Фантомный запах хлеба мешается с запахом ружейного масла.
   От голода сводит скулы.
   У окна сидит на большом деревянном ларе Алферьев. Лампа-керосинка, висящая на крюке над головой взводного, поливает его тенью стол, чернильницу и листок бумаги. Поручик вполголоса читает послание.
   «Мы вынуждены оставить здесь наших раненых. Мам нечем их кормить, врачей с нами также нет. Полагаем, превратности нашего отхода по такой погоде непременно убьют их.
   Мы надеемся на то, что в рядах вражеской армии есть русские люди, способные проявить благородство».
   – Не стоит. Про «русских людей», – мягко поправляет его Карголомский. – Мы не знаем, к кому твоя эпистола попадет в руки.
   – «…и ныне дикий… тунгус»?
   – Оставь шутки, Мартин.
   Вайскопф вполголоса выругался.
   – Георгий Васильевич прав… Нам следует избавить жизни десяти человек от возможно большей доли риска. Это ведь не «тройка, семерка, туз»… – Прапорщик Беленький говорит еле слышно, громче он не может. Страшная колотая рана в левом его плече гноится и воняет. Сам он сидит на таком же ларе, что и Алферьев, и мне, лежащему рядом, на дощатом полу, удается различить за его сапогами немудрящую крестьянскую роспись – в виде серых разводов. Беленький цедит слова, не открывая глаз:
   – Положительно следует выразить эту мысль как-то иначе.
   Взводный отвечает:
   – Хорошо. Скажем иначе… проще… «Мы надеемся на ваше благородство». Ваше мнение, господа?
   – Да-да! Мы надеемся на умственные способности хряка с хавроньей! Они обязательно научатся вальсировать… – подает голос Вайскопф.
   Карголомский обращается к нему примирительно:
   – Мы вынуждены, Мартин.
   Тот отсвистывает первые такты «Марсельезы». Алферьев ухмыляется, комкает письмо и начинает выводить новый вариант.
   «Просим вас оставить этим людям жизнь и оказать им врачебную помощь».
   – …И молись барон, – резюмирует взводный, – молись, чтобы наши санкюлоты оказались поласковей жаков.
   Вайскопф откликается неестественно спокойно:
   – Господи Иисусе, как я вошел по грудь в стихию позора?
   – Мы вошли, – почти шепчет Беленький.
   – Прошу тебя, Мартин… Каждый из нас…
   – Не то! – перебивает Карголомского взводный. – Совсем не то. Мартин, ты можешь пустить себе пулю в лоб и уйти, как превосходный офицер и негодный христианин. Ты можешь остаться и оборонять село в одиночку от свежей бригады красных – наподобие царя Леонида. Ты можешь взять одного из раненых и потащить его на собственном горбу под ледяным дождем, пока один из вас не почиет в бозе. И еще ты можешь продолжить отступление вместе с полком, надеясь на милосердие врага. Если ты выберешь последнее, то не пытайся мериться с нами честью.
   – С тобой – не стану.
   Карголомский вопрошает в пустоту:
   – Не понимаю, как нам подписаться. От имени командира полка или даже командира взвода?.. хм… полагаю, кое-кого невольное воспоминание о золотых погонах способно раздразнить.
   – О золотых погонах, о чистом белье, о порядочно выметенных улицах… о городовых… я что-нибудь запамятовал, господа? – ворчит Вайскопф.
   – …«офицеры и солдаты Добровольческой белой армии», – предлагает Беленький.
   – Опять погончиками пугаете, милостивый государь мой! До икоты, до дурноты! – ответствует Вайскопф.
   Взводный:
   – Просто «воины Добрармии».
   Присутствующие реагируют на его слова одобрительным мычанием и короткими кивками.
   Алферьев добавляет:
   – Полагаю, все понимают, что сейчас совершается.
   Молчание. Кажется, сказать больше нечего. Вдруг подает голос полутруп Беленький:
   – Господа, я останусь…
   Алферьев после небольшой паузы пытается его отговорить:
   – Бессмысленно, прапорщик. Вы еще можете выжить. Мы раздобыли коня специально для вас. Те десятеро, кого полк оставляет, безнадежны… если, конечно, их не возьмутся выхаживать «товарищи»… Вы – нет.
   Едва заметная улыбка трогает уста прапорщика.
   – Пятьдесят на пятьдесят, Денис Владимирович. Не будем загадывать, кто из нас и когда навестит покойных родственников.
