Страница:
Вольдемар Бааль
Источник забвения
СПУТНИКИ
1
Жан видел сладкий сон.
Как будто он идет по степи и поет. А навстречу движется крепость огромная, красивая, с золотыми и лазуритовыми купонами минаретов и фиолетово-мрачными дырами бойниц. Вначале Жан думал, что это мираж; вот, думал он, я буду идти, идти, петь, петь, а крепость все будет и будет маячить впереди, и никогда я до нее не дойду. Но когда оказалось, что она сама движется навстречу, Жан понял, что на сей раз произойдет что-то особенное — может быть, даже чудо. И оттого сон был сладок. Он часто видел во сне миражи, уже, можно сказать, привык их видеть, знал, был уверен, что это там — мираж, хотя все-таки продолжал идти, как будто была игра «кто дольше вытерпит» — мираж или он. И всегда Жан выигрывал: мираж, в конце концов, исчезал, сон заканчивался. Но теперь все было иначе: мираж не только не отдаляется, а наоборот — сам идет навстречу, и значит, это не мираж, а что-то иное. Жан увидел, как за движущейся крепостью встает облако пыли, встает и растекается, и оседает на желтые горбы барханов.
Стена словно выросла перед ним, выросла и остановилась. Он тоже остановился и потрогал стену рукой, отчего вдруг образовались ворота, и Жан вошел в них. За воротами была площадь, по которой разбегались маленькие узкие улочки. На одной из них Жан увидел древнего старика: тот сидел на земле, прислонившись к дувалу, и — похоже было — дремал. Жан хотел пройти мимо, но вдруг отчетливо вспомнил, что именно этот старик ему нужен, именно его он искал, и тогда он приблизился и почтительно поздоровался с сидящим. И тут сон перестал быть сладким.
Старик поднял голову, белая борода его воинственно выставилась вперед, а в поблекших глазах засветилась боль. Челюсти его разжались и задвигались — он что-то говорил, но голоса не было.
— Я ничего не слышу, ата, — сказал Жан, и сердце его сковало жалостью. — Или я глухой, или вы безголосый. Но еще несколько минут назад я слышал, как свистит ветер, а в песке шевелятся ящерицы. И еще я слышал собственный голос: я пел. И теперь я слышу себя. Значит, я не глухой. Значит, вы безголосый. Что я могу для вас сделать?
Старик достал из-за пазухи калам и принялся что-то чертить на песке. Жан разобрал слова: «Верни мне мой голос».
— Но я не брал вашего голоса! У меня всегда был свой! — воскликнул Жан. И тут ему показалось, что он сказал неправду, что голос, которым он обладает, он действительно у кого-то взял или занял и позабыл отдать, и вот наступила расплата.
Жан гнал от себя эту жестокую правду, продолжая уверять старика, что всегда имел собственный голос, что как раз благодаря голосу так счастливо повернулась его судьба и исполнилась заветная мечта: он принят в консерваторию. Да, ему очень жаль почтенного ату, но свой голос отдать ему он никак не может: голос для него — все, если он утратит голос, он утратит смысл жизни.
«Ты будешь пользоваться чужим, — написал старик, — а все будут думать, что это — твое, и ты сможешь быть счастливым?»
И Жан понял, — да! — он никогда не сможет быть счастливым, потому что голос не его — это святая правда. И тогда он опустился на колени, приблизил свои губы к морщинистым губам старика и крикнул. Глаза того закрылись, морщины стали разглаживаться, лицо озарилось блаженством.
— Спасибо, бала, спасибо, сынок, — прошептал он, словно пробуя вновь обретенный голос. — Я был муэдзином, хвала аллаху, нормой голос похитили и меня прогнали из мечети. И долгие годы я сидел здесь, поджидая похитителя — так повелел мне аллах, да не померкнет вовеки справедливость его. И вот ты пришел и был честен. Оставайся здесь же и жди того, кто пользуется твоим голосом, — аллах, неизмерима милость его, пришлет и твоего похитителя, как прислал мне моего.
— Я останусь и буду ждать, — ответил Жан а не услышал себя. Душа его заныла.
Старик исчез, и Жан занял его место. Отныне, понял он, ему суждены неисчислимые страдания, никто никогда не услышит ни песни его, ни жалобы; с мечтой надо распрощаться; друзья его забудут, забудет и учитель, прочивший ему славное будущее, потому что теперь у него нет будущего…
И в этот момент Жан увидел иной свет и проснулся. Над ним стояла мать и, дотрагиваясь до его лба, тихо говорила:
— Проснись, Жанша! Что тебе такое снится, сынок, что ты так беспокоен? И опять ты плакал?.. — Она села рядом. — Ну кто виноват, что так случилось? Надо успокоиться. — Она стала осушать платком его лицо. Мальчик мой, все еще может поправиться.
— Нет, — сказал он. — Нет, мама. Ты же слышала, что они сказали… Такие болезни неизлечимы.
— Твой дедушка говорил, что неизлечимых болезней не бывает. Как и неисправимых недостатков. Все зависит от того, кто лечит или исправляет. Понимаешь, Жанша?
— Дедушка не знал про современные болезни.
— Он много знал… Пусть даже кому-то кажется современная болезнь неизлечимой сейчас, зато потом…
— Потом будет уже поздно, — перебил он и отвернулся.
— На следующий год ты можешь поступить в какой-нибудь институт, Жанша. Я была бы рада, если бы ты стал учителем. Учителем литературы, например. Ты любишь и знаешь литературу.
— Конечно, — с горечью произнес он. — Родителям всегда хочется, чтобы дети пошли по их стопам.
— Не всегда. Но если они и хотят, то я в этом не вижу ничего дурного или обидного для детей. Когда, конечно, не откровенно эгоистическое хотение. Я думаю, ты был бы неплохим учителем. Ты хорошо успевал в школе. Мне всегда казалось, что у тебя педагогические наклонности… Ты так красиво читал Хафиза, «Меджнуна», наизусть знал всего нашего «Кубланды-батыра» — помнишь, как ты не мог удержаться от слез, когда доходил до прощальных слов сестры батыра?
— Ты преувеличиваешь…
— Нет. Я давно и много думала о твоем возможном учительстве. Когда еще о консерватории и речи не было. Хорошо, выбери себе другой институт, какой по душе.
— Ты знаешь, что мне по душе.
— Станешь учиться, сынок, и забудутся твои печали.
— Это не забудется, мама.
— Ты молод, у тебя впереди вся жизнь. А пока идет жизнь, Жанша, поверь мне, многое забывается. И даже очень горькое. О том, что тяжело сегодня, люди, спустя годы, вспоминают спокойно, нередко и с улыбкой. Или совсем не вспоминают — так прочно забывается.
— Это не забудется, — повторил Жан.
