– Да вон же свет! Туда идем, – решительно поворачивает нас Евсеичев.
   Действительно, какое-то движение вдалеке, и шум слышнее, и фонари появляются.
   – О! – вскрикивает Андрюша.
   Лицом он въехал в босые ноги, вяло пошевеливавшиеся метрах в полутора от земли. Отскочив, Андрюша принялся тереть щеки ладонями, видимо, надеясь очистить их от трупной скверны. Пахнуло дерьмом.
   – Висельник… – равнодушно заметил Вайскопф. Поднял руку, крепко взялся ею за лодыжку мертвеца и повернул тело так, чтобы стала видна табличка, прикрепленная на груди.
   – «Махновский бандит. Казнен по приказу генерал-лейтенанта Кутепова», – читаю я.
   – Правильно, – с добродушной основательностью комментирует Вайскопф и отправляется ко второму повешенному.
   Тут только я оглядываюсь и понимаю: ни один фонарь на улице не оставлен без висячего украшения.
   – Господи… – всхлипывает сзади Евсеичев.
   – «Большевик. Партийный. Казнен по приказу генерал-лейтенанта Кутепова». Опять же правильно. – Похмельная меланхолия Вайскопфа, судя по голосу, сменяется воодушевлением. – Только массовые расстрелы спасут отечество! Впрочем, виселицы тоже подойдут. Не на каждую же собаку огнеприпасы расходовать…
   Третий фонарь, четвертый, пятый… Не везде горит огонь, содержание табличек не разобрать. Черным мусором качается разутая человечина в теплом сумраке весенней ночи. Храбрецы они, эти мертвые люди, или трусы, за дело их казнили, а может быть, за безделицу, какие имена они носили при жизни, в каких чинах служили, теперь знает лишь отец наш Небесный. Безмозглой, бессердечной сестрице-войне висельники угодны одним: хочет она, чтобы костер ее затушили, только не водой, а кровью. И потребно целое ведро человеческой крови, чуть не дольешь – опять полыхнет. Одна смерть ценится не выше капельки в том ведре. Убит генерал – капелька. Убит герой – капелька. Убит случайный человек – капелька. Убит пехотинец – капелька, казак – еще одна, штабной – еще капелька, сестра милосердия – такая же капелька, ребенок, выскочивший под пулю – капелька тех же размеров, матерый комиссарище – все та же капелька. Злой демон, выпустивший войну на волю, ищет жертв, и люди нескудно жертвуют демону.
   Следующий фонарь горит. Вайскопф, повозившись с новым знакомцем, отшатывается.
   – Поручик… Шептицкий… Гриша, да ведь мы с тобой… от самого Каменноугольного бассейна… Преданнее тебя нашему делу я никого не видел… Как же ты… тут…
   И впрямь: у человечины – погоны на плечах.
   – «Грабил мирных обывателей. Казнен по приказу генерал-лейтенанта Кутепова», – читает Евсеичев срывающимся голосом. – Да ведь это бесчестно! Боевых офицеров… за… за какого-нибудь гуся или поросенка!
   – Закрой рот, щенок!
   Вайскопф качается с пятки на носок, мертво глядя вперед.
   – Закрой рот и не смей злословить о деяниях Александра Павловича. Единственный достойный человек из нашей вельможной шушеры. Единственный Марк Красс посреди океана восставших рабов.
   – Да вы… – сейчас же вспыхивает Евсеичев.
   – Молчать! Молчать… – Голос взводного сделался глух и страшен. – Взялись бороться, так надо идти до конца. Кутепов прав. Он и в этом прав. Либо ты остаешься римлянином при любом сложении обстоятельств, либо пожалуй в ярмо-с. Враг у ворот! Да враг, почитай, за воротами… Освинел – на фонарь! Уступил варварской стихии в сердце своем – на фонарь!! Империя жива, покуда хотя бы один ее полководец способен бестрепетно провести децимацию. Перед строем когорт… под императорскими орлами…
   Андрюша в запальчивости возражает:
   – Да ведь и вас тогда следовало бы! Следовало бы! Вы знаете…
   Вайскопф поворачивается к нам, пристукнув каблуком, как на строевом смотре. В руке у него наган.
