Когда мы вели бой, у меня не проходило ощущение страшной уязвимости. С одной стороны, вокруг была надежная броня. С другой стороны, я ощущал весь броневагон продолжением собственного тела. Я представлял себя огромной мишенью, неторопливо переползающей с места на место под шквальным огнем противника и вскрикивающей от боли при каждом попадании.
   Каково же было ребятам, воевавшим на открытой площадке с 75-миллиметровым орудием, которую подцепили к поезду всего неделю назад? Их-то никакая броня не защищала!
   В тот день, 29-го, с утра нам везло. Мы вышли на сивашскую дамбу и вяло перестреливались с неприятельскими батареями. Дистанция была великовата для серьезного дела. В сущности, мы просто обменивались артиллерийскими «как дела?» и «в добром ли вы здравии?» Перед поездом по рельсам катились две контрольные площадки – наша защита от мин. Вдруг под второй из них рванул фугас. Я не видел взрыва со своего места и не знал, что из полотна вырвало полуметровый кусок рельса: обо всем этом мне рассказали потом. Просто я почувствовал, как содрогнулся состав… На счастье, по инерции мы проскочили эту дыру. А иначе… иначе могли бы оказаться под откосом. Наверное, хранил нас Бог в тот сумеречный день.
   Потом появилась пехота красных. До вечера «Офицер» катался между дамбой и станцией Таганаш, укладывая атакующие цепи врага в ледяную слякоть.
   Ночь установилась холодной, безлунной – прореха на преисподней, да и только. Там и сям перекатывалась беспорядочная стрельба; где наши, где стрелки Фрунзе, мы уже не могли различить. Из ложбины кто-то невидимый истошно орал: мол, обошли! обошли! они повсюду! Лабович остановил поезд, отправив на разведку Иванова, Карголомского и седого артиллерийского капитана по фамилии Соколов. Посреди гудроновой темени медленно раскачивался, удаляясь от поезда, желтый фонарный круг. Остановился. Кажется, там была покосившаяся железнодорожная будка… Вдалеке тахали винтовки. Минута-другая, и фонарное око вновь двинулось над рельсами в нашу сторону. Я услышал обрывки доклада:
   – …один боец… из матросского полка «товарищей»… с версту или чуть более…
   Наш дредноут тронулся с места и самым тихим ходом покатился к линии окопов. Навстречу шли, понурившись, белые стрелки. Лабович ругался с пехотным командиром, призывая его вернуть солдат в траншеи. Тот, кажется, пытался что-то сделать, уговаривал стрелков, орал, палил в воздух и даже, наверное, кого-то остановил… Но большая часть защитников Крыма брела мимо нас, не останавливаясь и не ускоряя шага, медленно, будто усталые клячи, утратившие последние силы. Неожиданно кто-то запел, коверкая слова, пьяным голосом:
 
В Ис-стамбуле, в Ка-анстантинополе…
Да в Ис-стамбуле, в Ка-анстантинополе…
 
   Да это же Яшка Трефолев! Самый непримиримый и самый храбрый из нас! Я хотел было крикнуть ему, но сдержался. Какого беса? Я не могу выскочить из поезда, он не может присоединиться к команде…
   Так значит, и Яшка смирился, что чуда не будет и придется последнему осколку императорской России отведать галлиполийского хлебушка на туретчине. «В Ис-стамбуле…» Не попустил нам Господь повернуть Великую войну вспять. Теперь в этом нет ни малейших сомнений.
   Ох, отчего мне так тяжко? Ведь я давно знал и видел, к чему идет дело. Просто, наверное, у всякого знания есть два времени: возвышенное и нутряное. Вот узнал ты что-нибудь, понял, вычислил и держишь в голове, но почему-то не спешишь поступать так, как велит здравый смысл. И надо, чтобы сама жизнь со скрежетом, с кровопусканием вбила тебе это знание в потроха. Только тогда ты завертишься.
   Прав Карголомский, надо уходить отсюда. Наши смерти раньше чего-то стоили, но теперь они сделались бессмысленными. Может быть, с самого начала мы затеяли то, чего не стоило затевать… Не знаю. В родном времени я был своим, и там была женщина, которая меня любила, а вера… вера что здесь, что через сто лет – одна. Да, там я ничего не мог изменить, там у меня не было судьбы, но, возможно, я слишком многого боялся и слишком часто сидел сложа руки, упиваясь собственным бессилием. Нужно только закончить этот бой да выйти из него живым. А там посмотрим… мы не сумели исправить мир здесь и сейчас, но разве это повод сдаться и не довершить дело век спустя на той же земле? Ведь в этом мире того, что хотелось бы нам, нет!
