Страница:
Энергично упражнялись в риторике блестящие офицеры тыловых учреждений с открытыми светлыми лицами отъявленных храбрецов. Тоном мягким и примирительным благодарил за службу старенький комфлота адмирал Герасимов. А потом женщина-йотунша, не поверил бы, что люди могут быть такими большими, княгиня, фамилии не помню, в одеянии сестры милосердия, ростом превосходила самых высоких офицеров на голову, вышла и сказала главное:
– Бедные мои солдатики! Сейчас мы вас покормим. Храни вас Господь.
От ее гласа потенькивали хрустальные висюльки на люстрах, а окна откликались испуганным дребезжанием.
Княгиня крупно перекрестила нас и скомандовала:
– Несите же!
…Ражие повара, взявшись за неудобные ручки, с натугой тащили огромные кастрюли с картофельным супом. Пар, исходивший от бульона и добиравшийся до наших ноздрей, производил воздействие, сравнимое с серией боксерских ударов. Кабы не сидели мы, так точно каждый четвертый рухнул бы на пол. Сестрички, явившиеся, вероятно, из какого-нибудь госпиталя – помогать поварской братки, – ловко орудовали черпаками. Искали наших взглядов, ловили их, смущались, прятали глаза, краснели, опять норовили уловить, кто смотрит на них, но разливая горячую жидкость, не промахивались.
Евсеичев больно стукнул меня по ребрам локтем, указывая подбородком на какую-то особенную барышню. Я так двинул его в ответ, что, кажется, кости всхлипнули. Женщины у него на уме, видите ли, когда кушанье под носом!
Никифоров рефлекторно принялся скрести пятно от ружейной смазки на рукаве.
Глядя на них, Карголомский столь же рефлекторно огладил недельную щетину и заулыбался:
– Невероятные глупости порой приходят в голову. Сию секунду подумал: отчего же нас не отмыли в трех водах, прежде чем…
– Какие нежности! Казарму нам не разгородили на дортуарчики, – об этом не жалеешь, Жорж? – перебил его Вайскопф.
Стопка в руке подпоручика сверкнула донышком, точно мотылек взмахнул крылышками.
– Что происходит, Мартин? – изумился Карголомский.
– Ничего.
– Наше поражение – еще не конец борьбы! – выпалил Евсеичев.
Вайскопф поморщился. Потом встряхнул головой и воскликнул:
– О, чистая душа! Конечно, мы будем драться, такова наша природа. Но… Я скорблю о смерти благороднейшего из нас, центуриона Алферьева. Когда он отправился в небытие, душа нашего знамени получила смертельную рану.
– Ка-пи-тана… – едва слышно поправил Евсеичев.
– Громче! Я не слышу!
– Не центуриона, капитана…
– В чем разница, милсдарь? – резко ответил Вайскопф. А когда за нашим столом установилось молчание, он добавил: – С некоторыми потерями смириться невозможно.
Вдруг мне стало неприятно сидеть вместе с ними. Словно Вайскопф открыл дверь, которую лучше было бы не заметить, и оттуда вырвалась на волю темная птица. В тени ее крыльев на несколько секунд скрылось все, что нас связывало. Одиночество. Как бы нам ни хотелось позабыть о нем, ан нет, оно всегда найдет способ напомнить о себе.
– Денисов… Вы свободны до утренней побудки, – произнес Вайскопф.
Я застыл, пораженный его фантастической проницательностью. Отворотясь, Вайскопф пробормотал:
– Да и все остальные… когда захотят. Весь взвод. Под мою ответственность.
Он не знал, какая паутина соткалась в моей душе, но знал, что всем нам хотя бы несколько часов не надо смотреть друг другу в глаза.
– А сейчас ешьте и пейте. Отрежьте каждый по кусу от неубывающего вепря.
И вот уже никто из нас не видит сестричек, а перед глазами стоит черная, жирная земля Кубани…
За супом последовала каша, и в ней я обнаружил два маленьких обрезка сала, чему несказанно удивился и обрадовался. А на смену каше пришел чай. Настоящий хороший чай, правда, довольно жидкий. А когда каждому из нас в качестве десерта выдали по паре ложечек яблочного повидла, я начал понемногу выплывать из той мистической одури, куда погрузил нас Вайскопф.
3-му ударному повезло. Его потчевали последним. И трапеза длилась вчетверо дольше, чем обычное армейское «принятие пищи». Как в воду глядел Вайскопф. офицеры не торопились строить добровольцев для унылого похода в казармы. Батальонные командиры исчезли первыми, доверив командовать ротным. Те немедленно убыли, оставив солдат на взводных. Взводные предпочли флиртовать с барышнями, дав бойцам на ночь полную свободу действий, – лишь бы к побудке и утреннему построению все они оказались в казарме…
Одним словом, если на обед пришли четыреста человек, то ушли – в маленьких походных колоннах – не более полутора сотен. Подпоручик Карголомский, пребывая в должности рядового, увел ни много ни мало целый батальон численностью в сорок человек.
Сердобольные сестры милосердия поставили еще несколько штофов, и в зале началось хаотическое движение. Сам собой явился из ниоткуда граммофон. Вайскопф пропал. Евсеичев и Никифоров атаковали особу, и без них купавшуюся во внимании военных людей. Захмелев, я бессмысленно бродил между колоннами.
Как только граммофонная труба исторгла басистый рокот и редкие парочки закружились под «Сорок разбойников», мне померещилась знакомая спина. Определенно знакомая.
Неужели? Да ведь невозможно!
– Прапорщик!
Не слышит. Или слышит, но не относит на свой счет. Как же его звали? Я помню только фамилию.
– Беленький!
Останавливается, поворачивается ко мне. Близоруко щурясь, двумя пальцами снимает с носа пенсне. Худой, как смерть. Хуже смерти. Карандаш в мундире.
– Я в чине штабс-капитана, и благоволите именовать меня по чину! – громко говорит он.
Трет глаза. Скорее всего, Беленький видит перед собой солдатскую форму и больше ничего не видит. Но голос, наверное, кажется ему знакомым. Подхожу ближе.
– А-а-а… это вы, Денисов…
Бывший прапорщик, а ныне штабс-капитан обводит взглядом окружающих: как любой стеснительный человек, он не хочет, чтобы окружающие обратили внимание на разговор, начавшийся столь неудачно. Не знает, как ему теперь поступить. И я не знаю.
Почему он не мертв?
– Знаете что, Денисов? А не хотите ли коньяку?
– Охотно!
