– …перед окнами был у нас палисадник с мальвами. Плетень его, стало быть, отгораживал от улицы. А посреди двора – навозная куча. Не прямо за воротами, а так это наискосок, за домом. С улицы ее не видать. Ну-у! Эта куча была так куча. Куры в ней возются, зерны ищут, полон двор курей, петел осанистый. Для йих хозяйка корму насыплет, насыплет, воды в корытце нальет, нальет, а они все одно по куче лазают, ищут себе другого пропитания… Ну и по кругу – сараюшки, сеновал, мастерьская, где телега, да упряжь, да плуг, да всякий скобяной товар. Овцы еще в сараюшках жили, свиньи, куры, да и кот любил там пристроиться – на чердаке. Только не в курятнике, понятно, в курятник ему хода нет. Здоровый был кот, хитрый, норовил харчишко стянуть, где плохо положено. Мышей ловил, землероек ловил, даже крысей ловил. Один раз белку приволок к самому крыльцу.
   – Белку? Не может того быть.
   – Да я своими глазами! Ловкий же кот-то… А ты не сбивай меня, брат. Слушай, да и все тут.
   – Ладно. Что теперь молчишь? Я слушаю тебя.
   Экий выискался артист! Внимания публики требует…
   – Вот и слушай давай. Богато, стало быть, жили. Коняка свой, в коровнике – Зорька, у ей телята бывали, так их продавали. Еще у него, у брата, пчельник имелся, и, понятно, за избой, у дровяного навеса, мшаник был.
   Посмотрев на мое лицо, Пономарев сам сообразил, что без разъяснений тут не обойтись.
   – Мшаник – это, брат, это… ну… куда ульи зимой кладут. Понятно тебе?
   – Угу.
   – Тогда давай дальше, раз угу. Какое еще строение на том дворе стояло? Колодезь стоял и при ём журавель. Еще брат собирался мыленку наладить, может, и наладил без меня… Ладно, чего напрасно горевать? Ни к чему это… Я тебе вот что скажу: в дальнем от ворот плетне калитка была, а при ей цепной пес, злой и брехучий. Никого туда не пускал, только своих пускал. За калиткой – стежка идет по саду – по огороду. У нас за домом, стало быть, дли-и-инная полоска земли. И там тебе картошка, и там тебе маркошка, и там тебе лук, и там тебе чеснок, и там тебе огурчики, опять же укроп с петрушкой, опять же капустные вилки. Садик еще дед мой завел: вишни, сливы, яблони, даже винограда чуть-чуть. Ну и для скотины какие-то травки особенные, я в них толку не видел, но дак я и городской, откуда мне знать? А на самом конце стежки – тот самый пчельник, да при ём курень. Это сторожка такая, ма-ахонький домик для пригляда за садом-огородом, когда ягоды соком наливаются. Без сада ж ты никуды не денесся, земли-то мало: один лапоть поставишь, а другому уже и места нет. Хорошая земля, черная, жирная, только семье с ней не прокормиться. Один же плевок в межах! Где тут хлебу на всех быть…
   Он замолчал. Наверное, сейчас спросит: «Как тебе житье такое? Рай на земле, никак не иначе». А я бы согласился, меня захватил рассказ Пономарева. Может, и не рай. Столько мелочей! И каждая требует внимания, каждая требует работы. Так ведь и сработаться можно раньше срока, сточиться, как ластик по наждаку. Но и люди там жили – не чета мне, мегаполисному огрызку. Для них весь этот мир – двор со скотиной, горенка, земля – привычное дело. Управлялись они с хозяйством тяжело, но ведь находилось же время и жениться, и детишек наплодить, и погулять на праздники. Значит, хорошее было у них житье, доброе.
   Пономарев неожиданно всхлипнул:
   – И качели… были… там… с сеструхами качались… а-ах ты, все у меня было, все уплыло. Зачем оно все ушло от меня, куда оно ушло? Почему мне так худо без него? Зачем оно мне сердце щемит? Ты скажи, брат…
   Слезы катились по его щекам, ужасно больно было ему, как же так: счастье лежало на ладонях, да и протекло сквозь пальцы, осталась одна память. И не вернуть ему больше ни колодца с журавлем, ни мшаника, ни сливок из погреба, ни стрекота кузнечиков, ничего ему не вернуть, – завтра он умрет.