   Не попустил мне Господь сделаться плацдармом будущего в прошлом. Выйдет наоборот: прошлое, наполнив душу самым горьким и самым целебным из своих ароматов, через меня выплеснется в будущее.
   …Взвод за взводом белые стрелки выходили из последнего боя. Их война заканчивалась. Но не моя.
   – Какой полк? Какой к ляду полк удирает с позиций как сборище последних трусов?! – кричал Лабович.
   – 134-й пехотный Феодосийский… – вяло ответили ему.
   И тут меня как громом поразило. Да как же… Да я же… Да ведь нас…
   – Трусы! Как кого…
   – Осторожнее, господа, где-то здесь красные долбили кирками путь. А? Совсем недавно. Может, с полчаса. Когда мы выбивали их в последний раз.
   Лабович замолчал. Это было серьезно. И это была та самая неприятность, которая несколько секунд назад всплыла у меня в памяти. Феодосийский пехотный полк… Таганаш… «Офицер»… Почему бронепоезд казался мне островом неожиданностей, плывущим по морю определенности? Из-за того, что сам я тут? Самые крупные неприятности еще достанутся сегодня на нашу долю. Либо уходить надо прямо сейчас, либо шансов на спасение останется совсем… а-ахх!
   «Офицер» остановился рывком. Все мы попадали. В ночной тиши раздался немилосердный скрежет. Мгновение спустя бронепоезд уже отступал – очень медленно, не обгоняя феодосийцев. Кто-то, кажется Иванов, соскочил на ходу и побежал назад – искать следы подкопа. Команда помалкивала. Лабович в командирской башенке, не обращаясь к нам, негромко сказал: «Авось пронесет!» – но услышал его каждый.
   Вцепившись в самодельный железный столик, на котором стоял пулемет, я попеременно молился и бормотал: «Господи, ну когда? Сейчас? Или все-таки нет? А, Господи? Надо крепче держаться на ногах…»
   Металл заунывно поскрипывал на стыках.
   Взрыв прогремел в то мгновение, когда я уже перестал его ждать. Осколки и комья земли застучали по броне. «Офицер» продолжал двигаться назад, к станции Таганаш. У меня не выдержали нервы, и я завопил:
   – Стой! Сто-о-ой!
   Кто-то крепко встряхнул меня, взяв за плечо. Бронепоезд тормозил. Но его инерции было достаточно, чтобы протащиться еще сотню-другую метров на скорости электрички, подъезжающей к вокзальному перрону.
   Спустя десять или пятнадцать секунд наше движение резко затормозилось. Снаружи донеслись странные звуки: будто великан ломал гигантские спички, то ли пробовал на зуб бревна, как пробуют шоколадные плитки. Этот громовой треск продлился недолго: «Офицер» встал намертво. В то же мгновение кто-то снаружи забарабанил по броне.
   Опять я слышал только обрывки разговора Лабовича с командиром открытой платформы, однако воображение да еще воспоминания об этом бое, нелепые фальшивые воспоминания, полученные из книг, позволяли мне в деталях представить то, чего я не мог видеть. Чудовищный взрыв разметал контрольные площадки бронепоезда «Единая неделимая Россия», следовавшего за нами; чуть погодя наше движение назад привело платформу с 75-миллиметровым орудием прямиком в воронку. Ее колеса сошли с рельсов, пропахали шпалы и теперь беспомощно висели в воздухе. Орудийный ствол задрался кверху, из него теперь можно было обстреливать разве что аэропланы да еще луну. Паровоз и бронированная боевая площадка оказались напрочь отрезанными от Таганаша.
   – Капитан Иванов! Ремонтную команду! Живо!
   Несколько человек спрыгнули с поезда.
   – Подпоручик Карголомский! На открытой платформе полно раненых. Князь, возьмите двух человек, перетащите на «Единую Россию» всех небоеспособных.
   Мой друг исчезает в холодных чернилах октябрьской ночи.
   – Капитан Иванов! Капитан Соколов! Приготовьте людей к отражению штурма!
   Соколов становится рядом. Я заправляю ленту в пулемет, а капитан молча прикуривает папироску и дает мне. У него совершенно спокойное лицо, и я с необыкновенной отчетливостью понимаю: этого человека непременно убьют.