Он выводит меня на балкон и, прислонившись к балюстраде, достает из кармана серебряную фляжечку с вензелем императора Александра III. Свинтив крышку, он протягивает мне эту милую блескучую вещицу из мирных времен.
– Ушел от красных гол, как сокол. В Малоархангельске у меня еще был прекрасный британский несессер, подарок сестры… А потом ничего не осталось, понимаете, совершенно ничего… То есть, конечно же, ничего, связанного с прошлой жизнью, с семьей. Ни фотографии, ни креста на шее… Даже исподнее, простите, и то казенное. Какая чушь! Извольте видеть: флягу недавно выменял у армянского торговца на две банки тушенки, приплывшие сюда из-за моря. Хотелось иметь… хотелось… даже самому странно: я никогда не был сентиментальным человеком… а тут… словно получил гальванический удар! Вдруг с необоримой силой захотелось получить старинную вещь. Вещь, так, сказать, с корнями… Вы пейте, пейте еще.
Беленький суетился, не зная, стоит ли ему, офицеру, извиняться перед нижним чином.
– Пейте и… простите меня. Контузия, глаза… все время как в сумерках. Только то, что под носом. Недавно брал ванну, сослепу сшиб зеркало, ха-ха! поранил руку… Но это ничего не значит, не так ли? Просился в полевую часть, а доктора не пускают. Бесполезен! Видите ли, я тут, в комендантской команде, полезнее для дела, чем…
Он сделал нервическое движение, указывая куда-то за горизонт. Опустившись, рука его повисла, будто у куклы-марионетки. Видно, крепкая приключилась со штабс-капитаном контузия…
Между тем коньяк ударил мне в голову.
– Простите, как же вы спаслись тогда? И как… остальные… десять?
Забрав флягу, Беленький отхлебнул и задумался, не торопясь отвечать.
– Двое наверняка мертвы. Двое наверняка живы. Об остальных я не имею вестей.
Я молчал. Дальнейшие расспросы с моей стороны были бы откровенным свинством. Контрразведка, надо полагать, уже трепала Беленькому нервы на все лады.
И тут он опять заговорил:
– Собственно, я понимаю, вам хочется знать, почему меня не закололи штыком прямо на деревянной лавке, в избе, где вы меня оставили.
Он посмотрел на меня испытующе.
Да, мы бросили его и остальных десятерых. Да, это был очень большой грех. Мне нечего ему сказать. Я отвожу взгляд. Нестерпимый стыд, будто злой неотвязчивый пес, гложет мою душу.
– Извольте, – продолжает Беленький, – ничего волшебного. Просто и на той стороне оказались люди. Обыкновенные русские люди, хоть и с революцьонной придурью… Как только полк отошел, и четверти часа не миновало, явились красные. Первым делом бойцы товарища Троцкого примерили наши валенки… вы… помните?
Я помотал головой: что мне следует помнить?
– Да вы ведь дали раненым теплые валенки, собирали со всего батальона… Так вот, валенки богатырям интернационала понравились и немедленно перешли в частное владение. Впрочем, наши забрали бы их точно так же. Как вы полагаете?
Я киваю. Забрали бы непременно. Валенки! Да это сокровище. Чистое золото для солдата.
– …Красноармейцы стоят в избе, совещаются по поводу нашей участи. Пора ли белым викингам в Валгаллу… И… я помню это с необыкновенной отчетливостью… один сказал: «Да совестно ж». А ему отвечают: «Ты троих-то наших у Понырях-то видал? Чай не болталися они на веревке? Чай не кадетская сволота их туды подвесила?» Тогда этот совестливый говорит: «Ну пошла кума выплясывать! Они душегубцы, да и мы в ту же масть, выходит, тезиво! Стало быть, хрен редьки не слаще…» На него тогда с укором: «Мы чо те, бабы – сладенькие-медовенькие?» Они бы еще долго препирались, и не берусь предсказывать, какой вердикт фортуна определила бы для нас. Я решился отдать им письмо и попросил отнести его командиру. Они так и сделали. А командир, пришедши, накинулся на меня: «О каком это особенном благородстве идет речь? Мы бойцы рабоче-крестьянской армии, а не какая-нибудь шушера! У нас революционная дисциплина! Я за самосуд вот этой вот рукой в момент любую гадину пристрелю, какая выискается! Понятно вам?» Ну, думаю, привираете вы, светлейший краском. И тут слышу, как его же красноармейцы над ним гогочут: «Ой, не казни, дяденька!» Однако забить нас, словно скотину, он все-таки не дал. Ничего говорить своим образинам не стал… только вдруг щелчок! – пистолет на боевой взвод поставил. «Да ты чо, Василий… Ты чо! Ты за кого…» – Бах! – «Харэ базлать! Не на митинге». Это краском сказал тихо, спокойно, за него господин Маузер громко ответ держал, то ли – я уж не помню – господин Браунинг. И «товарищи» убоялись своего наивятшего боярина: бочком-бочком-бочком – да в дверь без лишних слов. Не поверите, я расплакался от счастья… Оформили нас как пленных, даже лечили немножко. Кормили, правда, скверно, двое наших именно тогда отдали Богу душу. Неделю спустя ваш покорный слуга пошел на поправку и тотчас удрал, прихватив с собой унтера Колышева и рядового… рядового… запамятовал его фамилию… словом, двух подраненных задохликов.
– Должно быть, кто-то молился за вас. Пережить такую одиссею… чудо, никак не иначе.
– Не думаю. Они видят нечисть в нас, мы – в них, но еще четыре года назад мы спокойно и мирно жили в одних городах, молились в одних церквях…
Штабс-капитан задумывается.
– Послушайте, как вы думаете… я не трус и не паникер, но… в случае нашего поражения как нам сжиться с Россией? Ведь почти невозможно… Если, к примеру, уехать… нет, уехать – значит стать никем. А остаться? Но разве тут можно… остаться?
Мой собеседник вновь замолкает. Должно быть, ему хотелось поделиться со мной чем-то исключительно важным, но Беленький никак не мог решиться. Случайный человек, я все-таки был невольным свидетелем прежней его судьбы. Терпеливо жду. Проходит минута-другая… Он пытается возобновить наш разговор:
– Я на что-то годен, пока идет война. У меня никого нет, и…
Но сейчас же звонкий голос вклинивается в его тихую тянкую речь:
– Беленький! Петр Семенович! Полковник Шведов спешно требует вашего присутствия.
Вестовой в новенькой белой кубанке смотрит на него понукающе.
– Тэ-экс…
Беленький разводит руками, дескать, на все воля начальства. Виновато улыбнувшись, уходит за вестовым.