   – Это неразумно.
   – А я вам в два счета докажу, до какой степени это разумно. Во-первых, есть ли у вас подходящая лошадь, нет ли ее, а сил у меня minimum minimorum. Смогу ли я добраться до Заболотовки? Сомневаюсь. А на гуманизм красных мы можем питать все ту же… минимальную надежду. Так не все ли равно?
   – Ничего разумного я от вас не услышал, прапорщик, – строго отвечает Алферьев.
   – Хорошо же. Я офицер. И жизни во мне осталось на один глоток.
   – Я могу вам приказать.
   – Оставьте! Я пришел на Дон как доброволец, а потому имею право как доброволец распорядиться своим последним сроком. Но это… не все. Я уверен: с солдатами должен остаться кто-то из нас. Хотя бы один офицер. Если не останется никто, нашей чести придет конец. Лучше нам всем лечь в землю, чем допустить такое бесчестие. Я давно знаю каждого из вас. Если бы дело не звало вас дальше, любой бы остался тут. Противу самого духа нашего злого времени. Но позвольте остаться мне одному. За всех. – Он опять улыбнулся. – Обстоятельства благоприятствуют подобному выбору. Никакой боевой ценности я уже не представляю.
   – Прошу извинить мою назойливость, прапорщик, но… вы твердо помните Ставрополь?..
   – С медицинской отчетливостью, Денис Владимирович.
   Запахом отверстой могилы веет на меня от этих слов. Я не был в Ставрополе, поскольку пришел в Добрармию намного позже. Но слышал о тех боях от разных людей одно и то же. Все они запомнили, как в один прекрасный день добровольцы уступили город красным и отошли столь быстро, что не успели эвакуировать всех раненых; чуть погодя отбили его; однако спасти не удалось никого из брошенных – «товарищи» перекололи их штыками.
   – Что ж, более не смею удерживать вас от шага, на который вы решились.
   Я слышу, как в голосе Алферьева странным образом смешиваются смирение и торжество. Взводный подносит руки к шее и нагибает голову.
   – Возьмите, прапорщик. Мы не в силах спасти вашу жизнь, так пусть хоть… силы небесные позаботятся о вас. Я на это надеюсь.
   Беленький щурится, пытаясь разглядеть лицо на образке.
   – Князь Владимир? Вам это досталось от отца, не правда ли? лучше сохраните… – И он тянет руку, пытаясь отдать взводному серебряный медальон.
   – Нет! – противится тот. – Сегодня я ничего не могу вам дать. Только это. Берите. Берите же! Вам нужнее…
   Беленький покоряется.
   Не забыть ничего из сегодняшнего вечера! Запомнить все. До мелочей.
   Стыд и восторг поднимают меня на ноги.
   – Не сердитесь… господин прапорщик! не сердитесь, пожалуйста. Вы… позволите пожать вам руку?
   Беленький улыбается.
   – Не вы ли тот самый профессор по кафедре отечественной истории… из… Московского университета? – Я едва слышу его слова, болезнь и усталость высосали из него жизнь, оставив несколько капель на донышке.
   – Приват-доцент, – лгу я.
   – A-a… Мой брат… тоже был приват-доцентом… в Казанском…
   Его пальцы холодны, как творог из погреба.
   – А теперь… дайте поспать. Мне потребуется… ясная… голова.
   Алферьев обходит стол и сует прапорщику послание за отворот шинели. Тяжелое веко закрывает мутный огонек в глазу керосинки…
   Через два часа нас поднимают. Мы должны торопиться. Если за нынешнюю ночь полк не сумеет оторваться от красных, нам, считай, конец. Спасибо, Господи, хоть потеплело чуть-чуть, да и гололедица сошла.
   Ударники идут в полном молчании, шинели моментально промокают насквозь. Спустя час холод входит в наши кости. Мы едва волочим ноги. На лошади, приготовленной для Беленького, трясутся двое легкораненых. Тучи уплыли в сторону Совдепии. Масляный бердыш жарит в полную силу с гробовой крышки небес. Щи из осенней листвы разлились до самого горизонта.
   За двадцать лет сознательной жизни я прочитал множество добрых и мудрых книг. Там было о мужестве, о воинском братстве, о солдатской взаимовыручке.
   Но из того села я ушел вместе со всеми. Не остался.