— Ты должен постараться, сынок, — тихо проговорила она и стала ласково поглаживать его по голове, и он услышал речитатив:
Как будто он идет по степи и поет. А навстречу движется крепость огромная, красивая, с золотыми и лазуритовыми купонами минаретов и фиолетово-мрачными дырами бойниц. Вначале Жан думал, что это мираж; вот, думал он, я буду идти, идти, петь, петь, а крепость все будет и будет маячить впереди, и никогда я до нее не дойду. Но когда оказалось, что она сама движется навстречу, Жан понял, что на сей раз произойдет что-то особенное — может быть, даже чудо. И оттого сон был сладок. Он часто видел во сне миражи, уже, можно сказать, привык их видеть, знал, был уверен, что это там — мираж, хотя все-таки продолжал идти, как будто была игра «кто дольше вытерпит» — мираж или он. И всегда Жан выигрывал: мираж, в конце концов, исчезал, сон заканчивался. Но теперь все было иначе: мираж не только не отдаляется, а наоборот — сам идет навстречу, и значит, это не мираж, а что-то иное. Жан увидел, как за движущейся крепостью встает облако пыли, встает и растекается, и оседает на желтые горбы барханов.
Стена словно выросла перед ним, выросла и остановилась. Он тоже остановился и потрогал стену рукой, отчего вдруг образовались ворота, и Жан вошел в них. За воротами была площадь, по которой разбегались маленькие узкие улочки. На одной из них Жан увидел древнего старика: тот сидел на земле, прислонившись к дувалу, и — похоже было — дремал. Жан хотел пройти мимо, но вдруг отчетливо вспомнил, что именно этот старик ему нужен, именно его он искал, и тогда он приблизился и почтительно поздоровался с сидящим. И тут сон перестал быть сладким.
Старик поднял голову, белая борода его воинственно выставилась вперед, а в поблекших глазах засветилась боль. Челюсти его разжались и задвигались — он что-то говорил, но голоса не было.
— Я ничего не слышу, ата, — сказал Жан, и сердце его сковало жалостью. — Или я глухой, или вы безголосый. Но еще несколько минут назад я слышал, как свистит ветер, а в песке шевелятся ящерицы. И еще я слышал собственный голос: я пел. И теперь я слышу себя. Значит, я не глухой. Значит, вы безголосый. Что я могу для вас сделать?
Старик достал из-за пазухи калам и принялся что-то чертить на песке. Жан разобрал слова: «Верни мне мой голос».
— Но я не брал вашего голоса! У меня всегда был свой! — воскликнул Жан. И тут ему показалось, что он сказал неправду, что голос, которым он обладает, он действительно у кого-то взял или занял и позабыл отдать, и вот наступила расплата.
Жан гнал от себя эту жестокую правду, продолжая уверять старика, что всегда имел собственный голос, что как раз благодаря голосу так счастливо повернулась его судьба и исполнилась заветная мечта: он принят в консерваторию. Да, ему очень жаль почтенного ату, но свой голос отдать ему он никак не может: голос для него — все, если он утратит голос, он утратит смысл жизни.
«Ты будешь пользоваться чужим, — написал старик, — а все будут думать, что это — твое, и ты сможешь быть счастливым?»
И Жан понял, — да! — он никогда не сможет быть счастливым, потому что голос не его — это святая правда. И тогда он опустился на колени, приблизил свои губы к морщинистым губам старика и крикнул. Глаза того закрылись, морщины стали разглаживаться, лицо озарилось блаженством.
— Спасибо, бала, спасибо, сынок, — прошептал он, словно пробуя вновь обретенный голос. — Я был муэдзином, хвала аллаху, нормой голос похитили и меня прогнали из мечети. И долгие годы я сидел здесь, поджидая похитителя — так повелел мне аллах, да не померкнет вовеки справедливость его. И вот ты пришел и был честен. Оставайся здесь же и жди того, кто пользуется твоим голосом, — аллах, неизмерима милость его, пришлет и твоего похитителя, как прислал мне моего.
— Я останусь и буду ждать, — ответил Жан а не услышал себя. Душа его заныла.
Старик исчез, и Жан занял его место. Отныне, понял он, ему суждены неисчислимые страдания, никто никогда не услышит ни песни его, ни жалобы; с мечтой надо распрощаться; друзья его забудут, забудет и учитель, прочивший ему славное будущее, потому что теперь у него нет будущего…
И в этот момент Жан увидел иной свет и проснулся. Над ним стояла мать и, дотрагиваясь до его лба, тихо говорила:
— Проснись, Жанша! Что тебе такое снится, сынок, что ты так беспокоен? И опять ты плакал?.. — Она села рядом. — Ну кто виноват, что так случилось? Надо успокоиться. — Она стала осушать платком его лицо. Мальчик мой, все еще может поправиться.
— Нет, — сказал он. — Нет, мама. Ты же слышала, что они сказали… Такие болезни неизлечимы.
— Твой дедушка говорил, что неизлечимых болезней не бывает. Как и неисправимых недостатков. Все зависит от того, кто лечит или исправляет. Понимаешь, Жанша?
— Дедушка не знал про современные болезни.
— Он много знал… Пусть даже кому-то кажется современная болезнь неизлечимой сейчас, зато потом…
— Потом будет уже поздно, — перебил он и отвернулся.
— На следующий год ты можешь поступить в какой-нибудь институт, Жанша. Я была бы рада, если бы ты стал учителем. Учителем литературы, например. Ты любишь и знаешь литературу.
— Конечно, — с горечью произнес он. — Родителям всегда хочется, чтобы дети пошли по их стопам.
— Не всегда. Но если они и хотят, то я в этом не вижу ничего дурного или обидного для детей. Когда, конечно, не откровенно эгоистическое хотение. Я думаю, ты был бы неплохим учителем. Ты хорошо успевал в школе. Мне всегда казалось, что у тебя педагогические наклонности… Ты так красиво читал Хафиза, «Меджнуна», наизусть знал всего нашего «Кубланды-батыра» — помнишь, как ты не мог удержаться от слез, когда доходил до прощальных слов сестры батыра?
— Ты преувеличиваешь…
— Нет. Я давно и много думала о твоем возможном учительстве. Когда еще о консерватории и речи не было. Хорошо, выбери себе другой институт, какой по душе.
— Ты знаешь, что мне по душе.
— Станешь учиться, сынок, и забудутся твои печали.
— Это не забудется, мама.
— Ты молод, у тебя впереди вся жизнь. А пока идет жизнь, Жанша, поверь мне, многое забывается. И даже очень горькое. О том, что тяжело сегодня, люди, спустя годы, вспоминают спокойно, нередко и с улыбкой. Или совсем не вспоминают — так прочно забывается.
— Это не забудется, — повторил Жан.