Несколько мгновений я смотрю на удаляющуюся спину и, борясь с хмельной тяжестью, пытаюсь вспомнить: я ведь должен был что-то сделать или сказать, что-то очень важное… сейчас… именно ему.
О!
– Подождите! Простите… Простите нас… мы перед вами… нам нельзя было…
Он шел очень быстро, не оборачиваясь.
Я побежал за ним, но мне преградила путь толпа солдат. Обогнув ее, я увидел, как Беленький спускается вниз по парадной лестнице – скорым шагом, то и дело спотыкаясь, однако не сбавляя ход, – мне не успеть. Садится в автомобиль.
Я кричу ему вслед:
– Простите же!
Не знаю, слышал он меня или нет.
«Когда-а б имел златы-ые горы…» – разливалась по бальной зале соблазнительная песня.
На меня наваливался сон. Делать тут больше нечего. Лучше всего сыскать еще кого-нибудь и отправиться небольшой компанией в казарму. В одиночку и без оружия шататься по ночному городу опасно: война сделала грабеж и зверство обычным делом, могут затащить в подворотню и лишить жизни из-за хорошего ремня и фуражки.
Я стоял, прислонившись к колонне, как вдруг услышал женские голоса, доносившиеся с другой стороны. Один из них показался мне знакомым.
– …ты ожидала здесь увидеть? Бал, светский раут? Лейб-гвардейцев? Фрейлин Ее Величества? Гусар в доломанах и ментиках?
– Иногда ты бываешь жестока.
– Прости меня. Но это был обед, предназначенный для усталых, голодных, оборванных солдат. Притом обед, устроенный по настоянию сердобольных вдовых мещанок. Какие adventures тебе пригрезились, Китти? Какие поэзы?
– Солдаты… ну и что. В добровольцы пошли образованные люди со всех концов России…
– …и сейчас эти люди как следует поели впервые за… я уж и не знаю. Пища отяжелила их горше двухпудовой ноши.
– Господи, Кати, дай же моим мечтаниям чуть больше свободы… Твоей сумасшедшей Китти порой бывает слишком тяжело.
Китти и Кати? То бишь две Катеньки? Одна из них мне определенно известна.
Я вышел из-за колонны, не желая быть случайным вором их маленьких тайн. Легонько поклонился.
– Добрый вечер… Госпожа Савельева… вот… услышал ваш голос и…
Что – «и», я, признаться, не знал. «И» зависело от нее.
Передо мной стояли две сестры милосердия. Одна – статная русоволосая красавица, ослепительно аристократичная даже в простеньком белом переднике с красным крестом и глухом темном платье от шеи до пят, предназначенном для лазаретов. Другая – пониже ростом, в том же переднике и «форменном» сестринском платье. Белый платок закрывал ей волосы на манер монашеского головного убора, углы его свешивались до локтей. Странное было у нее лицо: округлое, полноватое, с пухлыми губами и широкими скулами, оно должно было принадлежать восемнадцатилетней девушке из доброй купеческой семьи. Но нет! Будто на одно лицо наложили другое – подобно маске или гриму. Темно-карие глаза с нервическим огоньком, а под ними мешки, выданные напрокат бессонницей, и горечь, очень много горечи, не могу понять, откуда взялось мое знание о ней, но я ничуть не сомневался: в эту женщину война глубоко вогнала когти. И ей, конечно, никак не восемнадцать и даже не двадцать пять.
Иногда так бывает: девушка, почти дитя, загорается цветением, но, не достигнув всей пышности, дарованной ей свыше, сталкивается с худшими сторонами жизни. И тогда вся власть и вся мягкость женской натуры к ней не приходят. Вместо этого ребенок консервируется во взрослом человеке, постепенно пропитываясь болью до самых корней сердца. Год тысяча девятьсот двадцатый ведет за собою прилив горя, где тут сыскать лучшее? Бог весть. Значит, плохо ей, а станет еще хуже.
– Вы?! Вы! Я ведь даже не помню, как вас зовут…
– Михаил Андреевич Денисов… бывший приват-доцент Московского императорского университета, а теперь доброволец. Ударник из третьего Корнило… О! О! Что же вы делаете! Нет, не надо, не надо вам так!
Она, нимало не стесняясь, поклонилась мне в пояс. А потом попросила свою компаньонку:
– Кланяйся и ты, Китти. Пожалуйста! Если бы не Михаил Андреевич и его друг, ты бы давным-давно рассталась со своей Кати.
Та смотрела непонимающе.
– Помнишь, я тебе рассказывала: зима, санитарный поезд, и я как царица страны мертвецов…
Китти нервным, порывистым движением сложилась пополам, а потом, пунцовея, пряча глаза, пробормотала:
– Вы… тот герой? Вы – спаситель? Я столько думала о вас!
Настал мой черед смущаться.
– Поверьте, я всего лишь сыграл роль случайного человека, чудесным образом оказавшегося рядом. Не более того.
– Под луной не бывает ничего случайного… – многозначительно заметила Китти.
Она смотрела на меня неотрывно, и в глазах ее разгорались чума, лихорадка, огни святого Эльма плюс то же самое, но в болотном варианте. Одним словом, сущий фейерверк. Кажется, мои последние слова со щелчком вдвинулись в нишу с ярлыком: «Именно так и ведут себя настоящие герои».
Тем временем ее подруга вновь заговорила:
– Я хочу отблагодарить вас, но не знаю, как это сделать. Предложить вам деньги неудобно, да и нет у меня почти ничего… Не знаю… Хотите пару фланелевых рубашек? Вам не будет так холодно по ночам. Я ведь знаю, каково бывает там.
Эта добрая женщина понимала, что нужно солдату, и была слишком целомудренна для легкомысленных предложений. Душа моя смотрела на мир из окошка, затейливо изукрашенного донскими морозами; минули зимние месяцы, но зима не ушла из меня. И только присутствие Катерины Савельевой оттеплило маленький пятачок в промерзшем окне. Я выглянул. Снаружи – улица, горят огни и ходят люди…
– Простите меня, но я ничего от вас не приму.
У Китти разве только искры из глаз не посыпались…
– О, я знаю… Тогда окажите мне милость. – Кати сняла с шеи маленький серебряный крест на цепочке. – Я хочу поменяться с вами.