Ноябрь 1919 года, в лесу под Змиевым; числа я не помню, тогда нам приходилось совсем худо, и счет дням никто не вел. Возможно, это был даже не ноябрь, а декабрь

   Снег, сорвавшись с еловой лапы, падает мне на голову и рассыпается. Плотный ком – смерзшийся, ноздреватый. Несколько дней назад шли дожди, осень мучила нас вовсю, лужи в низинах оборачивались прудами, и мы форсировали их, подобрав промокшие до нитки шинели. Потом пошел снег, и зима, торопясь отбить у осени первую линию окопов, метелила из пушек двое суток подряд, не переставая, то шрапнелью вьюжных пчел, то картечью тяжких, как манная каша, хлопьев. Когда боеприпасы иссякли, явился интендант мороз и вцепился во все на свете ледяными ручищами. Вцепился намертво, не оторвешь…
   Три или четыре кусочка снега скатываются по лбу, по щекам на губы. Я машинально начинаю жевать… живой лед! Сплевываю и просыпаюсь.
   Оказывается, я ухитрился заснуть на ходу.
   Справа, слева, спереди и сзади бредут смертельно усталые ударники, мои товарищи. Если дерево на протяжении многих часов долбить молотком – всё по одному месту – дереву ничего не сделается, разве что отслоится несколько квадратных сантиметров коры и неуступчивое деревянное тело заплачет соком… Но, наверное, место, по которому били и били, очень устанет, намучается. Вот так и мы. Нас почти непрерывно дубасят. Мы не падаем, но наш полк все время плачет убитыми и ранеными, сок жизни выходит из него. И мы едва волочим ноги, пройдя с утра четырнадцать верст в худых, латаных-перелатаных сапогах.
   Епифаньев идет, закрыв глаза, спотыкается, перешагивает бугорок, так и не прервав дремы. Вот Евсеичев идет, закрыв глаза, спотыкается… А вот и Вайскопф идет, закрыв глаза…
   Я оглядываюсь. Какая благодать! Еще минуту назад я не видел ее, не мог увидеть. Весь белый свет укрылся ровными облаками снега. Округлыми, приятными на вид, словно ухоженный сибирский кот орловской нашей хозяйки Патрикеевны. Снег – я в первый раз обратил на это внимание – отнюдь не был белым. Нет, не сахар и не ношеный саван, весь в грязных крапинках, как бывает в наших мегаполисах, да и не пласт сала, повернутый розовой любовинкой к заре. Нет. Если разбавить молоко водой, оно получится чуть-чуть голубоватым. Так и выглядели трехвершковые сугробы по обе стороны дороги. Эту водянисто-молочную голубизну разбавлял прерывистый позумент солнечных поцелуев, процеженных сквозь сито еловых лап. Яркое, неноябрьское солнце впервые за две недели зажгло все свечки перед зеркалом.
   Художники едут за тридевять земель, отыскивая такие места в такую погоду. А тут чудесная страна досталась нам, толпе измученных людей в обтрепанных шинелях. Мы идем сквозь роскошь и великолепие, не поднимая век. И мы не думаем о неизбежной смерти только по одной причине: способность думать за последние дни атрофировалась. На ее место пришло полное отупение. В наших головах вяло ворочаются самые простые желания: «Есть… спать… не упасть… не отстать… не промахнуться…» Необъятная тишина, только скрип уминаемого снега, да покашливание, да редкое звяканье металлической мелочи.
   Я отчетливо понял: нам всем предстоит умереть. Возможно, гибель настигнет нас через неделю, через день или даже через пару часов; а возможно, нам не дадут выйти из этого леса, дорубят остатки полка, кровью замарав невестину фату равнины.
   Мысль о близкой смерти испугала меня. Как же так? Почему я столь равнодушен к собственной судьбе? Пристрелят в случайном лесу или полоснут случайной шашкой по голове, убьют без пользы и толку в случайной стычке! А я ведь ничего не сделал. Я ровным счетом ничегошеньки не сделал. Да я проворонил свою жизнь!
   Может, уйти мне? Уйти прямо сейчас, прыгнуть с дороги на снег, завертеться бесом, задрыгаться, ей-ей, от изумления они не успеют принять меня за сумасшедшего, не догадаются скрутить. Ведь не успеют? А там – тепло, еды сколько угодно, там можно спать, сколько хочешь… Ведь я же помню, у меня дома еда не переводилась! Но стыдно ведь, стыдно, нехорошо – вот так-то, да еще на миру, при всем честном народе. И сил, наверное, не хватит. Определенно не хватит сил. Я бы мог, я, скорее всего, так и сделаю чуть погодя, но сейчас ничего не получится: упаду и не поднимусь, засну прямо в сугробе, а потом подохну от мороза, ведь тащить меня некому, сплошные полумертвецы кругом… Нет, я уж лучше потом, я по…
   Впереди зазвучали голоса. Сиплый бас батальонного командира и чье-то недовольное бурчание.
   – …хриплю… не получится, ваше…
   – …надо, голубчик…
   – …и так едва живы…
   И потом очень громко:
   – Ефрейтор Володинцев! Я вам приказываю!
   Пауза. Спящие продрали очи, задубевшие подняли взгляды от носков сапог.
   – Что за балаган? Что за балаган, воины? Кому-то хочется потехи… – заворчал Вайскопф.
   Вдруг над поникшими взводами зазвучала песня. Первый куплет Володинцев вывел надтреснутым, нечистым голосом:
 