— Ты должен постараться, сынок, — тихо проговорила она и стала ласково поглаживать его по голове, и он услышал речитатив:
Это был плач Жибек; так мать убаюкивала его когда-то в детстве.
Вода в Ак-Жайыке мутна.
Лицом я бледней полотна.
Совсем я ослепла от слез,
Так скорбью вся угнетена.
Зачем ты меня разлучил
С моим Тулегеном, аллах!
А если лишь снился мне он,
Зачем, всемогущий, явил
Ты мне столь несбыточный сон?
Уж лучше бы даже во сне
Ты не обещал его мне!..
[1]
2
В девятом часу вечера он осмелился высунуться из подвала; строители давно ушли, дом убого зиял пустыми мертвыми окнами, Мимо ног его шмыгнула крыса, и он, сморщившись, проговорил:
— Добро пожаловать, новоселы…
Он внимательно огляделся — было пусто, серые беззвучные первосумерки заполняли окрестность; он достал мятую «приму» и закурил. Напротив, по ту сторону автострады, в таком же мрачном, но уже заселенном доме зажглось несколько квартир; на один из балконов вышла женщина и стала развешивать на перилах белье, смеясь и что-то крича в комнату; откуда-то грохнула музыка.
Выйти из подвала мешала бадья с краской; он отодвинул ее, посмотрел, подумал, обмакнул пальцы и вытер их о рукава и полы пиджака; затем еще раз обмакнул и запачкал лицо и кепку; краска была зеленой и вонючей. Под ногами валялась лопата; он поднял ее, кинул на плечо, прихватил также заляпанное мелом ведро и согбенно и устало двинулся с полузастроенного пустыря к многоэтажной, сверкающей окраине, откуда до центра города было около трех километров.
Он не пошел прямо, а стал петлять по улицам, стараясь по одной и той же не пройти дважды. Несколько раз он отдыхал в тени подворотен или на скамейках остановок городского транспорта, посасывая «приму». Кто-то сказал, что в грязной рабочей одежде пользоваться общественным транспортом запрещается; он огрызнулся:
— Знаем! Не хуже вашего. — И бормотливо добавил: — Скоро рабочему человеку и дышать общественным воздухом запретят.
Ни в какой транспорт он так и не сел, а по-прежнему зигзагами продолжал двигаться в глубь города, который вовсю уже расцвел своей неоновой ослепительностью — чем ближе к центру, тем ослепительнее и роскошнее.
Около полуночи он остановился неподалеку от кинотеатра и огляделся; улица исходила электричеством; кончился последний сеанс, и публика шла лавиной.
Он посторонился, затем отступил в какой-то подъезд и там поставил ведро и прислонил лопату. Он подождал, пока на улице поредело, и стал присматриваться к проходящим. Наконец его внимание привлек сутулый человек в шляпе и плаще-болонье, двигавшийся неторопливо и как бы с трудом. И он вышел из подъезда и пошел за этим человеком.
Путь сутулого проходил вначале по главной улице, потом — минут через десять — он свернул в переулок, и скоро еще раз свернул — здесь уже был полумрак, лампочки горели на довольно большом расстоянии друг от друга. И было глухо.
Он побежал за сутулым, вделал вид, что запыхался, сдернул кепку, начал лихорадочно вытирать сухое лицо.
— Гражданин! Товарищ!
Сутулый остановился, обернулся, еще больше ссутулился.
— У вас не будет двух копеек? Тут, в кочегарке, напарника балкой… Надо срочно «скорую»… — Голос его прерывался, дыхание было шумным. Может, позвоните, а?
— Что там? — неуверенно спросил сутулый. — «Скорую» ведь можно без монеты…
— Правда… Позабыл совсем… Вы позвоните, а я пока, может… А может, мы вдвоем, а?.. Балку поднимем, а?.. Одному никак… Помогите, товарищ, а потом уж «скорую»… — И не дожидаясь ответа, побежал обратно, повторяя: Вот тут… Близко… Скорей, товарищ…
Сутулый семенил за ним.
Они оказались в темном дворе-колодце. Сутулый вдруг увидел перед лицом блестящий ствол пистолета, привалился к стене и обмер.
— Стоп! Приканали, мастер. Распрягайся. В темпе, в темпе! И не вздумай хипешить!
Он спокойно смотрел, как перепуганный человек дрожащими пальцами расстегивал пуговицы, и вполголоса, почти дружелюбно поторапливал его. Потом пошло все без слов. Оставшись в трусах и майке, сутулый бессильно уронил руки и шепотом спросил:
— И часы?
— Ты юморист, мастер. Еще будут вопросы?
Он надел часы, сгреб одежду, обшарил карманы, нашел какие-то книжечки, пустой кошелек, бросил их под ноги владельцу.
— Отнятое дешевле купленного — так говорят умные люди. Вот тебе и философия, если потом решишь осмысливать. А теперь засеки в уме десять минут, считай до шестисот. Петришь? И — ни с места. Потом можешь двигать в хитрый домик, ну, к ментам, значит, и подымать хай. Врубился?
— Да, — все так же шепотом ответил сутулый и закивал.
— Молоток, мастер, — сказал он. — Аут. Привет красноперым. — И выскочил со двора…
Через полчаса он был у реки, под мостом. Сорвав свою одежду, он долго плескался, старался стереть песком краску с лица. Затем натянул одежду сутулого — она была узковата в плечах, но рост подходил вполне. Свои запачканные краской пиджак, рубашку и брюки он скатал в узел, впихнул в середину камень, стянул все ремнем и швырнул в воду.
Потом он перешел мост и сел в такси. Шофер, видно, любил поговорить, был добродушен.
— У вас, извините, лицо запачкано.
— А… — Он досадливо махнул рукой. — Домашняя оперетта. Сильно?
— Не очень. Краска?
— Ну да! Кистью прошлась благоверная, Не курите? Позабыл впопыхах. «Беломор»? Годится. Спасибо. Вот тут тормозните, я сейчас. В восемнадцатую квартиру. На минутку.
Он вышел, юркнул в подъезд, пробрался, лавируя между мусорниками, в соседний двор, перемахнул через каменную стену и через десять минут шел уже назад к центру города по другому мосту, оставив добродушного шофера сигналить до тех пор, пока кто-то из разбуженных жильцов не растолковал ему, что в этом подъезде восемнадцатой квартиры нет, что надо протереть глаза и так далее.
В два часа ночи он постучался в полуподвальное окно в старом городе. Прошло время, и занавеска колыхнулась; мрачный, сонный голос спросил:
— Чего?
— Привет, мастер, — весело отозвался постучавший. — Запалился малость. Ну, срисовал?..
Потом они сидели вдвоем в грязной, захламленной каморке, и их освещала пятнадцативаттная лампочка.