   Затягиваюсь глубоко. Когда не знаешь, сколько тебе осталось – четверть часа или вся жизнь, – особенно остро испытываешь удовольствие от курева.
   Ждать пришлось недолго. Не прошло и пяти минут, как вал свинца обрушился на поезд разом со всех сторон. На несколько секунд мы все присели у амбразур, пули щелкали по броне, рикошетили внутрь вагона, с открытой площадки кто-то из наших отбрехивался одиночными выстрелами, на паровозе орали от боли, но крик едва доносился до нас из-за пулеметной какофонии. Наконец встал Соколов, наклонился над «максимом» и открыл ответный огонь. Тогда пришлось встать и мне. Проклятая железяка обслуживается двумя номерами пулеметной команды… Бросив взгляд в амбразуру, я обомлел. Никогда не видел ничего страшнее, даже когда ходил в штыковые атаки, даже когда прорывал заграждения из колючей проволоки под Каховкой. Одновременно семь пулеметов осыпали нас свинцовым градом. Выглядело это так: в абсолютной тьме трепетали семь огненных тюльпанов… Я понял, что Соколов целит по вспышкам. Один из наших артиллеристов с воем отшатнулся от орудия и рухнул на пол. Зато вторая трехдюймовка ожила, деловито рявкнув, еще разок, еще и еще.
   – Р-р-р-а! – сказал мне Соколов.
   – Что? – крикнул я в ответ, ничего не слыша.
   Но тут же понял, что капитан и не пытался заговорить со мной. Просто пулеметы «товарищей» утихли, а их пехота подбирается к «Офицеру», подбадривая себя нестройным «ура».
   – Ленту! – гаркнул мой первый номер, выпустив двести пятьдесят штатных смертей. Боже, как быстро расходуются патроны!
   Я завозился, вставляя ленту в «максим». Соколов отер пот и, обращаясь к невидимому противнику, сказал:
   – Еще чего!
   Второй пулемет как раз в этот момент ненадолго замолчал, поэтому я услышал слова капитана.
   Кажется, один из вражеских пулеметов заткнулся. Достали мы его, очень хорошо! «Р-р-р-а» откатывалось, затихая вдали.
   – Это всего лишь краткая передышка, господа, – спокойно произнес Лабович.
   В подтверждение его слов обстрел возобновился почти сразу. На этот раз красноармейцы подобрались очень близко: я видел, как один из них был убит прямо на рельсах, с гранатой в руке. Наша вторая трехдюймовка не стреляла – там не хватало артиллерийской прислуги. Зато головное орудие «Офицера» работало как часы. Рядом взревывали пушки «Единой неделимой России».
   – Ленту!
   Я вставил последнюю.
   Наш отдых оказался недолгим. Красные твердо решили порадовать командование ценным призом в виде нашего бронепоезда. То ли мы им слишком досадили… Одним словом, они не отставали от «Офицера». Во время третьей атаки я увидел, как кто-то пытается продырявить кожух моего пулемета штыковым ударом снизу. Соколов выхватил револьвер, подвинулся поближе к амбразуре и в упор расстрелял красного бойца. Тот распластался у самых колес. Мгновение спустя из-под откоса вылетела ручная граната. Она стукнулась о крышу, отлетела и рванула прямо перед амбразурой. Соколов молча грянулся на пол. Год назад я бы кинулся к нему, попытался бы, наверное, перевязать, или что там ему понадобится. Но сейчас я просто заменил его у пулемета.
   «Максим» издал короткий рык, выпуская последнюю дюжину патронов. Все. Моя работа закончена. А впрочем… я вставил обойму в винтовку.
   Кажется, красные залегли на расстоянии в три или четыре сотни шагов. Изредка они палили в бронепоезд, но больше для острастки. Как видно, решили дождаться артиллерийской поддержки.
   – Дмитрий Дмитриевич, перейдите на картечь и задерживайте «товарищей» столько, сколько сможете, – командует Лабович. – Господа! Мы снимаем стяг «Офицера», панорамы, прицелы, затворы с орудий. Пулеметы – сколько сможем унести. Забираем раненых.
   Р-раг! – откликнулось головное орудие.
   Нам следовало торопиться.
   Я опускаюсь на колени у тела Соколова. Капитан еще жив, но осталось ему немного: левая глазница страшно изуродована осколком, глаз вытек, а в груди рана, из которой фонтанирует кровь. Странно, мне казалось, что он гораздо старше. А ему не больше двадцати пяти лет.