Марш вперед! Труба зовет,
Корниловцы лихие!
Славный полк не победит
Советская Россия…
 
   Последние строчки ему подпевал батальонный. И следовательно, все мы тоже обязаны были запеть…
   Володинцев кашлянул раз-другой и продолжил ровнее:
 
Ты не плачь, не горюй,
Моя дорогая,
Коль убьют, так не жалей,
Знать, судьба такая…
 
   Полк нестройно затянул. Я пел вместе со всеми. Сначала равнодушно, лишь бы извергнуть положенные слова, но походная песня – это такая штука, которая, хочешь не хочешь, обязательно превратит сумму одиночек в сплоченное единство, и у нас пошло дело, пошло, пошло… Голосовые связки сами собой, ничуть не согласуясь с твоими желаниями, норовят поймать мотив, включить звуки твоей безголосицы в общий хор. Мы не хотели петь. Я не хотел петь. Но под конец песни у нас появился кураж.
   – Давай, Володинцев, давай, аль обезголосел?
   И ефрейтор начал, сбился, испугавшись, что поет совсем не то, но мы дружно подхватили, нам было наплевать на то, и Господь с ним! Тем злее и куражливее вышло:
 
С Иртыша, Кубани, Дона,
С Волги матушки-реки,
Развернув свои знамена,
На Москву идут полки.
 
 
Впереди на правом фланге
Красных шапок виден ряд:
То корниловцы лихие,
То корниловский отряд…
 
   Нет, они нас не возьмут. Сами полягут тут, в безвестном лесу, в сугробах, сами померзнут, но не возьмут нас. Ни сегодня, ни завтра, ни послезавтра! Никогда.
   От всего полка осталось человек восемьдесят. Во всяком случае, я не видел большего. Где прочие полки и дивизии, где артиллерия, где командование, ведает один Бог. В нашем взводе – девять штыков. И это самый большой взвод в полку, больше некоторых рот. Мы второй день ничего не ели. У нас почти нет патронов. Мы шагаем вперед, не очень понимая, куда приведет нас дорога, мы шагаем вперед, поскольку сзади у нас армия «товарищей», и она гонит нас к гибели. Время от времени разъезды красных вцепляются в нас, и тогда отощавший, израненный медведь поворачивается, чтобы из последних сил издать рык, махнуть лапой, вспороть живот очередной нетерпеливой шавке…
   К ляду! 3-й ударный Корниловский жив. У нас есть знамя, мы можем идти, петь и стрелять по врагу.
   3-й ударный Корниловский все еще жив.