— Что, брызнул? — спросил хозяин.
— В командировку отпустили!
— Кому заливаешь?
— Короче — так! — сказал гость. — Ксиву и восемь бумаг. И мы квиты, мастер. Наших больше нет. Ты и так фазана потянул.
Бородатая физиономия изобразила страдание.
— Или гони все — две косых. Договор помнишь?
— Помню…
— Вот и порядок. Договор помнишь, меня знаешь. — Он налил себе водки, захрустел маринованным огурцом. — Одно из двух.
Хозяин подумал, затем тяжело поднялся с табуретки.
— Лады. — Присмотревшись, он добавил: — Тебе бы к цирюльнику сперва, а не ко мне. — И показал на подоконник: там лежала электробритва.
Гость побрился, умылся. Хозяин принес фотоаппарат, кинул на стол ворох волос. Гость выбрал темно-русый парик, натянул — получилась челка.
— Путем?
— Ажур.
Вспышка ослепила; хозяин приказал не дергаться и ослепил еще два раза.
— Имя оставить?
— Оставь.
Хозяин покинул его; он выпил еще водки и вытянулся на грязной кушетке. Голове было неудобно и жарко, парик давил, из-под него сочился пот. «Надо привыкать», — сказал он себе и закрыл глаза.
Перед рассветом его толкнули в плечо — он вскочил. На столе лежал поношенный паспорт; он был раскрыт, с фотографии глядело плоское скуластое лицо с темной челкой по самые брови.
— Законно.
— Родная матуха не узнает.
— Родной матухи нет.
Он перевернул страницу: Боков Александр Павлович, 1946 года рождения и т. д. Из-под обложки торчали сотенные купюры.
— Так, — сказал Боков задумчиво. — Тики-так.
— Советую смотаться. А то ноги замочишь.
— Тики-так, — не ооращая внимания, повторил Боков. — А я дрыхал и одного институтского преподавателя, профессора видел. Химию у нас читал. Будто я на деле прижал его в подворотне, а он меня узнал и говорит: ты, говорит, Саня, прирожденный химик. Чудеса! Ведь он, бывало, и наяву так говорил. За фраера меня держал. Но мужик был ничего… Это ж подумать только — в институте успел поучиться…
— Мы квиты? — спросил хозяин.
— Квиты.
— Ну и хана. Теперь двигай. Пока трамваи не ходят. И этот адрес забудь. И поимей в виду: треплешься ты во сне много — вся анкета наружу.
Боков нахмурился.
— Ладно… — Потом встряхнулся, посмотрел на часы, засмеялся. — Все! Договор дороже денег. Плесни-ка на дорожку, мастер. И подари мне вон тот твой кемель. А я тебе свою шляпу подарю. Заметано? Ха-ха-ха…
— Добро пожаловать, новоселы…
Он внимательно огляделся — было пусто, серые беззвучные первосумерки заполняли окрестность; он достал мятую «приму» и закурил. Напротив, по ту сторону автострады, в таком же мрачном, но уже заселенном доме зажглось несколько квартир; на один из балконов вышла женщина и стала развешивать на перилах белье, смеясь и что-то крича в комнату; откуда-то грохнула музыка.
Выйти из подвала мешала бадья с краской; он отодвинул ее, посмотрел, подумал, обмакнул пальцы и вытер их о рукава и полы пиджака; затем еще раз обмакнул и запачкал лицо и кепку; краска была зеленой и вонючей. Под ногами валялась лопата; он поднял ее, кинул на плечо, прихватил также заляпанное мелом ведро и согбенно и устало двинулся с полузастроенного пустыря к многоэтажной, сверкающей окраине, откуда до центра города было около трех километров.
Он не пошел прямо, а стал петлять по улицам, стараясь по одной и той же не пройти дважды. Несколько раз он отдыхал в тени подворотен или на скамейках остановок городского транспорта, посасывая «приму». Кто-то сказал, что в грязной рабочей одежде пользоваться общественным транспортом запрещается; он огрызнулся:
— Знаем! Не хуже вашего. — И бормотливо добавил: — Скоро рабочему человеку и дышать общественным воздухом запретят.
Ни в какой транспорт он так и не сел, а по-прежнему зигзагами продолжал двигаться в глубь города, который вовсю уже расцвел своей неоновой ослепительностью — чем ближе к центру, тем ослепительнее и роскошнее.
Около полуночи он остановился неподалеку от кинотеатра и огляделся; улица исходила электричеством; кончился последний сеанс, и публика шла лавиной.
Он посторонился, затем отступил в какой-то подъезд и там поставил ведро и прислонил лопату. Он подождал, пока на улице поредело, и стал присматриваться к проходящим. Наконец его внимание привлек сутулый человек в шляпе и плаще-болонье, двигавшийся неторопливо и как бы с трудом. И он вышел из подъезда и пошел за этим человеком.
Путь сутулого проходил вначале по главной улице, потом — минут через десять — он свернул в переулок, и скоро еще раз свернул — здесь уже был полумрак, лампочки горели на довольно большом расстоянии друг от друга. И было глухо.
Он побежал за сутулым, вделал вид, что запыхался, сдернул кепку, начал лихорадочно вытирать сухое лицо.
— Гражданин! Товарищ!
Сутулый остановился, обернулся, еще больше ссутулился.
— У вас не будет двух копеек? Тут, в кочегарке, напарника балкой… Надо срочно «скорую»… — Голос его прерывался, дыхание было шумным. Может, позвоните, а?
— Что там? — неуверенно спросил сутулый. — «Скорую» ведь можно без монеты…
— Правда… Позабыл совсем… Вы позвоните, а я пока, может… А может, мы вдвоем, а?.. Балку поднимем, а?.. Одному никак… Помогите, товарищ, а потом уж «скорую»… — И не дожидаясь ответа, побежал обратно, повторяя: Вот тут… Близко… Скорей, товарищ…
Сутулый семенил за ним.
Они оказались в темном дворе-колодце. Сутулый вдруг увидел перед лицом блестящий ствол пистолета, привалился к стене и обмер.
— Стоп! Приканали, мастер. Распрягайся. В темпе, в темпе! И не вздумай хипешить!
Он спокойно смотрел, как перепуганный человек дрожащими пальцами расстегивал пуговицы, и вполголоса, почти дружелюбно поторапливал его. Потом пошло все без слов. Оставшись в трусах и майке, сутулый бессильно уронил руки и шепотом спросил:
— И часы?
— Ты юморист, мастер. Еще будут вопросы?
Он надел часы, сгреб одежду, обшарил карманы, нашел какие-то книжечки, пустой кошелек, бросил их под ноги владельцу.