   – Может, и меня, – спокойно отвечает он, поднося револьвер к виску.
   Чик! Осечка.
   Евсеичев висит на правой руке взводного. Тот перебрасывает наган в левую, но на ней повисаю я.
   – Грех же это, грех, грех! Грех, Мартин Франце-вич! Нельзя! – вопит Андрюша.
   Дах-дж-ж! Пуля бьет в брусчатку мостовой. Вав-вав-вавв! – заливаются собаки.
   – Нельзя, нельзя, грех! – не отстает Евсеичев.
   Дах! Вторая пуля уходит к облакам.
   – С кем мы останемся? – кричу я.
   Вайскопф трясет головой, словно его оглушили ударом молотка и башка едва-едва начала отходить.
   – Всё! Всё. Всё, я сказал. Кончено…
   Мы отпускаем его. Револьвер ныряет в кобуру.
   – Христианство всегда казалось мне слишком мягкой религией, молодой человек. Правда, были когда-то пуритане Кромвеля, ходившие в бой, распевая псалмы… Так что не всё потеряно.
   И мы пошли как ни в чем не бывало по улице мертвецов в сторону центра. А когда Евсеичев, успокоившийся и повеселевший, опередил нас со взводным шагом на десять, Вайскопф сказал мне свистящим шепотом:
   – Остались бы с Карголомским. Князюшка неплох. Мне ведь уже все равно… Долг еще держит, а надежда пропала.

26 апреля 1920 года, дорога от Симферополя на Армянский базар

   Устали мы от войны, души наши оббились об нее, да и стесались до самой сердцевины. Никаких сил уж нет. Бредем, угрюмые, чернолицые, тонкую белую пыль запускаем сапогами в долгое странствие. Ветер уносит ее в сторону, марая богатую апрельскую траву да мутя воду в еще не просохших канавах.
   Вроде бы дали нам отдохнуть и подкормиться в Симферополе, пополнили микроскопические роты, газеток с ободряющими статьями навезли, а все на уме одна кислятина.
   Мимо нас медленно-медленно катится можара. Как видно, тяжело нагрузил ее хозяин – седоусый старый хохол в расшитой розовым и голубым кацавейке, бараньей шапке и цветастых шароварах. Исправный его конёк, не тощий и не старый, каким-то чудом выкормленный в голодную зиму, едва тянет большую крымскую телегу. Дед старается не смотреть на солдат, глядит лишь вперед. Опасается старик не только лишним словом, а и лишним взглядом привлечь к себе внимание. Невдомек ему, что генерал Кутепов, избавляя армию от грабителей и конокрадов, показательно украсил симферопольские фонари телами первых же попавшихся с чужим добром солдат и офицеров. С тех пор воровство и мятежность поутихли в армии.
   Еще сидит на можаре простоволосая девчонка лет семи. Она свесила ноги вниз, корчит рожи, делает страшные глаза и строит пальцами перед носом дразнительские фигуры. Видел бы старый хохол внучкино озорство, давно бы стеганул вожжой по мягкому месту. Но маленькая оторва устроилась у него за спиной, и все ее забавы остаются тайной для деда.
   Можара скрипит, медленно ворочая немазаными колесами, а девчонка изобретает все новые и новые гримасы. Каждому из нас достается хотя бы по одной, лично ему адресованной. И с наших запыленных скул уходит тьма, и светлеют взгляды. Я и сам улыбаюсь. Обязательно надо запомнить и ее, и старика, и можару.
   Еще мы живы. Еще не задубели вконец.

1 мая 1920 года, Перекоп

   Цветущая степь. Холмы, балки, ручьи, стрелковые ячейки, мелководный заливчик, окаймленный болотцами и… цветущая степь. Цветущая степь повсюду, от мысков сапог до самого горизонта. Вот откуда появились восточные ковры – это все та же цветущая степь, только пришедшая к тебе в дом.
