее время она подолгу задерживается в своей мастерской. А если и дома, то лучше будет, чтобы она пока его не видела. Она, конечно, заметила бы его необычное состояние, начались бы расспросы, а расспросы, пусть и досужие, пусть и без понятия, как говорится, были ему сейчас не по плечу.
   Визин пошел в железнодорожное кафе. Тут быстро менялся люд, громыхали и дудели за окнами поезда, стоял однообразный характерный гул, создавая впечатление, что ты — в цехе какого-то громадного завода; но ему тут было спокойно. Коньяк и кофе взбодрили его, и он уже смелее взглянул на создавшееся положение.
   Что сказал бы Мэтр? Мэтр, бывший директор НИИ, куда входит визинская лаборатория; Мэтр — наставник и товарищ, начавший чудить в конце болезни; Мэтр, лежавший на подушках и решавший кроссворд. Что бы он теперь сказал?
   А Визин тогда не сказал, а крикнул чуть ли не с порога:
   — Что вы наделали?!
   И потом, подавляя растерянность, ярость и стыд, сидел и слушал, не в силах поднять глаза, что тот, великий и всесильный, оказывается,
всю жизнь занимался чепухой, ни разу не почувствовал себя полноценным человеком, погряз в научно-техническом суеверии, снобизме, клановости, что никакое это не достояние, а чушь собачья, и склад макулатуры — самое законное место, и и надо хоть раз в жизни совершить Поступок… — Это был приступ какого-то воинственного саморазоблачения. — И все! И довольно!
   Но этого было не довольно.
   — Знаешь; почему ты так легко и удало взлетел? Потому что я
выделялтебя. Где и как мог.
   Но и этого было не довольно.
   — А почему я так поступал? Потому что был неравнодушен к твоей маме. Издавна. С тех пор, когда ты еще не родился. Но она предпочла и всю жизнь любила твоего отца. А я завоевывал тебя. Жаль, что они не дожили до твоего взлета. Все. Довольно…
   Да, теперь было довольно…
   Он шел тогда по снежному городу, не чувствуя ни мороза, ни хлещущего по лицу ветра; ему казалось, что он очень хорошо понимает людей, оказавшихся «у последней черты». И нисколько не было легче от последних слов Мэтра, когда он, видимо, спохватился, наконец, и решил погладить ушиб — «можешь успокоиться, ты бы так или иначе убедил всех и без моего
выделениятебя…»
   Визин силился взять себя в руки, взглянуть со стороны, оценить трезво. Что, в самом деле, произошло? Выделял, видите ли. Разве бездарь станут выделять? «А почему, почему выделял? — слышался безжалостный, иезуитский голос Мэтра, слышались слова, которых тот и не думал произносить. — За таланты твои? За способности, успехи? Как бы не так, дорогой мой…» В конце концов, он, Визин, и сам выделял, а точнее — отличал в свое время кое-кого. Отличил, отметил, помог, пособил, выделил… Например, тех двух студентов. А вернее — одного, второго потому лишь, что он был первому приятелем. Да, он его выделил и жестоко обманулся: этот выделенный оказался преступником, его судили, и Визин был свидетелем. Он, выделенный, которому, благодаря Визину, прочили громкое будущее, больше, как выяснилось, склонялся к какому-то полуподвалу-притону, нежели к науке, и Визин тогда, во время суда в очередной раз уяснил, что всесилие науки лишь кажущееся, в подвалы ее могущество не простирается… «Но ведь я не преступник! Я не обманул вас, Мэтр! Никого не обманул! Я ведь все сам, самостоятельно…»
   Всегда и всеми считалось, что Мэтр и Визин — любимый учитель и любимый ученик.
   Подойдя к своему дому, Визин увидел, как остановилась машина; мужчина помог женщине выйти; мужчина поцеловал женщину, а женщина мужчину; женщина засмеялась и побежала к подъезду. Это была Тамара.
   — Здравствуй, Иван, — сказал Визин, подходя к мужчине. — Не целуй чужих жен, а то убьют.
   — Ну ты даешь! — сказал Иван. — В кои-то веки за дружеский чмок такая кара? Ладно, если ты настолько отеллообразный, больше не буду. Или убивай. — И, сняв шапку, склонил голову.