— Отнятое дешевле купленного — так говорят умные люди. Вот тебе и философия, если потом решишь осмысливать. А теперь засеки в уме десять минут, считай до шестисот. Петришь? И — ни с места. Потом можешь двигать в хитрый домик, ну, к ментам, значит, и подымать хай. Врубился?
— Да, — все так же шепотом ответил сутулый и закивал.
— Молоток, мастер, — сказал он. — Аут. Привет красноперым. — И выскочил со двора…
Через полчаса он был у реки, под мостом. Сорвав свою одежду, он долго плескался, старался стереть песком краску с лица. Затем натянул одежду сутулого — она была узковата в плечах, но рост подходил вполне. Свои запачканные краской пиджак, рубашку и брюки он скатал в узел, впихнул в середину камень, стянул все ремнем и швырнул в воду.
Потом он перешел мост и сел в такси. Шофер, видно, любил поговорить, был добродушен.
— У вас, извините, лицо запачкано.
— А… — Он досадливо махнул рукой. — Домашняя оперетта. Сильно?
— Не очень. Краска?
— Ну да! Кистью прошлась благоверная, Не курите? Позабыл впопыхах. «Беломор»? Годится. Спасибо. Вот тут тормозните, я сейчас. В восемнадцатую квартиру. На минутку.
Он вышел, юркнул в подъезд, пробрался, лавируя между мусорниками, в соседний двор, перемахнул через каменную стену и через десять минут шел уже назад к центру города по другому мосту, оставив добродушного шофера сигналить до тех пор, пока кто-то из разбуженных жильцов не растолковал ему, что в этом подъезде восемнадцатой квартиры нет, что надо протереть глаза и так далее.
В два часа ночи он постучался в полуподвальное окно в старом городе. Прошло время, и занавеска колыхнулась; мрачный, сонный голос спросил:
— Чего?
— Привет, мастер, — весело отозвался постучавший. — Запалился малость. Ну, срисовал?..
Потом они сидели вдвоем в грязной, захламленной каморке, и их освещала пятнадцативаттная лампочка.
— Что, брызнул? — спросил хозяин.
— В командировку отпустили!
— Кому заливаешь?
— Короче — так! — сказал гость. — Ксиву и восемь бумаг. И мы квиты, мастер. Наших больше нет. Ты и так фазана потянул.
Бородатая физиономия изобразила страдание.
— Или гони все — две косых. Договор помнишь?
— Помню…
— Вот и порядок. Договор помнишь, меня знаешь. — Он налил себе водки, захрустел маринованным огурцом. — Одно из двух.
Хозяин подумал, затем тяжело поднялся с табуретки.
— Лады. — Присмотревшись, он добавил: — Тебе бы к цирюльнику сперва, а не ко мне. — И показал на подоконник: там лежала электробритва.
Гость побрился, умылся. Хозяин принес фотоаппарат, кинул на стол ворох волос. Гость выбрал темно-русый парик, натянул — получилась челка.
— Путем?
— Ажур.
Вспышка ослепила; хозяин приказал не дергаться и ослепил еще два раза.
— Имя оставить?
— Оставь.
Хозяин покинул его; он выпил еще водки и вытянулся на грязной кушетке. Голове было неудобно и жарко, парик давил, из-под него сочился пот. «Надо привыкать», — сказал он себе и закрыл глаза.
Перед рассветом его толкнули в плечо — он вскочил. На столе лежал поношенный паспорт; он был раскрыт, с фотографии глядело плоское скуластое лицо с темной челкой по самые брови.
— Законно.
— Родная матуха не узнает.
— Родной матухи нет.
Он перевернул страницу: Боков Александр Павлович, 1946 года рождения и т. д. Из-под обложки торчали сотенные купюры.
— Так, — сказал Боков задумчиво. — Тики-так.
— Советую смотаться. А то ноги замочишь.
— Тики-так, — не ооращая внимания, повторил Боков. — А я дрыхал и одного институтского преподавателя, профессора видел. Химию у нас читал. Будто я на деле прижал его в подворотне, а он меня узнал и говорит: ты, говорит, Саня, прирожденный химик. Чудеса! Ведь он, бывало, и наяву так говорил. За фраера меня держал. Но мужик был ничего… Это ж подумать только — в институте успел поучиться…
— Мы квиты? — спросил хозяин.
— Квиты.
— Ну и хана. Теперь двигай. Пока трамваи не ходят. И этот адрес забудь. И поимей в виду: треплешься ты во сне много — вся анкета наружу.
Боков нахмурился.
— Ладно… — Потом встряхнулся, посмотрел на часы, засмеялся. — Все! Договор дороже денег. Плесни-ка на дорожку, мастер. И подари мне вон тот твой кемель. А я тебе свою шляпу подарю. Заметано? Ха-ха-ха…
3
Вера была глуха и слепа. Продавщица три раза спросила, есть ли сумка, а Вера тупо смотрела ей в рот и не могла сообразить, чего от нее хотят.
— Вам завернуть?
Вера кивнула. Продавщица подала сверток, назвала сумму, машинально взяла трешку, отсчитала сдачу, и все это — подозрительно поглядывая на Веру.
— Вам плохо, что ли?
— Да, — проговорила Вера и пошла от лотка. «Чокнутая, наверно», донеслось ей в спину; кто-то льстиво хихикнул.
«Зачем мне была нужна редиска?» — попыталась вспомнить Вера, но не вспомнила. Возле трамвайной остановки кто-то поздоровался с ней — она сообразила это не сразу, и отвечать уже было поздно.
В трамвае оказалось свободное место, и она села. Скоро возле нее пристроилась пожилая женщина с девочкой.
— Я хочу сесть! — заканючила девочка.
— Не видишь, некуда? — громко ответила женщина. — Поважнее нас с тобой стоят.
— Я хочу се-е-есть!
— Все инвалидами да престарелыми занято, потерпи.
— Се-е-есть…
— Вот когда тебе будет восемнадцать — двадцать, тогда и будешь сидя ездить.
— А тебе больше?
— Больше. Только когда и тебе станет больше, опять будешь стоять.
— Молодым везде у нас почет, — поддержал ее сухонький начинающий старичок.
— Когда вы, почтенные, прете без очереди, расталкивая всех локтями, вы забываете о приличиях и возрастах, — заметил откуда-то сзади язвительный баритон.
Обычный трамвайный треп…
Вера развернула кулек, достала редиску, откусила не глядя.
— Хочу редиски! — требовательно зашептала девочка.
Вера протянула кулек; девочка проворно схватила самую крупную, зажала в кулачке. Женщина взорвалась.
— Не тронь всякую немытую гадость!
Кулачок разжался, редиска покатилась по вагону. Вера невозмутимо жевала. «Зачем мне редиска… Зачем мне редиска…»
И тут она вспомнила: это мать просила купить редиски — «чего-нибудь свеженького, сочненького, редисочки бы хоть какой-нибудь», — предупредив, что станет есть только «тщательно сто раз помытое»… Вера прикрыла кулек рукой.