   Капитан едва слышно шепчет:
 
Я конкистадор в панцире железном,
Я весело преследую звезду,
Я прохожу по пропастям и безднам…
 
   Если попытаться вынести Соколова, скорее всего, он просто умрет немного раньше. Или все-таки попытаться? Я поднимаюсь с колен, ищу глазами, кто бы мог мне помочь.
   И в ту же секунду звучит выстрел. Один патрон оставался в барабане Соколовского револьвера… На миг все останавливаются, глядят в нашу сторону, потом деловитая суета возобновляется; к подобной смерти здесь привыкли. Господи, ну почему все так нелепо! Не вини его, Господи!
   Иванов молча сует мне в руки орудийный прицел. Все, кто остался в живых, покидают бронепоезд. Снаружи стоит страшный мороз. Кто-то из солдат-артиллеристов зябко поеживается: у него нет шинели.
   – Живее, господа! Живее!
   – Надо бы еще вынести…
   – Отставить разговоры!
   Со стороны красных сыплется горох винтовочных выстрелов. Мы уходим в непроглядную темень, я плетусь последним, в хвосте. Оглядываюсь на покалеченный бронепоезд, все-таки он был мне домом без малого две недели. Из пробитого тендера выходит пар, орудия молчат, броня прострочена темными стежками амбразур. Прощай.
   Наш дредноут умер. Его утопила война.
   Должен ли я еще что-нибудь? Отдал ли я все или осталась какая-то малость?
   А!
   Прямо передо мной спина артиллериста, истерзанного морозом.
   – Эй!
   Он оборачивается. Я протягиваю шинель.
   – Возьми!
   Он вертит головой: нет, мол.
   – Возьми, согрейся. Потом отдашь…
   Артиллерист моментально выхватывает шинель из моих рук и облачается с феноменальной быстротой. Улыбается: только зубы видно.
   – Так-то лучше, – говорю я.
   Вот теперь действительно все. И сил моих больше нет.
   Показалось мне, будто за спиною стоит тот самый печальный ангел с ожогом на лице и вновь ободряюще улыбается. Давненько его не было… Со времен победной ночи в Туле. Я не стал оборачиваться. Нам хватает того, что мы есть на белом свете, о чем нам говорить? Если он хранил меня от гибели, теперь пусть хорошенько отдохнет, много же работы я ему задал…
   Иду все медленнее и медленнее, спины моих товарищей все дальше и дальше от меня. Появляется соблазн догнать их, тогда я сажусь прямо на заснеженную землю и закрываю глаза. Бои, лица друзей, погибших и выживших в Великой войне, пыльные дороги и страшная зима девятьсот девятнадцатого – все собрано под моими веками, я ничего не забуду, я никогда ничего не забуду, ни взгляда, ни слова, ни поворота головы, ни единого выстрела, ничего, я ухожу отсюда. Господи, дай мне силы забыть все, все до конца, остаться в живых и не вспоминать эту войну, иначе однажды она придет ко мне ночью и заберет обратно, в свое лоно, выжженное таврическим солнцем, белым, морозным, жгучим, ах как надо мне все забыть, Господи, прости.
* * *
   …лицо Никифорова, и звучат его слова: «Думал ты о таком?»
   Нет, не забуду.

15 июля 2005 года, Москва

   Сижу на лавочке в сквере близ памятника героям Плевны и жду мою Женю. Она задерживается, но обязательно придет: не такой она человек, чтобы не прийти, если обещала.
   Мне предстоит объяснить ей, как получилось, что за несколько суток я превратился из сливочного торта в ссохшуюся щепку, откуда взялся почерневший, отмороженный палец на левой ноге, шрамы на груди и на лице, почему я хожу с тростью, кто придал моей розовой физиономии цвет серозёма пополам с мочой. Впрочем, все это – полдела. Потому что показывать ногу выше ступни мне просто пока не стоит. В штанине она смотрится отлично, как новенькая. Но если ее лишить защитного чехла… нет… нет… Женя – очень хороший человек, славный, любящий, не надо ей видеть такое. Потом.
   Всего-то в трое суток – 13, 14 и 15 июля – уместились Сумы, Орел, Новороссийск, Северная Таврия, Каховка, Таганаш. Год с лишком. Из наших, считая меня, вернулись одиннадцать человек. Ровно столько же ушли из жизни, причем погибли они так, что об этом твердо известно: кто-нибудь видел мертвое тело или знает, где находится могила. Участь трех человек остается загадкой. Судьба еще двоих засекречена. Фамилия «Трефолев» вынырнула в списках белой эмиграции, там, где еще 12 июля 2005 года ее не было, да и быть не могло. Он скитался, женился, развелся, опять женился, опять развелся и умер в глухом одиночестве 21 августа 1931 года. На одном из белградских кладбищ стоит крест с его именем.