   Стоило попасть сюда хотя бы ради того, чтобы увидеть ее.
   Больше всего это похоже на миллион аквариумов с тропическими рыбами, яркими, как гуяверы кубинских танцоров, трепетными, как невесты, изысканными, как коралловый риф… весь миллион разом вылили на юную траву, и рыбки плавают в воздухе, между ослепительно-зелеными стеблями, пытаясь подружиться с темно-синими крымскими жужелицами.
   Второй день я маюсь от слабости. В сентябре девятнадцатого, когда я был пехотинцем нулевой ценности, когда я не умел ходить в течение целого дня без устали, все-таки мои ноги носили меня куда резвее, чем в эти два дня. Должно быть, голод дает себя знать.
   До позиции красных – где-то шестьсот шагов, а где-то и две с половиной тысячи. Мы бегаем за молоком и хлебом в одни и те же «нейтральные» хутора, изредка постреливаем друг в друга, но для хорошей драки нет задора. Ни у них, ни у нас. Они сейчас на выдохе, мы на вдохе, но воздуха в легких не хватает ни им, ни нам. Кто придет в себя первым, тот и пойдет в наступление. Наверное, мы. У нас нет надежды на победу и нет страха умереть. Отбоялись свое. Мы… не знаю, как сказать правильно. Мы – легче. Они отяжелели, утратили дух преследователя, беспощадно травящего зверя. Убегались. Утравились. А нам все равно, куда идти, да и вообще, идти или стоять. Скомандуют: «Вперед!» – так пойдем вперед. Надо только чуть-чуть набраться сил.
   А сил-то нет совсем. Проклятые харчи! Две недели подряд одна мелкая рыбешка хамса, вонючая, противная, ни хлеба, ни сахара, ни овощей, ничего, только хамса, хамса… Последний раз я ел хлеб неделю назад, а молоком удалось разжиться Вайскопфу дней десять назад, и он тогда расщедрился… Мутный чай. Вода с радужной пленкой – то ли гнилая, то ли испорченная нефтью. Ее нам привозили в огромных грязных котлах. Местную, из болотец и, тем более, из морского заливчика, стал бы пить только безумец.
   Коричнево-зеленый гной Сиваша дрянно попахивал.
   Зубы шатались от такой еды. А может быть, от отсутствия еды, не знаю. Меня то и дело поташнивало.
   Раз в три дня красные принимались палить из орудий, и наши вяло отвечали им. Последнее время от артиллерийской канонады и от взрывов у меня звенело в голове, причем после очередного обстрела звон не унимался, начиналась боль, и уж она-то меня не отпускала очень долго, терзая час за часом.
   Боль, боль, боль, что за ужасная боль…
   Боль, болотце и цветущая степь.
   Жарко, намочить лоб холодной водой…
   Боль.
   – Смотрите, упал в лужу…
   – Что?
   Не могу нашарить рукой винтовку.
   Цветущая степь… рыбки.
   Ноги… очень ослабели… не держат.
   – Подпоручик, помогите оттащить его в окоп.
   – Только не в обоз, там уж верно отдаст Богу душу!
   Дайте же мне чистой воды, холодной чистой воды! Можете не кормить, но только дайте воды! Кровь как будто превратилась в клейстер, надо разбавить ее. Дайте воды! Куда… подевалась моя винтовка?
   Цветущая степь.
   – …в Симферополь. А лучше в Севастополь, там у него… шанс…
   – …пока нет наступления… сопроводить…
   Татах-татах… татах-татах… татах-татах… татах-татах…
   …просыпаюсь внезапно. Рывком. Князь Карголомский перестает пить чай, протягивает мне кружку со сладким кипятком и дюжиной чаинок. Душно.
   – Попейте, попейте же!
   Пью. Сил нет разговаривать.
   – У меня есть немного бульона. Правда, холодного. Вот, пожалуйста… – Подпоручик протягивает бутылку, вынув пробку.