Я не сразу понял, о чем она говорит. А когда понял, сию же секунду уверился в ее правоте. Да, нам необходимо поменяться крестами. И может быть, изо всего, чем обернулась моя экспедиция в другое время, это окажется лучшим и самым важным. Мы исполним службу послов: она – от старой России, ныне отчаянно борющейся за жизнь и почти лишившейся надежды, от всего благороднейшего, что в ней существовало; я – от грядущей России, сумеречной, жестокой, но живой и надежды не лишенной. Мы совершим обмен и останемся при своем, ведь у двух разных России общего осталось – язык да вера.
Я принял ее крест и отдал свой. А потом она трижды поцеловала меня, как делают на Пасху. Отстранившись, Кати сказала тоном повеления:
– А теперь составьте компанию моей подруге, прошу вас. Мне необходимо найти сестру Елизавету, а Китти неудобно будет оставаться в одиночестве.
Я не знал, кто такая сестра Елизавета, и совсем не хотел расставаться с сестрой Екатериной, но почел за благо повиноваться.
– Оставьте ее на мое попечение и ни о чем не беспокойтесь.
Две женщины обменялись взглядами, Кати прикоснулась к ладони Китти, спрашивая этим жестом: «Ты ведь извинишь меня?» Та в ответ обронила:
– Хорошо.
Они расстались.
Взгляд Китти пылал восхищением все то время, пока мы с ее спутницей вершили ритуал. А восхищение – редкий товар. Сегодня он мне достался по ошибке. Пусть так, но в голове моей, затуманенной крепкими напитками и словами Кати, вертелись странные мысли, среди которых даже самая здравая не лишена была неприличия: «Я ведь все равно не попаду к ней домой…» Полгода я тяну солдатскую лямку, хожу в штыковые, подставляю голову под пули. И единственные женские глаза, в которое довелось мне смотреть за это время, – смертушкины. Выходит, и я достоин чего-нибудь? Или нет? Вот незадача, все смешалось в моей бедной голове…
Китти молча разглядывала меня, а я не знал, как начать разговор.
Наконец она разомкнула уста:
– Я хочу показать вам мои стихи.
Темно. Холодно. Почти пусто. Окна закрыты тяжелыми гардинами, мебель самая простая, и только посреди комнаты стоит диван, немо повествующий о прежнем великолепии места сего. Восточная роскошь его и аристократическое величие наводят на мысли о тайном пристрастии дивана к пахлаве и рахат-лукуму, а также о голубой крови, текущей под обивкой.
– Мои родственники… те, кто еще в живых… давно в Константинополе. Здесь ничего нет, кроме самого необходимого. Извольте видеть: голо, как в декабрьском лесу. Увезли.
Она сажает меня на скрипучий венский стул, сама садится напротив, через стол, а между нами ставит высокую свечу в солонке.
– Я не знаю, кто вы, что вы такое. Но сейчас узнаю, не ошиблась ли я в вас. Сейчас я кое-что почитаю вам… из своего. А вы поусердствуйте определить, кому посвящено. Итак, начнем:
Вызов?
Почему бы нет? На меня дохнуло университетскими аудиториями, вечерами в общежитии и всей той пестрой суетой, которую обычно называют молодостью. У нее был один мир, у меня другой, но, похоже, мы играли в одни и те же игры. Я ответил:
– Слишком просто. Король поэтов, он же автор поэмы-миньонета:
– Знаете… – констатировала она. – А это:
Она улыбнулась торжествующе.
– Не столь уж вы и всесильны.
– Погодите-ка… Может быть:
Китти захлопала в ладоши с видом гимназистки, стащившей пряник с рождественской елки.
Но разгадка витала где-то рядом. Нечто очень знакомое, под самым носом…
– Ах вот оно что… Знаете ли, юная богиня, вы тоже не всесильны.
Она говорила быстро и не давала себя перебить. Китти Морозова прожила почти всю жизнь в Петербурге, за исключением выездов «на воды» в Кисловодск и на швейцарский курорт. Она бежала вместе с семьей на юг, когда в храмине Петра Великого стало совсем невмоготу. Добралась одна. И чувствует себя никем. Линзой жира на поверхности постного варева. Каплей крем-брюле на морской волне. Грезой несуществующего человека.
– …не знаю, вернется ли та старая, родная для меня жизнь или я могу сохранить ее только вот здесь.
Она прикоснулась к груди, я подумал о ней как о женщине, но не мог решить, нужна она мне или нет.
Когда Китти спрашивала обо мне, я аккуратно разворачивал разговор от моей судьбы к ее собственной. Что – я? Приват-доцентишка. Из семьи обер-офицера Чувствую ли я себя никем? Непременно чувствовал бы, кабы не стал добровольцем.
И ведь правда…
Впрочем, Китти не проявила особенного упорства в исследовании моей биографии, ей требовалось рассказать о себе, вывалить на меня всё оптом и вперемешку: ее странствие через пол-России, маленькую мраморную копию Ники Самофракийской на ее столе в отцовском доме… да-да, у меня был свой кабинет, я могла там заниматься литературными трудами… царскосельских бабочек, подруг, поэтические салоны, где ее считали завсегдатайшей. Блока, посвятившего ей восемь строк в альбоме, рыцарственного молодого человека, украденного войной… я даже не знаю, где он сейчас, жив ли он… Марсово поле, графоманство Клары Арсеньевой… о каком изяществе может идти речь? гремучая смесь дурной образованности и себялюбия… какие-то особенные дожди в июле, хвори нала…
Китти не касалась города Севастополя, она не касалась тысяча девятьсот двадцатого года. Ни слова. Я с благодарностью принял эту игру. На свете есть другая жизнь, она не пахнет голодом, страхом и ружейной смазкой. Китти требовалось хорошенько припомнить ее… мне тоже.
Лишь один раз, один-единственный, ледяное дыхание войны добралось до наших висков. Она со вздохом спросила:
– Отчего так выходит: одно наше действие, разумное и правильное, а на него в ответ на той стороне, у большевиков, – десяток действий. И половина из них – невпопад. Но остального хватает, чтобы сковать любое наше воление…
О, я мог бы полночи рассуждать на заданную тему. И вышло бы, по всей вероятности, неглупо, логично, даже тонко, но совершенно не нужно. Мы оба пришли бы, скорее всего, в дурное настроение. Здесь, сейчас, между нами войны нет. Пусть она не суется со своей мерзкой правдой, нам не до нее!
– Бедные мои солдатики! Сейчас мы вас покормим. Храни вас Господь.
От ее гласа потенькивали хрустальные висюльки на люстрах, а окна откликались испуганным дребезжанием.
Княгиня крупно перекрестила нас и скомандовала:
– Несите же!