   Придя домой и обнаружив в холодильнике початый круг свиной колбасы, помидоры, яйца, груши и убийственное количество картошки – там было не меньше трех килограммов! – я впал в ступор и долгое время разглядывал это великолепие, с трудом заставляя себя поверить в его реальность. Я съел чуть-чуть, и больше мне не понадобилось. Зато отоспался по-царски.
   …Великая война отобрала у меня полжизни. Что теперь? Пригревает солнышко, воробьи купаются в пыли у самых ног, барышни ходят в таких нарядах, что глазам больно, над головой шумят листья. Посреди июльской роскоши я чувствую себя полураздавленным жуком! На фронте, всего сутки назад, я был солдатом, и у меня хватало сил драться, худо-бедно справляться с голодом, морозом и страхом, а тут все силы разом улетучились… Старик. В двадцать восемь лет – старик.
   Может быть, рассказать Жене правду?
   Впрочем, отчего же быть мне стариком? Устал – да, очень устал. Покусал меня фронт – да, цапнул пару раз. Но ничего, завод еще не кончился. Надо только передохнуть и набраться сил. Еще осталось кое-что и для будущей жены, и для страны моей, в которой многое стоит изменить к лучшему. Каждая культура, рождаясь, содержит в себе мёд и яд. Она способна прожить тысячу лет, если кто-нибудь не всадит в ее тело топор задолго до назначенного срока. Есть люди, от рождения предназначенные развивать, вытаскивать наружу и предъявлять белому свету все медовое, что в ней есть. «Медовары». В век зрелости мёд этой культуры становится известен всему свету и своей сладостью, и своей особенной терпкостью. Каждая культура порождает один-единственный сорт меда, повторить его не в силах никто… Но помимо работы медоваров существует и другое предназначение: сдерживать яд, выжигать его, быть охранителем. Сторожем. Иначе век зрелости просто не наступит: яд все отравит, яд убьет культуру… Когда она входит в возраст творчества, важнее те, кто варит мёд, а когда юна или стара, важнее те, чья работа – истреблять яд. Под занавес военных мытарств я понял: мне на роду выпало быть сторожем. Там, в бурьянных полях войны, я служил охраной при изувеченной старухе, а здесь приставлен к младенцу. Когда-нибудь такие как я уйдут в тень, их роль исчерпается, им на смену придут медовары. А пока младенец должен выжить.
   И я готов взяться за работу.
   Мне надо было идти и смотреть, мне надо было вести хронику Гражданской войны… для себя самого. Потому что медленно поворачиваются наши души, особенно когда им нужно повернуться лицом к правде.
   Наверное, мне не следовало убегать из своего времени, искать иной судьбы, иных декораций для собственной жизни. Был бы цел. Имел бы основания считать себя умным человеком.
   Но я ни о чем не жалею.
   В самом конце дневника проставлена виза: 11 апреля 2025 года тетрадь принята на хранение в Российский государственный архив от Денисовой Евгении Юрьевны, вдовы профессора Денисова Михаила Андреевича, генерал-майора Белой гвардии, начальника штаба 5-й добровольческой ударной бригады имени Кутепова.
   Москва – Орел – Феодосия – Москва,
   лето 2005 – осень 2006 года

ПОСЛЕСЛОВИЕ

   В ту эпоху было много светлых явлений русского духа:
   преданности воле Божьей, благородства, самопожертвования, храбрости, но, в общем, нельзя не признать, что это была эпоха морального разложения… Атмосфера Гражданской войны и классовой ненависти все отравляла.
   При этом война – самая жестокая, беспощадная и подлая – шла всюду. Постепенно ряды сражающихся все более смешивались: измена и предательство, в самых разнообразных формах, как ужасные язвы, разъедали обе стороны. Конечно, я больше знал и больше болел тем, что происходило у белых, но и у красных моральное разложение зашло очень далеко: вся нация была отравлена, и яд проникал всюду.
Из воспоминаний белого подпольщика С. Е. Трубецкого

   Я написал этот черный роман, потому что не мог не написать его. У моей страны великая история: иногда счастливая, иногда благополучная, а иногда пронзительно жестокая, но какой бы она ни была, я принимаю ее всю, без изъятия. Бог дал мне Россию, и я сердцем прирос к моей земле.