   – Не… могу…
   – Я подержу!
   Он подносит бутылку к моим губам. Делаю три глотка и падаю в изнеможении на сено.
   – Где мы… я… ничего не помню… где…
   Поезд трогается, и я вновь тону в каких-то сумерках, сумерках.
   Татах-татах… татах-татах…
   Моя рука? Почему желтая, как лимон? Почему желтая, как мать твою? Желтая…
   – …сыпняк. Самый обычный. Не выживет.
   – …английское мыло.
   – Да поймите, все равно помрет, а у меня их знаете сколько?
   – …четыре папиросы, больше нет…
   – …бесполезно…
   – …крепкий! пил бульон!
   – …нет…
   – …пристрелю!
   – …подпоручик, да я же…
   – …да?
   – Вы просто неверно поняли меня. Конечно-конечно.
   – …найду вас. Не пытайтесь…
   – …конечно-конечно… мыло…
   Почему мне так тяжело дышать? Кровь… горячая грязь…
   Цветущая степь.

20 мая 1920 года, Севастополь, госпиталь

   …на соседней койке. Он меня узнал, а я и лица-то его не запомнил. Живой, истекающий кровью обрубок. Мы не оставили его на снегу помирать, вытащили с разбитой батареи в том декабрьском бою на Дону. Надо же! Опять судьба свела.
   Ефрейтор Алексей Пономарев, наводчик в том злосчастном артвзводе Добрармии, получил один Георгиевский крест еще в Галиции, в 1914 году, а второй – после Мамонтовского рейда по тылам красных, в 1919-м. В дополнение к честным солдатским наградам ему досталось четыре нашивки за ранения.
   Потеряв обе ноги, Пономарев провел в госпиталях полгода. К одной ноге ему пристроили протез, а с другой вышло несчастье. Сначала все было хорошо: культя подживала, артиллерист уже собирался выписываться. Но потом ему то ли неудачно сменили повязки, то ли он сам обо что-то ударился до крови, одним словом, нога загноилась. Одна операция. Вторая. Гангрена запускала в него щупальца быстрее, чем хирурги успевали отсечь завоеванную ею территорию. Пономарев ложился на операционный стол вновь и вновь. Теперь ноги не осталось совсем, но врачи опять опоздали.
   – …я скоро помру… нет, мил человек, не строй мне тут рожу, будто я не помру. Я доктора слышал, он думал, что я сплю, все мне понятно теперь… Совсем я сгнил, а очень был живой человек, всегда всех на разные дела налаживал, запросто налаживал. И на деньжат подзаработать, и на гулянье, и «товарищей» бить. Только скажу: «Айда, ребятки!» – все живо собираются, все за один. И пяти дён не пройдет, как я помру. Вот слушай, мил человек… как тебя?
   – Михаил.
   – Мишка косолапый… А чеевич ты?
   – Андреевич… Денисов.
   – Андрея сын. Выговор у тебя прямой, книжный, стало быть, учился где-нито?
   – Учился. В Московском университете.
   – У-у-у. – Пономарев сделал уважительное лицо. – И сам, значит, с московских?
   – Из московских, да.
   – Теперь понятно мне, что ты за человек. Так я чего говорю? Как помирать наладишься, так мысли идут, была у меня в жизни хорошая страница, вроде картинки в книге, ну… и вспомнить бы ее не стыдно было б, или ничего такого в жизни Лехи Пономарева не случилось? Нет, зачем ты такую манеру взял: как о смерти, так рожи корчишь? Утихомирься, я свой срок узнал, так собираюсь уйти к Господу спокойно.
   – Ладно, – говорю я, – постараюсь больше так не делать. А у тебя, брат, не найдется ли папиросы?
   – Этого добра нет, махры вот ссыплю чуток. Извини, много не дам, мне еще до последнего часа хватить должно. Давай, подставляй ладонь. А бумажечка найдется ль у тебя?