…Ражие повара, взявшись за неудобные ручки, с натугой тащили огромные кастрюли с картофельным супом. Пар, исходивший от бульона и добиравшийся до наших ноздрей, производил воздействие, сравнимое с серией боксерских ударов. Кабы не сидели мы, так точно каждый четвертый рухнул бы на пол. Сестрички, явившиеся, вероятно, из какого-нибудь госпиталя – помогать поварской братки, – ловко орудовали черпаками. Искали наших взглядов, ловили их, смущались, прятали глаза, краснели, опять норовили уловить, кто смотрит на них, но разливая горячую жидкость, не промахивались.
Евсеичев больно стукнул меня по ребрам локтем, указывая подбородком на какую-то особенную барышню. Я так двинул его в ответ, что, кажется, кости всхлипнули. Женщины у него на уме, видите ли, когда кушанье под носом!
Никифоров рефлекторно принялся скрести пятно от ружейной смазки на рукаве.
Глядя на них, Карголомский столь же рефлекторно огладил недельную щетину и заулыбался:
– Невероятные глупости порой приходят в голову. Сию секунду подумал: отчего же нас не отмыли в трех водах, прежде чем…
– Какие нежности! Казарму нам не разгородили на дортуарчики, – об этом не жалеешь, Жорж? – перебил его Вайскопф.
Стопка в руке подпоручика сверкнула донышком, точно мотылек взмахнул крылышками.
– Что происходит, Мартин? – изумился Карголомский.
– Ничего.
– Наше поражение – еще не конец борьбы! – выпалил Евсеичев.
Вайскопф поморщился. Потом встряхнул головой и воскликнул:
– О, чистая душа! Конечно, мы будем драться, такова наша природа. Но… Я скорблю о смерти благороднейшего из нас, центуриона Алферьева. Когда он отправился в небытие, душа нашего знамени получила смертельную рану.
– Ка-пи-тана… – едва слышно поправил Евсеичев.
– Громче! Я не слышу!
– Не центуриона, капитана…
– В чем разница, милсдарь? – резко ответил Вайскопф. А когда за нашим столом установилось молчание, он добавил: – С некоторыми потерями смириться невозможно.
Вдруг мне стало неприятно сидеть вместе с ними. Словно Вайскопф открыл дверь, которую лучше было бы не заметить, и оттуда вырвалась на волю темная птица. В тени ее крыльев на несколько секунд скрылось все, что нас связывало. Одиночество. Как бы нам ни хотелось позабыть о нем, ан нет, оно всегда найдет способ напомнить о себе.
– Денисов… Вы свободны до утренней побудки, – произнес Вайскопф.
Я застыл, пораженный его фантастической проницательностью. Отворотясь, Вайскопф пробормотал:
– Да и все остальные… когда захотят. Весь взвод. Под мою ответственность.
Он не знал, какая паутина соткалась в моей душе, но знал, что всем нам хотя бы несколько часов не надо смотреть друг другу в глаза.
– А сейчас ешьте и пейте. Отрежьте каждый по кусу от неубывающего вепря.
И вот уже никто из нас не видит сестричек, а перед глазами стоит черная, жирная земля Кубани…
За супом последовала каша, и в ней я обнаружил два маленьких обрезка сала, чему несказанно удивился и обрадовался. А на смену каше пришел чай. Настоящий хороший чай, правда, довольно жидкий. А когда каждому из нас в качестве десерта выдали по паре ложечек яблочного повидла, я начал понемногу выплывать из той мистической одури, куда погрузил нас Вайскопф.
3-му ударному повезло. Его потчевали последним. И трапеза длилась вчетверо дольше, чем обычное армейское «принятие пищи». Как в воду глядел Вайскопф. офицеры не торопились строить добровольцев для унылого похода в казармы. Батальонные командиры исчезли первыми, доверив командовать ротным. Те немедленно убыли, оставив солдат на взводных. Взводные предпочли флиртовать с барышнями, дав бойцам на ночь полную свободу действий, – лишь бы к побудке и утреннему построению все они оказались в казарме…
Одним словом, если на обед пришли четыреста человек, то ушли – в маленьких походных колоннах – не более полутора сотен. Подпоручик Карголомский, пребывая в должности рядового, увел ни много ни мало целый батальон численностью в сорок человек.
Сердобольные сестры милосердия поставили еще несколько штофов, и в зале началось хаотическое движение. Сам собой явился из ниоткуда граммофон. Вайскопф пропал. Евсеичев и Никифоров атаковали особу, и без них купавшуюся во внимании военных людей. Захмелев, я бессмысленно бродил между колоннами.
Как только граммофонная труба исторгла басистый рокот и редкие парочки закружились под «Сорок разбойников», мне померещилась знакомая спина. Определенно знакомая.
Неужели? Да ведь невозможно!
– Прапорщик!
Не слышит. Или слышит, но не относит на свой счет. Как же его звали? Я помню только фамилию.
– Беленький!
Останавливается, поворачивается ко мне. Близоруко щурясь, двумя пальцами снимает с носа пенсне. Худой, как смерть. Хуже смерти. Карандаш в мундире.
– Я в чине штабс-капитана, и благоволите именовать меня по чину! – громко говорит он.
Трет глаза. Скорее всего, Беленький видит перед собой солдатскую форму и больше ничего не видит. Но голос, наверное, кажется ему знакомым. Подхожу ближе.
– А-а-а… это вы, Денисов…
Бывший прапорщик, а ныне штабс-капитан обводит взглядом окружающих: как любой стеснительный человек, он не хочет, чтобы окружающие обратили внимание на разговор, начавшийся столь неудачно. Не знает, как ему теперь поступить. И я не знаю.
Почему он не мертв?
– Знаете что, Денисов? А не хотите ли коньяку?
– Охотно!
Он выводит меня на балкон и, прислонившись к балюстраде, достает из кармана серебряную фляжечку с вензелем императора Александра III. Свинтив крышку, он протягивает мне эту милую блескучую вещицу из мирных времен.
– Ушел от красных гол, как сокол. В Малоархангельске у меня еще был прекрасный британский несессер, подарок сестры… А потом ничего не осталось, понимаете, совершенно ничего… То есть, конечно же, ничего, связанного с прошлой жизнью, с семьей. Ни фотографии, ни креста на шее… Даже исподнее, простите, и то казенное. Какая чушь! Извольте видеть: флягу недавно выменял у армянского торговца на две банки тушенки, приплывшие сюда из-за моря. Хотелось иметь… хотелось… даже самому странно: я никогда не был сентиментальным человеком… а тут… словно получил гальванический удар! Вдруг с необоримой силой захотелось получить старинную вещь. Вещь, так, сказать, с корнями… Вы пейте, пейте еще.