   «Комическое — хвост трагического. И наоборот», — говорил когда-то Мэтр.
   Вернулась Тамара.
   — Где тебя носит в такую погоду?!
   То заявляла себя сама жизнь. Мэтр оказался отодвинутым. Хотя было ясно: его теперь можно отодвигать на какое угодно расстояние, а он все также отчетливо будет виден… Проведенный по макулатурным пунктам поисковый рейд кое-что дал: была обнаружена одна из кип архива Мэтра, в которой оказалась и черная папка, которую старик называл когда-то «главной книгой жизни»…
   Гремели сцепки, свистели электрички; неподалеку кто-то серьезный настроил транзистор на «Пиковую даму» — как раз начали увертюру.
   «Я знаю, что вы сказали бы, Мэтр. Вы повторили бы те самые слова, которые, по-вашему, должны были меня успокоить, — дескать, я бы и без вас…»
   А голоса-образы не унимались — они вопили, шипели, гудели, мяукали, лаяли: «надо немедленно, немедленно… это гениально… а что потом… никаких „потом“… постой, осторожно… препарат назовут „визИном“… может, ничего, анализы покажут минус… рано… держись…» Он недоумевал: неужели это все я, Визин? «Ну а кто же еще-то? Какие могут быть сомнения? Ты уж оставь сомнения… Просто-напросто ты состоишь из множества различных под-Визиных — из визиноидов, одним словом. Надо научиться усмирять их…»
   Недели через две после Нового года Мэтр позвонил, как ни в чем не бывало, и без всяких вступлений спросил:
   — Хочешь сесть в кресло?
   У него и не было времени на вступления; ему, ровеснику века, шел семьдесят восьмой год; десять месяцев назад он заболел первый и последний раз в жизни; у него был рак; директорство временно перешло к его заместителю.
   — Дело мое идет к финишу, — продолжал он, не дождавшись ответа своего ученика. — Решай быстро. Уверен, что справишься. — Да, он говорил так, словно накануне между ними ничего не произошло, словно они по-прежнему были «любимым учеником» и «любимым учителем».
   А Визин молчал, покашливал, прочищал горло, давая понять, что размышляет; а в груди клокотало.
   — Понятно, — сказал Мэтр. — Во всяком случае, тебе будет предложено. И положил трубку, не попрощавшись.
   Несколько дней спустя он умер. После похорон Визина отыскала домработница Мэтра и благоговейно протянула пакет, крест-накрест заклеенный скотчем.
   — Он завещал передать лично вам…
   В пакете было около сотни нерешенных и полурешенных кроссвордов…
   Транзистор соседа просигналил одиннадцать. Сборщица посуды сказала, что кафе закрывают, Визин поднялся.
   Тамара была дома; она не заметила, что он под хмельком.
   — А я ведь надрался! — сказал он, улыбаясь.
   — Что? — переспросила Тамара и вгляделась. — Ну да?.. Или ты так научился маскироваться? Дыхни.
   Он дыхнул.
   — Есть, — сказала она. — Но… С кем же ты сподобился?
   — В одиночку.
   — Что-то новенькое.
   — Не все ли тебе равно… Я, может, америку открыл.
   — Ага, — кивнула Тамара.
   «Что покажут анализы», — подумал он…
   Анализы показали плюс. И еще плюс, и еще, и еще — сплошные плюсы, одни только плюсы в течение десяти дней. В конце концов, после обнюхивания и проб на вкус, он выпил изрядную дозу препарата и стал прислушиваться к себе. Но и тут, кажется, был плюс — пока, по крайней мере. И вот в какой-то момент соображения о невероятной, грандиозной практической полезности, выгоде, экономии и так далее — все вдруг испарилось, и он вылил остатки препарата в раковину и уничтожил записи. И тут же, усмехнувшись, подумал, что мог ничего такого не делать: весь процесс, весь механизм случая четко обозначился в памяти, и в любой момент колба, а затем баки, цистерны, гигантские танкеры могли наполниться животворной жидкостью, доступной и дешевой, как вода.