   По правде говоря, я выпросил из здешней библиотеки Станюковича, да и оторвал две последние страницы на самокрутки. Было до крайности неудобно, но я надеюсь, книжка меня простит: текста они не содержали, потеря невелика. Пономареву достался один из двух драгоценных бумажных прямоугольников, и сосед мой благодарно улыбнулся.
   – Потом, брат, подмогнешь мне кости поднять, пойдем покурим.
   – Помогу.
   – Ну так я чего говорю? Вот искал-искал, какая картинка у меня есть… Свадьбу вспомнил, так дрянная вышла свадьба, мамака к тестю приставала, оттого папака ей выдал на пряники, а на третий день все передрались. Картинка-то картинка, да не та. Или вот женатая моя жизнь, слушай, брат, хорошего было, да понемножку, как у седой бабуси дён, когда ничего у ней не болит… И с женой ладилось, жена любила меня и жалела, да и дитё, стало быть, никакая хворь не взяла, слава Богу. Только не так все вышло, как я хотел… Где они там оба? За красными ведь осталися…
   В голосе его прозвучала боль, ставшая уже привычной, но от этого не утратившая силу. Не смог своих родных защитить гуляка и заводила Леха Пономарев, отдал и свой дом, и свою семью, и все свое имущество. Старался как мог, дрался, тяготы терпел вместе со всеми, но вот он здесь, а жена и сын – там, без защиты, без достатка. И ему удивительно: как же так, ведь сильный он человек, куда же девалась вся его сила? Почему раньше мог добиться всего, чего хотелось, а нынче лежит пластом, все проиграл и ничего не может?
   – Да… смирил меня Господь, – тяжко вздохнул мой сосед. – Но до войны оно как было? То заботы, то выпьешь… Всю семейную сладость, выходит, сам же я и проворонил. А там германская, а с германской вернулся, с большевиками завертелось-закрутилось… Нет, не вышло из моей женатой жизни рушника белого чистого, петухами вышитого, а вышло все лоскутами: тут красно, там грязно. Теперь уж и не помню, где у бабы моей какое родимое пятно.
   Он опять завздыхал. Тут уж мне самому стало интересно, что этот крепкий мужик, набитый городской грамотой, да и без грамоты не глупый, в сущности, человек, откопал в недлинной своей судьбе красивого. Ведь какую-то красоту откопал, иначе и разговора не завел бы.
   – Видно нашел, ты все-таки картинку? – спрашиваю.
   – А ты не подгоняй, – мягко возразил он, – мне сегодни суетиться резону нет.
   Я промолчал, и он продолжил:
   – Отец мой с семейством переехал в Елец, когда я был еще несмысленным мальцом. Выходит, хотя я с мужиков родом, а человек городской. Теперь гляди: брат мой старшой остался в селе Рамонье, на хозяйстве. А когда помер отец, так он уж и стал за хозяина. Наезживали мы в Рамонье о летние месяцы и весенние. Был там дом и был там сад, и еще была там скотина. Ничего красивей и душе приятней того дома, того сада и той скотины я не помню.
   – Что-то я тебя не пойму, Алексей батькович. Чем та скотина другой краше? Или, скажем, тот дом ваш – чем других домов лучше?
   – А ты, брат, послушай, послушай… Вот дом, изба-мазанка. Ён, понятно, старый, но справный. Рублен в пять стен моим дедом, всегда чисто выбелен. Крыша сеном крытая, ничуть не худая, потому как сено меняли, когда положено. Или вот крыльцо. Его отец ставил, крепкое крыльцо, на сто лет. А я на ём фитюльки резал для красоты, ну с навеса вниз, зверюшки разные, медведики, петушки. А на окнах наличники мой брат резал, и таких красовитых наличников нет во всем селе, да почитай нигде таких нету. Я вот не видел. Помню, расплодятся лягушки, во дворе их вот сколько! – Он развел руки, показывая шириной размаха лягушачьи легионы. – Во всякой луже они, да и на крыльцо прыг! прыг! А мы, мальцы, гоняем их оттудова. В дом лягушкам никак нельзя, но на крыльце немножко можно пожить, пока мы не сгоним. Против крыльца – амбар, а в амбаре масло, мука, сахар, сети рыбацкие… У нас река была, там сетью хорошо рыбки-то половить, особенно на Апостольский пост. Еще пруды были, но там сети не нать, там портками рыбу ловили. Караси в том пруду ловились здоровые, блескучие, вроде серебряных рубликов.