Беленький суетился, не зная, стоит ли ему, офицеру, извиняться перед нижним чином.
– Пейте и… простите меня. Контузия, глаза… все время как в сумерках. Только то, что под носом. Недавно брал ванну, сослепу сшиб зеркало, ха-ха! поранил руку… Но это ничего не значит, не так ли? Просился в полевую часть, а доктора не пускают. Бесполезен! Видите ли, я тут, в комендантской команде, полезнее для дела, чем…
Он сделал нервическое движение, указывая куда-то за горизонт. Опустившись, рука его повисла, будто у куклы-марионетки. Видно, крепкая приключилась со штабс-капитаном контузия…
Между тем коньяк ударил мне в голову.
– Простите, как же вы спаслись тогда? И как… остальные… десять?
Забрав флягу, Беленький отхлебнул и задумался, не торопясь отвечать.
– Двое наверняка мертвы. Двое наверняка живы. Об остальных я не имею вестей.
Я молчал. Дальнейшие расспросы с моей стороны были бы откровенным свинством. Контрразведка, надо полагать, уже трепала Беленькому нервы на все лады.
И тут он опять заговорил:
– Собственно, я понимаю, вам хочется знать, почему меня не закололи штыком прямо на деревянной лавке, в избе, где вы меня оставили.
Он посмотрел на меня испытующе.
Да, мы бросили его и остальных десятерых. Да, это был очень большой грех. Мне нечего ему сказать. Я отвожу взгляд. Нестерпимый стыд, будто злой неотвязчивый пес, гложет мою душу.
– Извольте, – продолжает Беленький, – ничего волшебного. Просто и на той стороне оказались люди. Обыкновенные русские люди, хоть и с революцьонной придурью… Как только полк отошел, и четверти часа не миновало, явились красные. Первым делом бойцы товарища Троцкого примерили наши валенки… вы… помните?
Я помотал головой: что мне следует помнить?
– Да вы ведь дали раненым теплые валенки, собирали со всего батальона… Так вот, валенки богатырям интернационала понравились и немедленно перешли в частное владение. Впрочем, наши забрали бы их точно так же. Как вы полагаете?
Я киваю. Забрали бы непременно. Валенки! Да это сокровище. Чистое золото для солдата.
– …Красноармейцы стоят в избе, совещаются по поводу нашей участи. Пора ли белым викингам в Валгаллу… И… я помню это с необыкновенной отчетливостью… один сказал: «Да совестно ж». А ему отвечают: «Ты троих-то наших у Понырях-то видал? Чай не болталися они на веревке? Чай не кадетская сволота их туды подвесила?» Тогда этот совестливый говорит: «Ну пошла кума выплясывать! Они душегубцы, да и мы в ту же масть, выходит, тезиво! Стало быть, хрен редьки не слаще…» На него тогда с укором: «Мы чо те, бабы – сладенькие-медовенькие?» Они бы еще долго препирались, и не берусь предсказывать, какой вердикт фортуна определила бы для нас. Я решился отдать им письмо и попросил отнести его командиру. Они так и сделали. А командир, пришедши, накинулся на меня: «О каком это особенном благородстве идет речь? Мы бойцы рабоче-крестьянской армии, а не какая-нибудь шушера! У нас революционная дисциплина! Я за самосуд вот этой вот рукой в момент любую гадину пристрелю, какая выискается! Понятно вам?» Ну, думаю, привираете вы, светлейший краском. И тут слышу, как его же красноармейцы над ним гогочут: «Ой, не казни, дяденька!» Однако забить нас, словно скотину, он все-таки не дал. Ничего говорить своим образинам не стал… только вдруг щелчок! – пистолет на боевой взвод поставил. «Да ты чо, Василий… Ты чо! Ты за кого…» – Бах! – «Харэ базлать! Не на митинге». Это краском сказал тихо, спокойно, за него господин Маузер громко ответ держал, то ли – я уж не помню – господин Браунинг. И «товарищи» убоялись своего наивятшего боярина: бочком-бочком-бочком – да в дверь без лишних слов. Не поверите, я расплакался от счастья… Оформили нас как пленных, даже лечили немножко. Кормили, правда, скверно, двое наших именно тогда отдали Богу душу. Неделю спустя ваш покорный слуга пошел на поправку и тотчас удрал, прихватив с собой унтера Колышева и рядового… рядового… запамятовал его фамилию… словом, двух подраненных задохликов.
– Должно быть, кто-то молился за вас. Пережить такую одиссею… чудо, никак не иначе.
– Не думаю. Они видят нечисть в нас, мы – в них, но еще четыре года назад мы спокойно и мирно жили в одних городах, молились в одних церквях…
Штабс-капитан задумывается.
– Послушайте, как вы думаете… я не трус и не паникер, но… в случае нашего поражения как нам сжиться с Россией? Ведь почти невозможно… Если, к примеру, уехать… нет, уехать – значит стать никем. А остаться? Но разве тут можно… остаться?
Мой собеседник вновь замолкает. Должно быть, ему хотелось поделиться со мной чем-то исключительно важным, но Беленький никак не мог решиться. Случайный человек, я все-таки был невольным свидетелем прежней его судьбы. Терпеливо жду. Проходит минута-другая… Он пытается возобновить наш разговор:
– Я на что-то годен, пока идет война. У меня никого нет, и…
Но сейчас же звонкий голос вклинивается в его тихую тянкую речь:
– Беленький! Петр Семенович! Полковник Шведов спешно требует вашего присутствия.
Вестовой в новенькой белой кубанке смотрит на него понукающе.
– Тэ-экс…
Беленький разводит руками, дескать, на все воля начальства. Виновато улыбнувшись, уходит за вестовым.
Несколько мгновений я смотрю на удаляющуюся спину и, борясь с хмельной тяжестью, пытаюсь вспомнить: я ведь должен был что-то сделать или сказать, что-то очень важное… сейчас… именно ему.
О!
– Подождите! Простите… Простите нас… мы перед вами… нам нельзя было…
Он шел очень быстро, не оборачиваясь.
Я побежал за ним, но мне преградила путь толпа солдат. Обогнув ее, я увидел, как Беленький спускается вниз по парадной лестнице – скорым шагом, то и дело спотыкаясь, однако не сбавляя ход, – мне не успеть. Садится в автомобиль.
Я кричу ему вслед:
– Простите же!
Не знаю, слышал он меня или нет.
* * *
…граммофон.«Когда-а б имел златы-ые горы…» – разливалась по бальной зале соблазнительная песня.