…Он сказал что было то прошло и не хрен разыгрывать трагедию потеря невинности не причина для мировой скорби подумаешь ценность в конце концов рано или поздно все ее лишаются это не потеря суверенитета независимости черт побери не могу терпеть когда с ней носятся как со знаменем и оставь пожалуйста при чем тут достоинство честь какое перечеркивание какое растаптывание никто тебя не перечеркивал и не растаптывал театр это все да и театр-то давно минувших дней и я ее потерял в свое время почти мальчиком и проделала сие со мной опытная бабенка раза в два старше ей было здорово интересно как это получится какое произведет впечатление и никогда ей не пришло в голову что она какой-то там грех на душу взяла а я ревел от чего-то сам не знаю от чего а она хохотала и как видишь все обошлось цел и невредим так что можешь успокоиться в конце концов все произошло по любви ты мне понравилась я мужчина ты женщина и я хотел тебя потому что ты женщина а я мужчина и ты мне понравилась а я тебе тебя никто не насиловал никакого скотства это естественно черт побери так сделала природа так было всегда и так будет и встряхнись подумай здраво трагедия это когда жрать нечего и дети голодные ноют ну напейся что ли черт побери ты думаешь такую тебя можно любить… Ты что руки распускаешь идиотка ну и катись…
— Сле-ду-ю-ща-я ос-та-нов-ка — вагон-ный парк!
Хочу редиски, хочу редиски, господи, оказывается, до чего же я хочу редиски, а сердцу слышится прощай… Хором пели кресла, пели пассажиры, пели двери — хлоп: настежь. Вера — вон, обхватила столб, у всех на виду, улица поет, окна, уродливо подстриженные пыльные липы, каблуки по тротуару — «а сердцу слышится „прощай“… А может быть, привет. В смысле „привет из Крыма…“»
На самом деле — ничего такого. На самом деле — чинная, спокойная, гибкая, черно-длинноволосая красивая девушка с аккуратным кульком в руке вышла из трамвая на остановке, а через плечо у нее, на длинном ремешке транзистор: Вера вышла на своей остановке. А что касается столба, так ведь она просто оперлась на него, легко и изящно, чтобы вытряхнуть из туфли камешек — ребристый, острый, неугомонный — все катался от носка к пятке и наоборот, и никакого от него не было спасения, слава богу — приехали. И откуда они только берутся, эти камешки, — уму непостижимо. Казалось бы, совершенно чистый, гладкий тротуар — асфальт, — ну, пыль, конечно, пыль, как положено, само собой. Но вот камешки?.. Надо впредь быть внимательнее…
Мать лежала — в головах три подушки, так что и не лежала фактически, а полулежала. Или полусидела. Как угодно. Врач, значит, уже был. На стуле новые рецепты. Надо будет, значит, идти в аптеку.
— Тебя только за смертью посылать…
— Я камешек вытряхивала.
— Что?!
Вера пошла на кухню, закурила и стала тщательно — щеточкой — мыть редиску: мать страдала манией чистоты. Надо купить лупу, чтобы она могла как следует рассмотреть, насколько тщательно помыт овощ — «интересно, в аптеке продаются лупы или нет, а если не в аптеке, то где, а может, в канцелярских принадлежностях…» Заболев, мать запретила целовать себя, даже в щеку, что издавна было заведено и исполнялось автоматически. Поэтому Вера по-прежнему целовала, а потом лишь спохватывалась и вспоминала запрет, а мать закатывала длинный, истерический выговор. «Как бы отучиться целовать ее…»
— Мой тщательно! Врач сказал, что в моем положении… И что ты хорошего нашла в этих треклятых «ТУ»… Даже «стюардесса» лучше…
— Они легкие…
— В твоем возрасте бы… В мое время курящая женщина, уж не говорю девушка, означала вполне определенный тип…
— Я и есть определенный тип…
А сердцу слышится «прощай»…
— Что ты мелешь все время! Как ненормальная… Из-за него, что ли?.. Таких шалопаев…
Мать придирчиво оглядывала каждую корнеплодину, осторожно макала в соль, сосредоточенно и сладострастно жевала. Утолив желание, она откинулась на подушки и закрыла глаза.
— Верочка, доченька, милая моя, я знаю, что стала несносной… Потому что уже вся изболелась… И это сейчас, именно сейчас, когда я должна быть здоровой — предельно здоровой! — ведь ты… у тебя… так все… И вот пожалуйста… Но теперь уже скоро, скоро. Врач сказал — заметное улучшение, анализы улучшились. Так что еще немного потерпи, я исправлюсь… Только не разлюби меня, не разлюби! Я знаю — больные ужасны, их очень просто разлюбить, их трудно не разлюбить… Но я исправлюсь, поправлюсь…
Вера заплакала — не морщась, беззвучно, некрасиво, с моментальным покраснением век и носа, со сморканием, с попискиванием в горле… Так было уже много дней подряд.
— Забудь ты его, господи, забудь, забудь, выброси из головы… Ну что, свет на нем клином сошелся, что ли?.. Философ, видите ли… Сморчок! Ноги ленится помыть…
— Мама…
— Да будет у тебя еще все, будет, будет! Ты достойна…
На столе лежала газета — та самая, из которой продавщица сделала кулек. Сквозь слезы Вера прочитала несколько строк: «…не только работать, но и хорошо, полнокровно отдыхать. Творческий коллектив колхозного дома культуры регулярно организует рейды агитбригад… все-таки не достаточно охватываются глубинки, в которых, не исключено, в наиболее первозданном виде сохраняются поэтические традиции, фольклор, предания и легенды… об одном интересном явлении природы, в повествовании о котором смешались, что закономерно, правда, поэтический вымысел и нравоучительная сказка…» Вера стала читать дальше внимательнее; статья называлась «Опять зеленая страда», и посвящена она была заготовке кормов… «Откуда эта газета, эта „Заря“? Ведь она в нашем городе не выходит»… Вера вытерла слезы и стала перечитывать…
— Скоро тетя Сабина придет. И ты тогда можешь быть свободной. Только до аптеки добеги… Вообще сегодня надо будет поговорить с Сабиной, чтоб перебралась на время сюда, чтоб ты могла отдохнуть, развеяться. Да-да, это идея! Знаешь, поезжай куда-нибудь. Ну, например, к той твоей подруге Лиля, кажется? — с которой ты на курсах училась. Она ведь живет в деревне, да? Это самое лучшее, что можно придумать. И ничего, что далеко — в таких случаях, чем дальше, тем лучше. Я думаю, Сабина поймет. Что ты молчишь?
— Я слушаю.