Часть 3
ДОН

Декабрь 1919 года, ночевка среди голой степи

   Алферьев, недавно произведенный в капитаны, принял под команду всю роту. Предыдущего ротного убило осколком от шрапнельного разрыва. Пехотные командиры обыкновенно сменяли один другого раз в две-три недели. Мы тяжело, плохо отступали. Каждый день несли потери от холода, голода и тифа, а пополнения приходили редко. В боях с красными выкашивало в первую очередь батальонных, ротных и взводных начальников.
   После повышения Алферьева командиром взвода стал Вайскопф.
   Свежий ротный объявил нам об этом, когда мы остановились на ночлег среди голой степи. Нытье ветра почти заглушало его голос. Ударил бы мороз, и до утра не дотянула бы и половина.
   Славен Господь! Не попустил.

Декабрь 1919 года, донская степь; какое было число, я не помню, да это и не важно

   …Время за полночь, метет поземка, щеки онемели, но вот, слава Богу, приближаются огни, огни… На краю станицы несколько человек развели костерок. У двоих – островерхие шапки, их еще называют богатырками.
   …из памяти с трудом выплыло слово «буденовка». Когда-то, где-то я знал, что богатырки потом станут называть «буденовками»…
   Стало быть, красные. Человек десять или двенадцать. Ни у кого из них не было винтовок. Сидели мирно, протягивали озябшие ладони к огню. Кто-то устроился на груде камней, покрытой шинелями, снятыми с трупов, а кто-то лежал прямо в снегу. Рядом валялись остатки трех разбитых артиллерийских ящиков, бывшие красноармейцы понемногу отдирали от них деревяшки и бросали в огонь.
   Трое наших отправились к костерку, собираясь забрать у «товарищей» сапоги. Алферьев остановил их и ледяным голосом сказал:
   – Только с мертвых. Проверю. Я вижу отсюда, у кого там что. Если с живых снимете, натяну сволочей.
   Мертвые? Я пригляделся. И впрямь, те, кто лежал на снежной перине, либо давно стали трупами, либо доживали последние часы. А потом и те, кто еще бодр, кто поддерживает костерок, лишатся сил от голода и холода, тут-то старуха с косой наведается за свежими рекрутами…
   Почему они здесь? Почему сидит этот десяток рядом с потоком добровольческих войск и их не трогают? Наверное, в плен красноармейцев никто не желает брать: своих кормить нечем, да и возиться с простыми солдатами резону мало – какой с них прок? Отобрали винтовки, патроны, коней, деньги, харчи и гуляйте, товарищи! Вот если бы они представляли ценность для штаба… Начальства, решающего такие дела с помощью расстрельной команды, как раз сегодня и как раз в этом месте не обреталось. Разойтись по домам – похристарадничать – красные боялись. Не ровен час, сердитые станичники вместо милостыни застрелят без лишних предисловий. У добровольцев хлеба просить еще того опаснее. Уйти в чистое поле поискать своих – верная смерть. Разбили тут красный эскадрон или, может быть, пару эскадронов, а то и просто ссадили разъезд, выполнявший разведывательную службу. В любом случае до главных сил большевиков отсюда очень далеко, пеший ходок замерзнет на полпути, и помину не останется. Может быть, им стоило предпринять хоть что-нибудь, но они сидели, кормили жадное пламя и тупо ждали смерти. Кончатся дрова, тогда и жизнь солдатская подойдет к последнему сроку. Я их понимал. Нас война заездила не меньше того. Мы все тут вроде еловых поленьев: здравое соображение просыпается раз в неделю, а в остальное время мы просто реагируем на элементарные задачки, которые ставит сама жизнь – надо идти, надо стрелять, надо просушить одежду, надо зашить дыру в шинели…
   Мы вступили на единственную станичную улицу, и халупы закрыли от наших глаз красноармейцев. Я успел в последний момент заметить, как одна из сидящих фигур медленно завалилась под ноги остальным. Стало быть, еще один кончился.