На меня наваливался сон. Делать тут больше нечего. Лучше всего сыскать еще кого-нибудь и отправиться небольшой компанией в казарму. В одиночку и без оружия шататься по ночному городу опасно: война сделала грабеж и зверство обычным делом, могут затащить в подворотню и лишить жизни из-за хорошего ремня и фуражки.
Я стоял, прислонившись к колонне, как вдруг услышал женские голоса, доносившиеся с другой стороны. Один из них показался мне знакомым.
– …ты ожидала здесь увидеть? Бал, светский раут? Лейб-гвардейцев? Фрейлин Ее Величества? Гусар в доломанах и ментиках?
– Иногда ты бываешь жестока.
– Прости меня. Но это был обед, предназначенный для усталых, голодных, оборванных солдат. Притом обед, устроенный по настоянию сердобольных вдовых мещанок. Какие adventures тебе пригрезились, Китти? Какие поэзы?
– Солдаты… ну и что. В добровольцы пошли образованные люди со всех концов России…
– …и сейчас эти люди как следует поели впервые за… я уж и не знаю. Пища отяжелила их горше двухпудовой ноши.
– Господи, Кати, дай же моим мечтаниям чуть больше свободы… Твоей сумасшедшей Китти порой бывает слишком тяжело.
Китти и Кати? То бишь две Катеньки? Одна из них мне определенно известна.
Я вышел из-за колонны, не желая быть случайным вором их маленьких тайн. Легонько поклонился.
– Добрый вечер… Госпожа Савельева… вот… услышал ваш голос и…
Что – «и», я, признаться, не знал. «И» зависело от нее.
Передо мной стояли две сестры милосердия. Одна – статная русоволосая красавица, ослепительно аристократичная даже в простеньком белом переднике с красным крестом и глухом темном платье от шеи до пят, предназначенном для лазаретов. Другая – пониже ростом, в том же переднике и «форменном» сестринском платье. Белый платок закрывал ей волосы на манер монашеского головного убора, углы его свешивались до локтей. Странное было у нее лицо: округлое, полноватое, с пухлыми губами и широкими скулами, оно должно было принадлежать восемнадцатилетней девушке из доброй купеческой семьи. Но нет! Будто на одно лицо наложили другое – подобно маске или гриму. Темно-карие глаза с нервическим огоньком, а под ними мешки, выданные напрокат бессонницей, и горечь, очень много горечи, не могу понять, откуда взялось мое знание о ней, но я ничуть не сомневался: в эту женщину война глубоко вогнала когти. И ей, конечно, никак не восемнадцать и даже не двадцать пять.
Иногда так бывает: девушка, почти дитя, загорается цветением, но, не достигнув всей пышности, дарованной ей свыше, сталкивается с худшими сторонами жизни. И тогда вся власть и вся мягкость женской натуры к ней не приходят. Вместо этого ребенок консервируется во взрослом человеке, постепенно пропитываясь болью до самых корней сердца. Год тысяча девятьсот двадцатый ведет за собою прилив горя, где тут сыскать лучшее? Бог весть. Значит, плохо ей, а станет еще хуже.
– Вы?! Вы! Я ведь даже не помню, как вас зовут…
– Михаил Андреевич Денисов… бывший приват-доцент Московского императорского университета, а теперь доброволец. Ударник из третьего Корнило… О! О! Что же вы делаете! Нет, не надо, не надо вам так!
Она, нимало не стесняясь, поклонилась мне в пояс. А потом попросила свою компаньонку:
– Кланяйся и ты, Китти. Пожалуйста! Если бы не Михаил Андреевич и его друг, ты бы давным-давно рассталась со своей Кати.
Та смотрела непонимающе.
– Помнишь, я тебе рассказывала: зима, санитарный поезд, и я как царица страны мертвецов…
Китти нервным, порывистым движением сложилась пополам, а потом, пунцовея, пряча глаза, пробормотала:
– Вы… тот герой? Вы – спаситель? Я столько думала о вас!
Настал мой черед смущаться.
– Поверьте, я всего лишь сыграл роль случайного человека, чудесным образом оказавшегося рядом. Не более того.
– Под луной не бывает ничего случайного… – многозначительно заметила Китти.
Она смотрела на меня неотрывно, и в глазах ее разгорались чума, лихорадка, огни святого Эльма плюс то же самое, но в болотном варианте. Одним словом, сущий фейерверк. Кажется, мои последние слова со щелчком вдвинулись в нишу с ярлыком: «Именно так и ведут себя настоящие герои».
Тем временем ее подруга вновь заговорила:
– Я хочу отблагодарить вас, но не знаю, как это сделать. Предложить вам деньги неудобно, да и нет у меня почти ничего… Не знаю… Хотите пару фланелевых рубашек? Вам не будет так холодно по ночам. Я ведь знаю, каково бывает там.
Эта добрая женщина понимала, что нужно солдату, и была слишком целомудренна для легкомысленных предложений. Душа моя смотрела на мир из окошка, затейливо изукрашенного донскими морозами; минули зимние месяцы, но зима не ушла из меня. И только присутствие Катерины Савельевой оттеплило маленький пятачок в промерзшем окне. Я выглянул. Снаружи – улица, горят огни и ходят люди…
– Простите меня, но я ничего от вас не приму.
У Китти разве только искры из глаз не посыпались…
– О, я знаю… Тогда окажите мне милость. – Кати сняла с шеи маленький серебряный крест на цепочке. – Я хочу поменяться с вами.
Я не сразу понял, о чем она говорит. А когда понял, сию же секунду уверился в ее правоте. Да, нам необходимо поменяться крестами. И может быть, изо всего, чем обернулась моя экспедиция в другое время, это окажется лучшим и самым важным. Мы исполним службу послов: она – от старой России, ныне отчаянно борющейся за жизнь и почти лишившейся надежды, от всего благороднейшего, что в ней существовало; я – от грядущей России, сумеречной, жестокой, но живой и надежды не лишенной. Мы совершим обмен и останемся при своем, ведь у двух разных России общего осталось – язык да вера.
Я принял ее крест и отдал свой. А потом она трижды поцеловала меня, как делают на Пасху. Отстранившись, Кати сказала тоном повеления:
– А теперь составьте компанию моей подруге, прошу вас. Мне необходимо найти сестру Елизавету, а Китти неудобно будет оставаться в одиночестве.
Я не знал, кто такая сестра Елизавета, и совсем не хотел расставаться с сестрой Екатериной, но почел за благо повиноваться.
– Оставьте ее на мое попечение и ни о чем не беспокойтесь.