   Я потянулся к соседу и похлопал его по плечу.
   – Сколько у тебя всего было! Есть что вспомнить. А я вот бестолково жил. Ни жены, ни уважения от людей.
   Он все плакал. Какими еще словами утешить его?
   – Ты хороший человек, Бог о тебе позаботится.
   Пономарев глянул на меня заплаканными глазами и тихо спросил:
   – А ты точно знаешь, что ён есть? Я всю жизнь верил, а тут мне страшно сделалось, так страшно, аж кишки подводит.
   – Конечно, есть. Как ему не быть? Иначе кто бы так все красиво устроил, как ты мне рассказывал?
   Он по-детски доверился мне и успокоился. Дыхание смерти порой размягчает самые твердые характеры, зато и делает их восприимчивыми ко всякому доброму слову. Пономарев в этой жизни знал и понимал куда больше моего. Но он понемногу уходил из жизни, а я возвращался к ней. И хорошо бы, когда настанет мой час отыскивать в памяти «картинку», нашелся кто-нибудь, способный вовремя сказать: «Не бойся! Отец наш небесный милостив, жди от Него только добра». Тогда я бы прилепился к этому человеку, тогда я был бы до смерти ему благодарен. Буквально: до самой смерти…
   – Ну так тому и быть… – пробормотал Пономарев. – А теперь давай-ка, Миша, подмогни мне подняться. Давно пора нам курнуть, я уж по дыму сголодался.
   Ох, тяжело мне было самому сбросить ноги с кровати, согнуться, разогнуться да встать прямо. Странное во всем теле образовалось ощущение: легкость и бессилие одновременно… Все ватное, только поднять эту вату нет никакой возможности, мышцы превратились в тряпье. Втрое хуже пришлось бедному моему телу, когда я принялся ставить соседа на костыли. Бурдюк с киселем – вот чем стал Пономарев на больничной койке. Только он откинул одеяло, и в ноздри мне ударила омерзительная гнойная вонь. Ладно. Здесь госпиталь, а не пансион благородных девиц. Я и сам могу оказаться на его месте… а впрочем, лучше о таком не думать.
   Минут пять мы добирались до коридора. Встали у дверей, тяжело дыша. С него пот градом, а я до того отощал, что моей плоти не хватило жидкости даже на испарину.
   Одышливо срываясь, спрашиваю:
   – Не боишься… заразиться… от меня?
   Он смеется в ответ.
   – Нынче ко мне зараза не прилипчива. Понимает: недолго ей жировать на моих мясах.
   Спустя четверть часа мы добрались наконец до курилки. Молча, неподатливыми пальцами, свернули по самокрутке. Он почиркал огнивом и задымил, а потом прикурил мне.
   Пономарев затянулся страстно; кажется, он запустил дым в самые печенки. Я вдохнул и понял: тиф – еще не самая горшая беда на свете. Откашлявшись и вернув глаза со лба на их природное место, я объяснил этому протабаченному шпендрику, какая мать колдовала над его самосадом.
   – О! – с явным одобрением откликнулся Пономарев. – Тихий ты тихий, а здоров загибы строить…
   К гуцульской крепости его курева я привык быстро. Главное – не хватануть с непривычки лишку. Мы сидели с бывшим артиллеристом и тихо подымливали, никакой разговор не шел на ум. Нам хорошо было пыхать самокрутками, ни слова не говоря. Потом он стукнул себя ладонью по лбу и сказал:
   – Все я тебе, брат, рассказал, а одно забыл. Хмель еще был у нас. По всему селу хмель ростили.
   – Ну да… – лениво откликнулся я.