   Он уже уплыл от меня в страну своего детства, путешествовал по залитым солнцем кривоулкам села Рамонье, купал коней с прочей ребятней, восседал на телеге, пока мимо него катились вдаль обочины, самим Творцом богато засаженные лопухами, крапивой, венценосными одуванчиками, подорожником, простыми полевыми цветами. И в добром сне его, пришедшем наяву, звучал скрипичный оркестр из сотен кузнечиков, дудели в начищенную медь шмели, порхали балерины с разноцветными крылышками. А по вечерней поре через село важно шествовало стадо коров, и каждая хозяйка знала, как звучит колокольчик-ботало у родной рыжепестрой кормилицы.
   Кажется, он уже и не обращал внимания, слушаю я его или нет.
   – …с крыльца дверь в сени, тут зимой холодно, теплынь от печки сюда плохо добирается. Стояла в сенях старая большая кровать, спинка у ней расписана: тройка скачет, а жених с невестой на той тройке милуются. Это бабкино приданое. Еще у ней другое приданое – пуховая перина. Больших денег она стоила, и ее берегли. Разок я спал на той перине, когда хворал. У-у! Слаще меду спится. В сенях ее, понятное дело, не клали, держали ее в горнице, для хозяина с хозяйкой. А в аршине от кровати в полу была крышка с железным кольцом. Ежели потянуть за кольцо да крышку откинуть, откроется погреб. В погребе такая благодать хранилась! Тут тебе и сало, и огурчики, и соленые арбузы, и моченые яблоки, и сметана… Я туда лазал тайком к махоткам, которые со сливками, палец туда совал и на пальце с полпуда сливок вытягивал. А потом за такое лукавство от отца и от брата…
   – Погоди. Что такое махотка?
   – Не слыхал такого слова? Ну-у-у… – В этом его «ну-у-у» слышалось чувство непобедимого превосходства.
   – Кота за хвост решил потягать?
   Он усмехнулся.
   – А про крынку слышал?
   Пока мы шли на Орел, слово «крынка» я слышал тысячу раз.
   – Глиняный кувшин?
   – Не кувшин. Но с глины.
   Пономарев пальцем в воздухе начертил форму таинственной махотки: пузатые бока, широкое горло…
   – В сенях, слушай, брат, о зимние месяцы жила скотина, которая помельче. Особенно порося, они крепкий мороз не любят. Но из сеней скотину в горенку не пускали, разве кота. Брат мой кота не любил и гонял, а девки и бабы кота привечали… Горенка – для хрестьян, там грязь заводить не годится. В горенку дверь из сеней, там все полы в домашних половиках: у меня и мамака, и бабака, и сеструхи полосатые половики ткали. Станок свой был… А лучче всех тетя Паня ткала, невестка. И пряла ловчей всех тож она. Моя-то не очень, городская же, из бондарской семьи… Слева в углу, наискось от двери, печь стояла. Слажена в самый раз, дым столбом, теплынь долго держится. А напротив печи – кухонька, горшки-чашки-плошки. Почему вы, московские, чашку миской называете?
   – У нас она миска, да и все.
   – Э-э… – Он махнул рукой, мол, неправильно все у вас. – Так вот горенка. Тетя Паня была, по всему видать, баба сноровистая, в горенке у ней всегда чисто, светло, тараканы из запечья усов не кажут, разве иногда. А святой угол у ней какой был! Иконы, лампадка начищенная, аж сверкает, рушнички маминой работы, да ейной же, тети Паниной… Мы там чаще летом бывали, редко когда на Рожество Христово или на Устретенье. Летом печь мало топили. Случится холодрыга, тогда – да, топят, а так нет. Зимой всегда топили, к утру еще пол ледяным делается, мы для того фуфайки в два слоя на пол бросали, не мерзнуть же. На печь пустят – лучче не придумаешь, разлечься, разоспаться, как в раю.