   Столько русских погибло в XX веке! Иногда мне кажется: какой непереносимый ужас – потерять миллионы и миллионы в революциях, войнах, в нынешней смуте! Но потом я думаю, что не было ни одной бессмысленной смерти. Быть может, каждая капля русской крови, отданная земле в 1914-м, в 1917, в 1920, в 1929, в 1941 или в 1993-м стоит выше всех богатств этого мира в глазах Высшего Судии.
   Россия пережила XX век, она жива и будет жить дальше. Мы цепкий народ, и никто не сковырнет нас с нашей земли.
   Из всех несчастий, которые пришлось пройти России в прошлом столетии, Гражданская война была самым горьким. Ведь русский шел убивать русского, брат ломал хребет брату, происходило бесстыдное окаянство. На протяжении нескольких лет народ обходился без милосердия, доброты, любви к ближнему. Жизнь человеческая порой стоила меньше куска мыла или банки с тушенкой. Никакая смена общественного строя не стоила таких жертв, не стоит и никогда не будет стоить. Подлость – говорить иначе.
   Боже, упаси мою страну от любой новой революции!
   Я далек от того, чтобы судить, кто прав был, а на ком вина. Моя собственная родня, кажется, могла оказаться в разных лагерях Гражданской… Я родился в СССР и добром вспоминаю времена моего детства. Мне нечего проклинать, мне не от чего открещиваться. Но та патриархальная страна 70-х и 80-х далека была от кровожадного революционного романтизма. Она давным-давно ушла из казармы «комиссаров в пыльных шлемах». Она превратилась в Империю и забыла, слава богу, запах смуты.
   И я не хочу повторения. Ни оранжевого, ни березового, никакого! Полагаю, если кто-нибудь в здравом уме и твердой памяти войдет к тебе в дом и позовет: «Выйди на площадь! Ты слышишь зов революции?» – такого человека необходимо, ни слова не говоря, спустить с лестницы, а лучше – уронить с балкона.
   И пусть светится пламя высшей справедливости в глазах у правдолюбца и слуги вселенской справедливости. И пусть он говорит очень хорошие, очень правильные вещи. И пусть все кругом смотрят ему в рот. Он враг, это совершенно точно. Первый шаг к вооруженному бунту – это первый шаг в бездну. В наши дни Белая армия нужна для одного: растаскивать баррикады, где бы они ни возникли. На улицах, в умах, в информационном пространстве – все равно…
   Лучшая одежда для пламенного революционера – деревянный костюм. Лучший галстук для революционного пропагандиста – пеньковый. Лучшая обувь для героического вождя майданов – испанский сапог.
   Россия и революция несовместимы.
   Никогда.
   Ни при каких условиях.
   Ни под какими знаменами.
   Революционер в России – всегда предатель.
   Гражданская война…
   Уходящая Русская цивилизация была по сравнению с красной эрой образом рая, пусть искаженным и подпорченным, но все-таки прекрасным: сияющим церковными крестами, украшенным домовитой крепостью, говорящим с миром словами монастырских старцев… И если западное рыцарство ходило в Крестовые походы ради «завоевания рая» в Святой земле, то наше, русское – вот оно! – защищало рай на своей родине. Как человек был создан по образу и подобию Божию, так православные цивилизации – Византийская, Русская – играли роль образа рая, то есть служили напоминанием о рае небесном. Белое дело показало: такой силы, чтобы вновь поднять Второе Земское ополчение, как при Минине и Пожарском, у страны уже нет, – она постарела, оскудела духом. Но в ней нашлось достаточно праведников, чтобы возвысить голос против наступающего сатанинства. Русское сердце должно трепетать от любви к тем, кто поднялся тогда против самого духа времени, против низости и безбожия. Да, Белое движение на практике оказалось разнородным. Но главная идея противоборства, шедшего на протяжении нескольких лет, – древняя, она суть вера и духовная крепость, воюющие против соблазна и падения. Такова главная сущность Белого дела, его стержень, его основа, к которому налепилось много чего; стояние за православие против бесовства, за государя и государство против интернационала, за отечество против многочисленных сепаратистов – таковы главные идеалы, без которых Белое движение никогда не родилось бы.
   Во всей Москве нет ни единого памятника героям Белого движения. Тем, кто остался верен присяге, государю и вере. Тем, кто стоял непоколебимыми островами в океане революции. Пусть моя книга послужит им бумажным памятником до тех пор, пока не появятся каменные или бронзовые.