— Ты сама больна. Да, не спорь! Тебе надо нервы лечить. И деревня в этом случае — то, что надо. Тебе необходим покой, свежий воздух. Нигде нет такого покоя, тишины, такого воздуха, как в деревне. А как по утрам и поздно вечером соловьи поют!.. И все забудешь, затихнет память… Эта проклятая, треклятая, душегубская память… Поверь, память — самый главный палач покоя. Не телевизор за стеной, не пылесос вверху, не пыль и вонь с улицы, а она, память. Ох, Верочка, знаю я, знаю… Но в деревне она станет усмиряться. Огороды, избы, лес, рассветы… Вот увидишь! Только, надо, конечно, и самой настраиваться, не распускаться, не поддаваться разным мыслям. Если не сумеешь — тогда уже ничто не поможет… — Мать уже говорила о своем, потом опомнилась вдруг, спросила: — А что, интересно, твоя Лиля там делает, в деревне своей? Неужели там нужны уже машинистки-стенографистки… Она тоже курит?.. Ну, да это и неважно, теперь ведь… Да и долго ли приобрести какую-нибудь сельскую специальность… Покой все окупит…
Голос матери утонул в солнечных бликах, в белых подушках, в расплывающихся газетных строчках… А сердцу слышится «прощай»…
— Вам завернуть?
Вера кивнула. Продавщица подала сверток, назвала сумму, машинально взяла трешку, отсчитала сдачу, и все это — подозрительно поглядывая на Веру.
— Вам плохо, что ли?
— Да, — проговорила Вера и пошла от лотка. «Чокнутая, наверно», донеслось ей в спину; кто-то льстиво хихикнул.
«Зачем мне была нужна редиска?» — попыталась вспомнить Вера, но не вспомнила. Возле трамвайной остановки кто-то поздоровался с ней — она сообразила это не сразу, и отвечать уже было поздно.
В трамвае оказалось свободное место, и она села. Скоро возле нее пристроилась пожилая женщина с девочкой.
— Я хочу сесть! — заканючила девочка.
— Не видишь, некуда? — громко ответила женщина. — Поважнее нас с тобой стоят.
— Я хочу се-е-есть!
— Все инвалидами да престарелыми занято, потерпи.
— Се-е-есть…
— Вот когда тебе будет восемнадцать — двадцать, тогда и будешь сидя ездить.
— А тебе больше?
— Больше. Только когда и тебе станет больше, опять будешь стоять.
— Молодым везде у нас почет, — поддержал ее сухонький начинающий старичок.
— Когда вы, почтенные, прете без очереди, расталкивая всех локтями, вы забываете о приличиях и возрастах, — заметил откуда-то сзади язвительный баритон.
Обычный трамвайный треп…
Вера развернула кулек, достала редиску, откусила не глядя.
— Хочу редиски! — требовательно зашептала девочка.
Вера протянула кулек; девочка проворно схватила самую крупную, зажала в кулачке. Женщина взорвалась.
— Не тронь всякую немытую гадость!
Кулачок разжался, редиска покатилась по вагону. Вера невозмутимо жевала. «Зачем мне редиска… Зачем мне редиска…»
И тут она вспомнила: это мать просила купить редиски — «чего-нибудь свеженького, сочненького, редисочки бы хоть какой-нибудь», — предупредив, что станет есть только «тщательно сто раз помытое»… Вера прикрыла кулек рукой.
…Он сказал что было то прошло и не хрен разыгрывать трагедию потеря невинности не причина для мировой скорби подумаешь ценность в конце концов рано или поздно все ее лишаются это не потеря суверенитета независимости черт побери не могу терпеть когда с ней носятся как со знаменем и оставь пожалуйста при чем тут достоинство честь какое перечеркивание какое растаптывание никто тебя не перечеркивал и не растаптывал театр это все да и театр-то давно минувших дней и я ее потерял в свое время почти мальчиком и проделала сие со мной опытная бабенка раза в два старше ей было здорово интересно как это получится какое произведет впечатление и никогда ей не пришло в голову что она какой-то там грех на душу взяла а я ревел от чего-то сам не знаю от чего а она хохотала и как видишь все обошлось цел и невредим так что можешь успокоиться в конце концов все произошло по любви ты мне понравилась я мужчина ты женщина и я хотел тебя потому что ты женщина а я мужчина и ты мне понравилась а я тебе тебя никто не насиловал никакого скотства это естественно черт побери так сделала природа так было всегда и так будет и встряхнись подумай здраво трагедия это когда жрать нечего и дети голодные ноют ну напейся что ли черт побери ты думаешь такую тебя можно любить… Ты что руки распускаешь идиотка ну и катись…
И на самом деле трамвай запел — большой, железный, тарахтящий загнусавил, заныл — над полным стаканом стеклянно-прозрачной жидкости — с сопутствующим хвостом чего-то сельдеобразного вперемежку с редиской… запела на самом деле пожилая немытая баба и ее дочка-внучка-штучка… и баритон… и юный старик…
И он ответил — «до свиданья»,
А сердцу слышится — «прощай»…
— Сле-ду-ю-ща-я ос-та-нов-ка — вагон-ный парк!
Хочу редиски, хочу редиски, господи, оказывается, до чего же я хочу редиски, а сердцу слышится прощай… Хором пели кресла, пели пассажиры, пели двери — хлоп: настежь. Вера — вон, обхватила столб, у всех на виду, улица поет, окна, уродливо подстриженные пыльные липы, каблуки по тротуару — «а сердцу слышится „прощай“… А может быть, привет. В смысле „привет из Крыма…“»
На самом деле — ничего такого. На самом деле — чинная, спокойная, гибкая, черно-длинноволосая красивая девушка с аккуратным кульком в руке вышла из трамвая на остановке, а через плечо у нее, на длинном ремешке транзистор: Вера вышла на своей остановке. А что касается столба, так ведь она просто оперлась на него, легко и изящно, чтобы вытряхнуть из туфли камешек — ребристый, острый, неугомонный — все катался от носка к пятке и наоборот, и никакого от него не было спасения, слава богу — приехали. И откуда они только берутся, эти камешки, — уму непостижимо. Казалось бы, совершенно чистый, гладкий тротуар — асфальт, — ну, пыль, конечно, пыль, как положено, само собой. Но вот камешки?.. Надо впредь быть внимательнее…
Мать лежала — в головах три подушки, так что и не лежала фактически, а полулежала. Или полусидела. Как угодно. Врач, значит, уже был. На стуле новые рецепты. Надо будет, значит, идти в аптеку.
— Тебя только за смертью посылать…
— Я камешек вытряхивала.
— Что?!