   Как странно! Деревенский мир, вызывающий у городского человека, знакомого с классической литературой, столь искреннее и страстное чувство любви, давным-давно разрушен. К моему 2005 году от него остались рожки да ножки. Гражданская война, коллективизация, большой голод, Отечественная война, эксперименты Хрущева, массовое бегство в города, а потом еще финальный пинок девяностых, – сколько оставили эти события от старой русской деревни? С шестидесятых плачут о ней писатели… Наверное, в начале XX века интеллигент чувствовал: есть под его зыбким, из слов сотканным миром мощный постамент крестьянской «почвы», а значит, можно чудить, пускаться в авантюры – благие и не очень – «спасать народ от тирании» и тому подобное, но даже бросаясь в самую немыслимую экстремалию, ощущать молчаливую незыблемость «подпорки». Ему казалось, быть может: любая ошибка, любой неудачный «опыт» исправимы, никакой силе не подвластен такой фундамент. И вот нет его, уничтожен.
   Мне пришлось поездить по деревням. Но нигде я не видел счастливых уголков вроде пономаревского Рамонья. Заброшенных домов, а го и целых сел – пруд пруди. Нищеты, разрухи, «бабульников» – полным-полно. И кое-где упорно карабкаются из общей бедности относительно благополучные хозяйства. Пожалуй, есть еще цветущие дачные поселки, но там землю не пашут и садов не разводят. Всё.
   Доэкспериментировались.
   Вроде бы я не могу считать себя интеллигентом, поскольку никогда не бродило в моей голове идей что-нибудь развить, устроить революцию или хотя бы реформу. Скорее я по рождению и призванию охранитель. И никакими преобразованиями крестьянства подавно не заляпан. Но все-таки разок прошелся по интеллигентской дорожке.
   Когда мне было двадцать четыре года, я отправился в археографическую экспедицию от одного музея. Давно миновали те времена, когда полевые археографы контейнерами отсылали из провинции старинные рукописи и старопечатные книги. На мой счет выпали жалкие остатки прежнего великолепия. Добравшись до глухого уральского хутора, где жили старообрядцы-беглопоповцы, я изо всех сил пытался добавить к тем двум книгам, которые добыла к тому времени экспедиция, хотя бы еще одну. Выпросить, выменять, выкупить. Ничего не получалось. Местная община располагала огромным собранием печатных изданий, вышедших до патриаршества Никона, но никто не собирался отдавать книги чужакам – «на посмех». В крайнем случае я мог записать на диктофон «духовные стихи», только там никто не знал духовных стихов. Некоторые, хитро улыбаясь, потихонечку предлагали «запрещенные стихи». По молодости лет я попадался на эту удочку и охотно топил кнопку записи… О! В лучшем случае они читали «Если скажет рать святая…», в худшем напевали – «Еще вчера ты мне объятья раскрывал…» Мне было совсем невесело, когда бабушка-одуванчик, дунь и рассыплется, после того как я получал твердую надежду оправдать два часа плетения картографических узлов по сельской дороге, начинала с жаром завывать: «Эта бе-е-е-е-е-е-ела-а-я две-е-эрь! Эта бе-лая-бе-лая дверррррь…» На худой конец можно было притащить какой-нибудь предмет «традиционной материальной культуры» для музейной экспозиции. Например, деревянное корыто. Да кто ж его даст, оно ведь даром что старше трактора, а по-прежнему исправно функционирует… Но вот я наткнулся на старый дом, по всей видимости, заброшенный. Сруб покосился, окна-двери отсутствовали, сквозь ступеньки полуразрушенного крыльца пророс лопух. Я забрался внутрь и обнаружил запустение: всюду пыль, паутина, вещи в беспорядке… Зато сколько их! Я забрал берестяной туес, расписную кадку, грабли с деревянными шипами, детские деревянные саночки, детали прялки, старинный цельнолитой утюг и еще кое-какую мелочь. Из углубления в стене выдрал медную иконку. Судя по документам, оставленным в ящике стола, дом когда-то принадлежал Макрине Петровне Коровиной. Ах, какая славная находка! Ах, какой я молодец, что бестрепетно тащил всю эту кладь шесть километров, до самой экспедиционной базы. Помнится, меня похвалили. А через пару дней, зайдя на почту в соседнем селе, я услышал, стоя в очереди, как один старик ругал бесстыжее ворье, ограбившее дом его покойной супруги. Только-только он собрался поправить сруб, привести имущество в порядок, как вдруг сыскались мерзавцы, не постеснявшиеся унести даже икону… Бочком-бочком, я подобрался к двери, да и ноги унес. Никто не преследовал меня.