Две женщины обменялись взглядами, Кати прикоснулась к ладони Китти, спрашивая этим жестом: «Ты ведь извинишь меня?» Та в ответ обронила:
– Хорошо.
Они расстались.
Взгляд Китти пылал восхищением все то время, пока мы с ее спутницей вершили ритуал. А восхищение – редкий товар. Сегодня он мне достался по ошибке. Пусть так, но в голове моей, затуманенной крепкими напитками и словами Кати, вертелись странные мысли, среди которых даже самая здравая не лишена была неприличия: «Я ведь все равно не попаду к ней домой…» Полгода я тяну солдатскую лямку, хожу в штыковые, подставляю голову под пули. И единственные женские глаза, в которое довелось мне смотреть за это время, – смертушкины. Выходит, и я достоин чего-нибудь? Или нет? Вот незадача, все смешалось в моей бедной голове…
Китти молча разглядывала меня, а я не знал, как начать разговор.
Наконец она разомкнула уста:
– Я хочу показать вам мои стихи.
* * *
– …я зажгу свечку. Больше осветить комнату нечем.Темно. Холодно. Почти пусто. Окна закрыты тяжелыми гардинами, мебель самая простая, и только посреди комнаты стоит диван, немо повествующий о прежнем великолепии места сего. Восточная роскошь его и аристократическое величие наводят на мысли о тайном пристрастии дивана к пахлаве и рахат-лукуму, а также о голубой крови, текущей под обивкой.
– Мои родственники… те, кто еще в живых… давно в Константинополе. Здесь ничего нет, кроме самого необходимого. Извольте видеть: голо, как в декабрьском лесу. Увезли.
Она сажает меня на скрипучий венский стул, сама садится напротив, через стол, а между нами ставит высокую свечу в солонке.
– Я не знаю, кто вы, что вы такое. Но сейчас узнаю, не ошиблась ли я в вас. Сейчас я кое-что почитаю вам… из своего. А вы поусердствуйте определить, кому посвящено. Итак, начнем:
– Угадайте, о ком это я?
Вы родились шоффэром
Каретки куртизанки,
Пломбиром рисовали
Сиреневые замки,
Но были вы прекрасны
И клокотали страстью.
Громокипенья кубок
Один был вашим счастьем
Вы искренно любили
И были чуть грустны,
Шампанского мечтали
Плеснуть в чужие сны.
Вызов?
Почему бы нет? На меня дохнуло университетскими аудиториями, вечерами в общежитии и всей той пестрой суетой, которую обычно называют молодостью. У нее был один мир, у меня другой, но, похоже, мы играли в одни и те же игры. Я ответил:
– Слишком просто. Король поэтов, он же автор поэмы-миньонета:
– …читать дальше?
Это было у моря,
Где ажурная пена,
Где встречается редко
Городской экипаж…
– Знаете… – констатировала она. – А это:
– Это посложнее. Я… не очень чувствую…
Жизнь прошла, как дуновенье ветра,
Порожденного ударом шпаги
Иль игрою вееров красавиц.
Жизнь была полна любовью,
Жизнь была полна отваги.
Она улыбнулась торжествующе.
– Не столь уж вы и всесильны.
– Погодите-ка… Может быть:
– Нет! Не Бальмонт. Нет. Не угадали.
Она не боялась возмездья,
Она не боялась утрат. –
Как сказочно светят созвездья.
Как звезды бессмертно горят!
Китти захлопала в ладоши с видом гимназистки, стащившей пряник с рождественской елки.
Но разгадка витала где-то рядом. Нечто очень знакомое, под самым носом…
– Ах вот оно что… Знаете ли, юная богиня, вы тоже не всесильны.
– Туше. Вы приняты в орден, сэр рыцарь.
…Там он жил в тени сухих смоковниц,
Пети пел о солнечной Кастилье,
Вспоминал сраженья и любовниц,
Видел то пищали, то мантильи…
Она говорила быстро и не давала себя перебить. Китти Морозова прожила почти всю жизнь в Петербурге, за исключением выездов «на воды» в Кисловодск и на швейцарский курорт. Она бежала вместе с семьей на юг, когда в храмине Петра Великого стало совсем невмоготу. Добралась одна. И чувствует себя никем. Линзой жира на поверхности постного варева. Каплей крем-брюле на морской волне. Грезой несуществующего человека.
– …не знаю, вернется ли та старая, родная для меня жизнь или я могу сохранить ее только вот здесь.
Она прикоснулась к груди, я подумал о ней как о женщине, но не мог решить, нужна она мне или нет.
Когда Китти спрашивала обо мне, я аккуратно разворачивал разговор от моей судьбы к ее собственной. Что – я? Приват-доцентишка. Из семьи обер-офицера Чувствую ли я себя никем? Непременно чувствовал бы, кабы не стал добровольцем.
И ведь правда…
Впрочем, Китти не проявила особенного упорства в исследовании моей биографии, ей требовалось рассказать о себе, вывалить на меня всё оптом и вперемешку: ее странствие через пол-России, маленькую мраморную копию Ники Самофракийской на ее столе в отцовском доме… да-да, у меня был свой кабинет, я могла там заниматься литературными трудами… царскосельских бабочек, подруг, поэтические салоны, где ее считали завсегдатайшей. Блока, посвятившего ей восемь строк в альбоме, рыцарственного молодого человека, украденного войной… я даже не знаю, где он сейчас, жив ли он… Марсово поле, графоманство Клары Арсеньевой… о каком изяществе может идти речь? гремучая смесь дурной образованности и себялюбия… какие-то особенные дожди в июле, хвори нала…
Китти не касалась города Севастополя, она не касалась тысяча девятьсот двадцатого года. Ни слова. Я с благодарностью принял эту игру. На свете есть другая жизнь, она не пахнет голодом, страхом и ружейной смазкой. Китти требовалось хорошенько припомнить ее… мне тоже.
Лишь один раз, один-единственный, ледяное дыхание войны добралось до наших висков. Она со вздохом спросила:
– Отчего так выходит: одно наше действие, разумное и правильное, а на него в ответ на той стороне, у большевиков, – десяток действий. И половина из них – невпопад. Но остального хватает, чтобы сковать любое наше воление…
О, я мог бы полночи рассуждать на заданную тему. И вышло бы, по всей вероятности, неглупо, логично, даже тонко, но совершенно не нужно. Мы оба пришли бы, скорее всего, в дурное настроение. Здесь, сейчас, между нами войны нет. Пусть она не суется со своей мерзкой правдой, нам не до нее!