   Вайскопф разверстал нас по хатам. Есть было нечего, ужин йокнулся. Мне досталось место в зимней, неотапливаемой части дома. Постояв там, среди укладывающихся новобранцев, я плюнул и пошел в теплую горенку. Ударники лежали на печи, на лавках и на полу чуть ли не в два слоя. Я толкнул чьи-то ноги в сторону… Недовольное ворчание, храп, пердеж. Не слушая всю эту военную симфонию, я втиснулся между Евсеичевым и чьей-то не в меру говорливой задницей.
   – Да растудыть твою! – сообщили мне недовольным голосом.
   – Да… тебя на… – ответил я как настоящий белый рыцарь. – Разлегся…ень.
   Там, в темноте, удовлетворились ритуальным отзывом. Больше никто не приставал ко мне.
   Сон медлил раскрыть свой сидор и бросить меня на самое дно. Ходячие трупы с окраины станицы не желали оставлять в покое полуживого ударника.
   Господи! Как же мы все одеревенели! Есть, конечно, правило: на войне крови и смерти не замечать, слез не разводить. Слезы придут не скоро, когда выяснится, кто победил, а кто проиграл. Слезы можно будет спустить с цепи потом. А сейчас мы идем, оставляя за собой горы трупов, воруем, грабим, равнодушно смотрим на то, как свиньи и вороны питаются телами убитых, а вся наша честь состоит в том, чтобы не разбежаться, чтобы выдержать до самого конца большой спектакль под красным занавесом, да и драться, не щадя сил, дабы перекрасить занавес в белое. Все красивое давно погибло на этой войне. Все разумное давно кануло в братские могилы. Вся любовь наша – к отечеству, к вере, к добрым людям, оставшимся за порогом мирного времени, изрядно поистерлась. Осталась надежда на чудо, вера в правоту нашего дела и упрямство – хоть против всего мира выйти и биться. Если мы крестоносцы, то кресты, вышитые на наших одеждах, выцвели, а белые плащи заляпаны грязью. Нам осталась какая-то малость, ерунда, чтобы перестать быть теми, кто мы есть, чтобы война окончательно растворила нас в крови и подлости. Я видел столько зла, вошедшего в души лучших, храбрейших, благороднейших людей! И теперь боюсь задуматься: существует ли он еще, тот Белый Камелот, над которым летал горделивый ангел с лавровой ветвью и огненным мечом? Ведь все разрушилось. Какой ужас, если перестать следовать главному военному правилу – не замечать, не замечать, не замечать крови и смерти, ведь какой же это непобедимый ужас, когда все связи, скрепляющие общество для нормальной жизни, оказываются разорванными. Говорят: пошел брат на брата. А если действительно случится так – сойдутся две пехотные цепи, и брат с красной лентой на кубанке выстрелит в брата с кокардой на фуражке или получит от последнего штыком в живот? Выходит, оба они – окаянные, Каином меченные? Семьи, дробясь под прессом Гражданской войны, оказываются ничем, хуже праха. Жизнь человеческая по стоимости намного уступает килограммовому шмату сала. В храмах иконы порубаны-постреляны, окурки торчат из дыр, проделанных пулями в губах святых. Люди, забыв стыд и совесть, перебегают в ту армию, где в данный момент больше съестного. Неприкосновенность женщин охраняется только степенью усталости солдат, но не нравственным законом и не силой веры. Вся страна опустилась в бездну нищеты, братоубийства, срамной суеты и безверия. А мы – что? Мы, белые, я уже сам вполне белый, поэтому и говорю «мы», а не «они», так вот отчего мы идем в походном строю мимо группы умирающих людей, и мысль одна: «На том хорошие сапоги, а на этом хорошая шинель. Надо бы первому до них добраться!» Какой-то стержень надламывается в нас, когда рвется очередная ниточка, связывающая нас с Богом: ведь ни один солдат, ни один офицер не подошел, не дал им куска хлеба, не предложил зайти в теплую хату, а ведь там, где место нашлось для пяти-шести, там и для седьмого