   И ведь не столько мне было стыдно тогда, сколько страшно. Поволокут к ответу, как оправдываться? Появилась ли у меня здравая мысль – вернуть все на место? Нет. Украл из просветительских побуждений и понадеялся на авось. Что ж, кривая вывезла. Не стал жаловаться в милицию ограбленный вдовец; как видно, не зря он завел тот разговор на почте: деревня – это такое место, где ничего не скроешь. Хотелось ему пристыдить шалопута, да все напрасно. Нынче целый стенд в одном знаменитом доме напротив Кремля занят наворованным мною скарбом…
   Значит, я пришел в крестьянский мир, повел себя там как вор и никаких угрызений совести не испытывал. Ведь это же для музея, для науки! Мне казалось тогда: наука важнее, как-нибудь обойдется старик без барахла своей супруги. Вот и побывал я, выходит, в интеллигентах.
   Прости мне, Господи, эту пакость… Я виноват, я грешен.
   Да и всем нам прости, что мы такие кривые, ушлые, рукастые, каждый со своей маленькой хитростью, со своим подходцем.
   Где тот крестьянский постамент под Россией? В каком виде дошел он до 2005 года? Труха, пустоты да случайно уцелевшие кое-где элементы конструкции…
   Бывший артиллерист зашевелился на постели:
   – Дак ты точно с московских? Говоришь не по-людски, слова глотаешь… Или ты с латышей? Или с эстлянцев?
   – Говорю, как говорю. Я русский.
   Вопрос был тот же, что и десять месяцев назад. Только ответ мой прозвучал тверже.

2 июня 1920 года, Севастополь

   Вчера отдал Богу душу Пономарев. Правой рукой бывший наводчик намертво стиснул два солдатских «Егория». Так и ушел с ними в могилу: никто не смог разжать пальцы артиллериста.
   Сегодня мне стало хуже. Руки трясутся, пишу закорюками. Голова… впору проделать в черепе дырочку, чтобы выпустить горячий пар. Наяву мерещится какая-то дрянь. Час назад закричал на сестру милосердия: «Не стреляй! Не стреляй! Я же свой…» В чем тот морок состоял, сейчас уже не вспомнить.
   Я же был почти здоров!
   Доктор, морщась, озвучил приговор: «Возвратный тиф. Я ведь говорил – не жилец».

10 июня 1920 года, Севастополь

   Сегодня мне позволили надеть форму и выйти в город на несколько часов. Я слаб, как дитя, ноги все еще плохо слушаются меня, однако силы постепенно прибывают. Скоро мне возвращаться в полк.
   Бархатный июньский вечер, веет шелковый бриз. В сумерках луна стоит над морем в ленивых кружевах облаков. Севастополь облачен в щегольский мундир сумерек с золотым шитьем светлячков и парадными аксельбантами «пушкинских» фонарей.
   Я иду на Графскую пристань и спускаюсь по каменной лестнице к самым волнам. За спиной у меня – белая арка с античными колоннами и надписью «1846» на фронтоне, еще дальше – памятник адмиралу Нахимову, добрый, несокрушимый, как и вся старая Россия. Справа гранитный лев меланхолично глядит на противоположный берег. А там, вдалеке, военные корабли стоят на якоре и красят море сверкающей амальгамой бортовых огней. Чуть в стороне белеют Лазаревские казармы. У выхода в море высится могучий форт старинной постройки. Дремлет придонное царство, шлепая младенческими губами прибоя. Я никогда не видел ничего красивее Севастопольской бухты. Боже, спасибо, что ты создал ее и позволил людям построить тут город.