   – Опять не понимаю, почему же вы на полу спали? Не война ведь, да и вы не солдаты.
   – Это когда гостей много, а на дворе зима. На сеновал идти, дак к утру ледышкой обернешься. В сенях опять же холодновато. На печи места мало, и на кроватях того меньше. Вот и спишь на полу. Какая в том обида? Нет обиды. Иначе ведь – каким манером?
   – Да понял я.
   – Хлеб тетя Паня пекла – другого бы в жизни не ел! Хорошо мельница от Рамонья в двух шагах, прямо за околицей. На одном конце – храм Божий, на другом – кузня и мельница. Известное дело, бежит нечистая сила от храма, а мельник с кузнецом не иначе как самые лукавые люди, им куда как сподручно заводить с анчутками знакомство. Вроде как не совсем и хрестьяне, хотя в церкви со всеми стоят… При деде моем, отец рассказывал, мужики поймали беса на мельнице и жестоко его там спалили. Прямо с мельницей же. А потом всем миром новую ставили, стало быть. Ну а при мне, на кузне, вроде баловство завелось. Но это, может, брехня, враки. Сам-то я не видел.
   Пономарев перевел дух и устало прикрыл глаза. Видно, силы совсем оставили его.
   – Что, Миша, уморил я тебя?
   – Я бы еще послушал. По мирной жизни соскучился, а ты ее со всеми красотами расписываешь.
   – Нет, я вижу – уморил до конца. Ты вздремни, я потом доскажу.
   Он и тут желал пофорсить. Ишь ты, уморил. Мне не хотелось перечить ему. Смерть принимает разные обличья, подбираясь к человеку, и по-разному ласкает его ледяными пальцами. К елецкому рабочему, марковцу-ударнику Пономареву она пришла в облике красной девицы и лежала сейчас на его груди. Все, кроме самого Лехи, видели ее, но и он знал о ее присутствии. Смерть нежно обнимала его, не давая вздохнуть, а через день-другой-третий потянет ладони к его глазам, чтобы навсегда закрыть веки.
   Вновь я ощущаю ее близость, недолго же отдохнул!
   Через полминуты с его койки донеслось бодрое посвистывание. Департамент сновидений открыл перед ним двери…
   А у меня – ну ни в одном глазу. «Силенок-то у мужика поменьше», – посетила меня эгоистическая мысль.
* * *
   Пономарев разбудил меня за час до ужина.
   – Крупно же ты храпел, брат! Совсем, видать, силенок не осталось. Потрепали языками с полчаса, ты и голову под крыло, прямо как кура в морозную ночь.
   Он был страшно собой доволен. Переплюнул такого здоровяка, как я. А ко мне являлся его превосходительство тифозный бред с павлиньими перьями, страусиными лапами и восьмидюймовой орудийной башней. «Солдат, ядритта! – кричал он, гоняя меня по каким-то бесконечным амбарам с махотками и присядками. – Ты вошь безмозглая, тебя надо прихлопнуть, солдат!» Почему же, когда он меня все-таки поймал, я назвал его «превосходительством»? А! Башня у него была вместо головы, а справа и слева от нее болтами крепились к кроваво-красной плоти погоны с генеральскими зигзагами. «Не надо, ваше превосходительство…» В ответ он вынул кусок сахара, когда-то отданного мной Крупину, и загудел угрожающе: «За одно это тебя следовало бы разор-р-р-р-рвать!» Тогда я понял, в чем дело, и закричал: «Вы не генерал, вы самозванец…»
   Не зря они… беса… на мельнице…
   Я стряхнул с себя сонную одурь. Между тем Пономарев уже возобновил неспешный рассказ.