Вера пошла на кухню, закурила и стала тщательно — щеточкой — мыть редиску: мать страдала манией чистоты. Надо купить лупу, чтобы она могла как следует рассмотреть, насколько тщательно помыт овощ — «интересно, в аптеке продаются лупы или нет, а если не в аптеке, то где, а может, в канцелярских принадлежностях…» Заболев, мать запретила целовать себя, даже в щеку, что издавна было заведено и исполнялось автоматически. Поэтому Вера по-прежнему целовала, а потом лишь спохватывалась и вспоминала запрет, а мать закатывала длинный, истерический выговор. «Как бы отучиться целовать ее…»
— Мой тщательно! Врач сказал, что в моем положении… И что ты хорошего нашла в этих треклятых «ТУ»… Даже «стюардесса» лучше…
— Они легкие…
— В твоем возрасте бы… В мое время курящая женщина, уж не говорю девушка, означала вполне определенный тип…
— Я и есть определенный тип…
А сердцу слышится «прощай»…
— Что ты мелешь все время! Как ненормальная… Из-за него, что ли?.. Таких шалопаев…
Мать придирчиво оглядывала каждую корнеплодину, осторожно макала в соль, сосредоточенно и сладострастно жевала. Утолив желание, она откинулась на подушки и закрыла глаза.
— Верочка, доченька, милая моя, я знаю, что стала несносной… Потому что уже вся изболелась… И это сейчас, именно сейчас, когда я должна быть здоровой — предельно здоровой! — ведь ты… у тебя… так все… И вот пожалуйста… Но теперь уже скоро, скоро. Врач сказал — заметное улучшение, анализы улучшились. Так что еще немного потерпи, я исправлюсь… Только не разлюби меня, не разлюби! Я знаю — больные ужасны, их очень просто разлюбить, их трудно не разлюбить… Но я исправлюсь, поправлюсь…
Вера заплакала — не морщась, беззвучно, некрасиво, с моментальным покраснением век и носа, со сморканием, с попискиванием в горле… Так было уже много дней подряд.
— Забудь ты его, господи, забудь, забудь, выброси из головы… Ну что, свет на нем клином сошелся, что ли?.. Философ, видите ли… Сморчок! Ноги ленится помыть…
— Мама…
— Да будет у тебя еще все, будет, будет! Ты достойна…
На столе лежала газета — та самая, из которой продавщица сделала кулек. Сквозь слезы Вера прочитала несколько строк: «…не только работать, но и хорошо, полнокровно отдыхать. Творческий коллектив колхозного дома культуры регулярно организует рейды агитбригад… все-таки не достаточно охватываются глубинки, в которых, не исключено, в наиболее первозданном виде сохраняются поэтические традиции, фольклор, предания и легенды… об одном интересном явлении природы, в повествовании о котором смешались, что закономерно, правда, поэтический вымысел и нравоучительная сказка…» Вера стала читать дальше внимательнее; статья называлась «Опять зеленая страда», и посвящена она была заготовке кормов… «Откуда эта газета, эта „Заря“? Ведь она в нашем городе не выходит»… Вера вытерла слезы и стала перечитывать…
— Скоро тетя Сабина придет. И ты тогда можешь быть свободной. Только до аптеки добеги… Вообще сегодня надо будет поговорить с Сабиной, чтоб перебралась на время сюда, чтоб ты могла отдохнуть, развеяться. Да-да, это идея! Знаешь, поезжай куда-нибудь. Ну, например, к той твоей подруге Лиля, кажется? — с которой ты на курсах училась. Она ведь живет в деревне, да? Это самое лучшее, что можно придумать. И ничего, что далеко — в таких случаях, чем дальше, тем лучше. Я думаю, Сабина поймет. Что ты молчишь?
— Я слушаю.
— Ты сама больна. Да, не спорь! Тебе надо нервы лечить. И деревня в этом случае — то, что надо. Тебе необходим покой, свежий воздух. Нигде нет такого покоя, тишины, такого воздуха, как в деревне. А как по утрам и поздно вечером соловьи поют!.. И все забудешь, затихнет память… Эта проклятая, треклятая, душегубская память… Поверь, память — самый главный палач покоя. Не телевизор за стеной, не пылесос вверху, не пыль и вонь с улицы, а она, память. Ох, Верочка, знаю я, знаю… Но в деревне она станет усмиряться. Огороды, избы, лес, рассветы… Вот увидишь! Только, надо, конечно, и самой настраиваться, не распускаться, не поддаваться разным мыслям. Если не сумеешь — тогда уже ничто не поможет… — Мать уже говорила о своем, потом опомнилась вдруг, спросила: — А что, интересно, твоя Лиля там делает, в деревне своей? Неужели там нужны уже машинистки-стенографистки… Она тоже курит?.. Ну, да это и неважно, теперь ведь… Да и долго ли приобрести какую-нибудь сельскую специальность… Покой все окупит…
Голос матери утонул в солнечных бликах, в белых подушках, в расплывающихся газетных строчках… А сердцу слышится «прощай»…
4
Господи, куда он опять ушел… И опять этот скрип под окнами, эти визжащие тормоза, какой ужас… И никогда, никогда не знаешь, куда он ушел и когда вернется…
И никогда ты не узнаешь — будешь знать с точностью до одной миллионной, но ведь бывают и более высокие точности, и — значит — ты никогда ничего не узнаешь. И вечно тебе сидеть и распяливать сердце на пяльцах, распяливать так, чтобы звенело, и вышивать на нем свои сумасшедшие узоры…
Займись делом, дура. Уже сорок один год дура, и девять из них распяливание. А что было до того? А ничего не было — первый, так сказать, брак был. Молодежно-показательный по всем статьям. Ну, словом, нечто такое было и сплыло, такое-никакое, дочь осталась. А потом — несколько прекрасных лет, всего несколько — тихих, покойных, светлых, просторных, прекрасная работа, прекрасные модели, признание, призы на конкурсах. Ну что тебе еще надо было-то? При соответствующей голове на плечах… И вдруг — он! И — конец: эра распяливания.
И никогда ты не узнаешь — будешь знать с точностью до одной миллионной, но ведь бывают и более высокие точности, и — значит — ты никогда ничего не узнаешь. И вечно тебе сидеть и распяливать сердце на пяльцах, распяливать так, чтобы звенело, и вышивать на нем свои сумасшедшие узоры…
Займись делом, дура. Уже сорок один год дура, и девять из них распяливание. А что было до того? А ничего не было — первый, так сказать, брак был. Молодежно-показательный по всем статьям. Ну, словом, нечто такое было и сплыло, такое-никакое, дочь осталась. А потом — несколько прекрасных лет, всего несколько — тихих, покойных, светлых, просторных, прекрасная работа, прекрасные модели, признание, призы на конкурсах. Ну что тебе еще надо было-то? При соответствующей голове на плечах… И вдруг — он! И — конец: эра распяливания.