   Над всей этой благодатью разливаются звуки печального вальса «На сопках Маньчжурии». Духовой оркестр, несмотря на позднее время, продолжает играть у подножия памятника, упрямо наполняя город отблесками довоенной жизни – мирной, спокойной, устоявшейся. Музыканты не уходят, словно боятся, что на посту у бронзового адмирала их сменит настороженная тишина военного времени.
 
Тихо вокруг, сопки покрыты мглой,
Вот из-за туч блеснула луна – могилы хранят покой…
Белеют кресты – это герои спят.
Прошлого тени кружат давно, о жертвах боев твердят…
 
   Кажется, все последние месяцы моей жизни пронизаны мелодией этого вальса. За пальбой, атаками, гибелью настоящих, очень хороших людей слышался мудрый покой этой мелодии. Над землей, будто марево в жаркий день, парит зыбкое время скорбной славы. Все надо принять и всем наполнить себя, надежду и безнадежность сохранить в памяти. Каждая минута жизни имеет высокий смысл, просто об этом легко забываешь, погружаясь в хлопоты.
 
Тихо вокруг, ветер туман унес.
На сопках Маньчжурии воины спят, и русских не слышно слез.
Пусть гаолян вам навевает сны,
Спите, герои русской земли, Отчизны родной сыны…
 
   Сажусь на ступеньку. Здесь так не принято. Тем более мне, солдату, негоже садиться, когда по Графской пристани и Большому бульвару гуляют офицеры с барышнями… да Господь с ним, простят, если скажу, что покинул госпиталь всего полчаса назад. Я устал: маленькая прогулка вымотала меня. И я смертельно тоскую по собственному времени. Нет, не по горячей воде, не по обильной пище и даже не по мирному житью, а по всему сразу. Некоторым вещам узнаешь истинную цену, только когда лишишься их. Почему я попал сюда? Почему я убежал из «прекрасного далека»? А мальчишка был, дурак. Щенок самолюбивый. Увидеть белое рыцарство захотелось? Да, и это справедливое желание. Но еще я сбежал от любящей, преданной мне женщины, побоявшись сделать ей предложение. Башку свою под пули подставлять – пожалуйста! А смириться с мыслью, что в твоем доме будет жить кто-то еще, – нет уж, страшно. И самому-то себе ни за какие коврижки не скажешь, мол, боюсь, легче нагородить огород про назначение высокое…
   Женя, Женечка моя, Женя! Когда вернусь, буду валяться у тебя в ногах, прости меня, я так виноват перед тобой!
   Отчего ж не покинуть мне Русскую армию Врангеля прямо сейчас? Что держит меня? Или трудно мне признать свое поражение? Да нет. Я проиграл еще в августе прошлого года, когда испугался седого полковника и попал в харьковские казармы корниловцев. Все, что произошло с тех пор, обладало ценностью лично для меня, а для России – постольку-поскольку.
   Царицын пал не 3 января, а 6-го. Егорлыкскую цитадель красным удалось занять лишь 9 марта, хотя в реальности-1 все было кончено в первый день месяца. Новороссийская катастрофа произошла в конце марта – на две недели позже «нормативного» срока. Все это так, но… мы добились малого, а значит, ничего не добились. Всех нас ожидает бегство из Крыма. Галлиполийский лагерь так и не удалось перечеркнуть…
   Но во-первых, с фронта доходят добрые вести. Кажется, наши опять наступают. Возможно, та самая малость, которую мы изменили, поможет переломить ход войны.
   И во-вторых, я не могу бросить тех, кто шел справа и слева от меня в пехотной цепи под Орлом, тех, с кем я выжил этой зимой, тех, кто ждет меня из госпиталя. Не хочу говорить: «долг», «честь», «братство»… Просто мне будет до смерти стыдно, если я удеру и отсюда.
   А значит, Великая война еще приласкает добровольца Денисова.