оно найдется, и для восьмого, и для десятого… Скоро все они, бывшие красные, а ныне бесцветные ходячие мертвецы, лягут вокруг потухшего костерка, замерзнут или умрут от голода. Мы знаем твердо: так и будет, но не спешим помочь им. Да, мы устали, как собаки, мы голодны, мы злы, поскольку такие же «товарищи» убивают нас день за днем, но все-таки есть ли в нас после этого вера, есть ли в нас совесть или остался один мусор да ржавчина? Хотя бы один! Хотя бы Евсеичев! Хотя бы Карголомский! Хотя бы Епифаньев! Хотя бы Алферьев! Хотя бы я сам!! Один-единственный человек дал бы, наверное, оправдание нам всем.
   Этой войной правит нечто более высокое, чем воля штабных офицеров и темный талант агитаторов. И конечно, гнев бедняков и алчность богачей тут ни при чем. Социологи и экономисты, надувая щеки, будут рассказывать, какие магистральные тенденции сделали революцию и Гражданскую войну неизбежными. И все будет мимо! Все будет красивой неправдой. Лишь утонченные богословы да прозорливые старцы могут понять, хотя бы отчасти, мистические причины страшной русской бури. Но Бог не дает их ученикам дара: слушая – слышать. А без мистики понять все совершающееся в России просто невозможно.
   У всякого народа есть, наверное, коллективная душа. Она чиста изначально, однако с течением времени загрязняется. И надо постоянно очищать ее, иначе заведется болезнь, неуклонно ведущая к безумию и смерти. Но на старости лет иные люди перестают думать о чистоте, о враче, о собственной судьбе. «Как я устал. Все равно когда-нибудь умрем. Я ничего не стану делать, буду сидеть и пить чай». Так с нами, русскими, и вышло. Гражданская война – судорога безумия. Еще крепкое тело и остатки разума борются с недугом, разлагающим всё и вся. А потроха души грязны. Тут как в давно не чищенной конюшне: навоз везде, куда ни глянь. И недугу в этой скверне очень уютно.
   Мистика, высоты духа, все невероятно тонко, да. Только почему я сам не подошел к людям у костра, раз все так хорошо понимаю? Но как я могу облегчить их положение? Взять их в плен? Алферьев засмеет меня. Дать им еды? Но никакой еды у меня нет. Даже маленького крошащегося сухарика, даже щепоти чаю. Ну… то есть… почти ничего. Однако это мой неприкосновенный запас, я за него жизнью рисковал! Как его отдать?! Не-ет, совершенно невозможно. А знает ли кто-нибудь, как я их добыл эти три куска сахара? Некрасиво вышло и до крайности рискованно, одного мобилизованного ударника убили за другие три куска. Они неровные, отделенные от большой сахарной головы с помощью специальных щипцов, желтоватые, крупные – раза в три или четыре больше рафинадных кубиков, давно ставших непривычными, почти забытыми. Разве можно их отдать?! Они мне жизнь спасут как-нибудь. Да у меня каждый день по нескольку часов из головы нейдет мысль о том, какие они сладкие, как я буду пить чай вприкуску… Знает ли кто-нибудь, сколько солдат сгинуло в последние месяцы по одной причине: им не хватило краюхи хлеба или того же кусочка сахара?! Теперь их тела разбросаны по полям и дорогам, а между ребрами гуляет ветер. Мне жалко сахара? Да, мне очень жалко! Мне до смерти жалко! И один кусок точно останется у меня. Вернее, два куска. Да, два куска из трех. Их ведь, этих красных, и всеми тремя от смерти не спасешь, только харч переводить. Отдать все три? Лучше удавиться. Отдать два? Н-нет. Нет. Все-таки нет. Какая для них разница – один кусок, два или три? Продержатся на несколько десятков минут больше, в чем смысл? И стоит ли отдавать хотя бы один? Ни малейшего смысла. Выкинуть из головы эту блажь, заснуть спокойно и не маяться дурью. А кто ты такой будешь? Дрянь. Ты будешь сущая дрянь… Надо встать, взять вещмешок и пойти туда, к костру, туда, где свет, где пламя…