Середина июля 1920 года, точную дату не помню, город Орехов

   Северная Таврия. Степи, ровные, как простыня, натянутая до звона на армейской постели. Редкие колодцы. Вишни, усыпанные ягодами. Ослепительное небо, неправдоподобное, прозрачно-белое, словно в горный ручей капнули немного молока. Старинные двухэтажные особняки колонистов, глубоко вросшие фундаментами в жирный чернозем. Богатые селения немцев с названиями, нелепо звучащими в окружении Севериновок, Куркулаков и Ак-Сараев: Вальдорф, Рикенау, Тифенбрун, Гейдельберг, Ной-Мунталь… И раскаленное лето плодит миражи у линии горизонта.
   Мы шли, дрались, опять шли, истекали потом, дрались, мерзли ночами, отбрасывали новую ударную группу «товарищей», стирали хорошо просоленные мундиры, дрались, падали наземь и погружались в сон там, где застигнет команда «стой!», выбивали красных из очередного селения, опять шли и опять дрались. Этот год съел весь мой избыточный вес да еще выжал вдобавок и тот, который я бы себе оставил. Я стал сухим и легким, вроде древесного угля: поднести спичку и вспыхну. Даже лицо приобрело буроватый оттенок: загорело, обветрилось, выцвело – точь-в-точь наши рубахи. Переходы в тридцать верст перестали убивать меня. Кажется, война обошлась со мной, как опытная прачка: хорошенько взялась и перекрутила. Вместе с жиром вышло еще много невидимых субстанций, и обнажилась сущность: я обычный надежный стрелок, спокойный, деловитый, умелый, звезд с неба не хватаю и людей за собой повести не могу, но товарищей своих никогда не подводил и, даст Бог, не подведу. Вот и все. Солдат как солдат.
   Дни и недели слились в серо-желтую полосу. Мы уперлись в какую-то балку, теперь уже не вспомнить. То ли Сладкая балка, то ли Кислая, какая разница… Красные упорствовали, мы тоже не отступали. Так и толкались с ними на протяжении нескольких суток. Одна пуля тогда разорвала мне погон, другая продырявила рукав, но на теле не добавилось ни царапины. Наверное, стихия времени растворила все достижения «диверсантов»: да, Новороссийск грянул намного позже, но я смутно помнил, что именно в середине июля книжные корниловцы насмерть сцепились с красными за какую-то проклятую балку, и кажется, как раз за ту самую, где мы клали одного бойца за другим.
   Значит, все становилось на свои места…
   Отчетливо помню высоту 60.18. На ней и вокруг нее убито было столько наших, что хватило бы для заселения какого-нибудь городка в провинции, буде он опустеет. Высота в конце концов осталась за нами, и на ней вкопали большой православный крест с железной решеткой.
   Посреди этих боев меня вызвал командир взвода, дал смирного лошака и велел отправляться в город Орехов. Это была не наша полоса наступления. Не то что другого полка, а другой дивизии. Тем не менее город маячил у нас на фланге, и никто не знал: наши ли контролируют его, красные ли? Полковое начальство опасалось комиссарского сюрприза с этой стороны, и я должен был исполнить разведывательную службу.
   Мы с лошаком опасались красных разъездов. На такой тихой и нерезвой скотине у меня не было шансов от них спастись. Умная коняга выбирала овражки поглубже, низины, укромные места, а я шептал ей на ухо слова ободрения. Не волнуйся, мол, сивка, коли бог не выдаст, так и свинья не съест.
   Не доезжая самую малость, я спешился и повел моего лошака в поводу. Ныли ноги, ныла отбитая задница: я ведь умел не столько ездить верхом, сколько трюхать… Прячась за белеными мазанками, мы с животиной добрались до самого въезда в Орехов. Лошак почувствовал, вероятно, весь риск жизни разведчиков, а потому вел себя тихо и ни разу не заржал. Или у него от ветхости лет ржалка давно вышла из строя? На городской окраине сновали люди в военной форме, пылили артиллерийские двуколки, кто-то горланил непотребщину. Я пригляделся. О! Кажется, сегодня нам с лошаком смерть от сабель конармейцев не грозит.
   Солдаты, расположившиеся в Орехове, щеголяли фуражками с малиновым верхом. Такие носили только ударники из нашей Дроздовской дивизии. Значит, Орехов взят.
   Я вышел, не таясь, на дорогу. Теперь оставалось дойти до центра – для очистки совести. «Дрозды» улыбались мне, махали руками, подтрунивали, мол, опоздал, корниловская морда, к шапочному разбору, не будет тебе постоя.
   Решив напоить конягу и напиться самому, я остановился у колодца с журавлем. Но только вытащил ведро с водой, как у меня за спиной, где-то во дворах, грянул «Интернационал».
   Дрынц! дрынц! – загрохотало ведро по деревянным приступкам. Я потянулся к ружью. Бывало, червонные казаки надевали форму добровольцев. На этой войне вообще всякое бывало. Что тут происходит? Невидимые «товарищи» наяривали «Интернационал» всерьез и с чувством. Целый хор, никак не меньше взвода, а может быть, целая рота. Я уж и не знал, что подумать.
   Винтовочный залп оборвал пение.
   М-мать! Вот оно как.
   Из соседнего двора вышли трое и направились прямиком к колодцу: генерал в дроздовской форме, обер-офицер – тоже «дрозд», а с ними серая собачина с полосками на боках. Догообразная, – точнее не скажу, поскольку не разбираюсь в породах. Пес нарезал круги вокруг двоицы, и, по всему видно, его обожаемым хозяином был генерал.
   Кривоногая зверюга подскочила ко мне, вывалила язык и глухо заворчала. Беззлобно. Так, для порядка. Почему бы не поворчать на столбик мяса в несъедобной полинялой фуражке?
   И тут как будто завеса упала у меня с глаз.
   – Пальма?
   Услышав свою кличку, псина от удивления перестала ворчать и уставилась на меня с подозрением.
   Ко мне приближалась живая легенда Белой гвардии – генерал Антон Туркул. В нем соединялось все лучшее и все худшее, чем славилось добровольческое движение. Человек фантастического бесстрашия, стальной воли и какого-то природного, то ли Богом данного тактического таланта, он бывал хладнокровно жесток с пленниками.
   Военная косточка – начал Первую мировую вольноопределяющимся, закончил Гражданскую, командуя дивизией, – он шел как по плацу, прямой, словно бильярдный кий, аккуратно подстриженный, и каждая мелочь в его амуниции была на положенном месте. Подбородок Туркула сверкал безупречной полировкой. Генерал вытирал со лба пот белоснежным платочком. Это был красивый человек, хищной повадкой под стать собственному псу.
   Я вытянулся было, но Туркул сделал рукой знак, мол, отставить, не на строевых учениях.
   – Добудь-ка нам воды, солдат. И не бойся, Пальма своих не трогает.
   Я завозился с ведром, краем уха прислушиваясь к разговору «дроздов».
   – …могли подумать? – разубеждал в чем-то собеседника Туркул. – Я нимало не заставлял их. Надо же, опять поползут глупейшие россказни! Только мои стрелки вывели их во двор, как они оробели, жмутся друг к другу, словно овцы в загоне… Один оказался посмелее. Выступает вперед, красавчик, отличнейшие сапоги, новенькие, не чета нашим, из-под фуражки клок намасленных волос. Руки у него дрожат, боится, щучий сын, но говорит смело: мол, дайте курнуть хоть затяжку перед смертью. Я позволил. Они покурили, и опять этот молодец подходит ко мне, берет под козырек: «Ваше превосходительство, разрешите умереть под «Интернационал»?» – «Пожалуйста, – говорю, – отпевайте себя «Интернационалом». Я смотрю в эти серые русские глаза, и такая тяжесть у меня на сердце… Красный курсант! Удалой парнишка, лет двадцать ему, смелое, худое лицо, все в веснушках. Кто он был? Кто был его отец? Как успели так растравить его молодую душу, что Бога, Россию – все заменил ему этот «Интернационал»? Он смотрит на меня – свой, русский, московская курноса, Ванька или Федька, но какой между нами зияющий провал – крови, интернационала, пролетариата, советской власти, всей этой темной тучи.