Тем временем к колодцу подошел дроздовец с погонами поручика и обратился к генералу:
   – Ваше превосходительство! В торговых рядах прятались еще сорок красных курсантов при двух комиссарах. Половина с винтовками, ночью собирались идти на прорыв, но сдались без боя. Что с ними делать?
   – Комиссаров и каждого десятого по вашему выбору… – услышал я спокойный ответ. – А вот и водица приспела!
   Туркул умылся, сделал пару глотков, поблагодарил меня. Потом «дрозды» удалились, продолжая неспешный разговор.
   – Что скажешь, скотинка? – спросил я у коняги. – Молчишь? Ну-ну…
   Зверюга, всхрапывая от нетерпения, потянула морду к ведру.
   А что тут сказать после вокзала в Орле? Гражданская война.
   Напились мы с лошаком ледяной колодезной водички и потрюхали к нашим.

Середина августа 1920 года, Каховский плацдарм

   Лето двадцатого года манило нас призрачной надеждой. Лучшие из ударников давным-давно улеглись на вечный сон в тысячах могил, разбросанных по русскому югу, от Кром до Перекопа. Меня не оставляло ощущение, что все мы, оставшиеся в живых, были «вторым составом» – как в театре, когда лучшие отдыхают, дают сыграть их роли всем остальным. Вот мы и были «всеми остальными». Не такие храбрые, не такие самоотверженные, до смерти измотанные войной, но все еще живые. Когда барон Врангель поднял стяг Белого дела, совсем павший было, совсем оскудевший духом, почти никто не верил в его успех. В мае, июне мы шли на красных просто потому, что таков был приказ. Мы шли без веры и без куража. Многие из нас больше искали честной смерти, чем победы. Но вышло иначе. Врангель сотворил военное чудо, выдавив красных из Северной Таврии.
   Мы как будто воспрянули ото сна. Отблеск героической борьбы за Курск и Орел лег на лица наступающих добровольцев. Нас была горсть, нас было всего ничего, но мы опять поверили в счастливую звезду нашего дела. Весь июль и весь август мы не вылезали из страшных боев, но готовы были драться даже в том случае, если бы против каждого из нас красные выставили бы по два десятка бойцов.
   И мы брали верх.
   Я хотел видеть рыцарскую силу духа, столь скудную в моем времени, и я увидел ее. Здесь, в приднепровских степях малочисленные колонны голодных солдат, наспех обмундированных, испытывавших нужду во всем – от патронов до портянок, почерневших, почти обуглившихся в походах по раскаленной степи, шли на верную смерть, но невероятным образом оборачивали гибельное положение к победе. Ради чего? Да ради утерянного рая! Я сам был среди них, я сам был одним из них, и я понял, почему рыцари отправлялись когда-то в Крестовые походы. Добыча, слава, новые земли – да, конечно, все это важно, только главным было ожидание дара Господня, ожидание чуда, которое Он положит прямо в их ладони, как хлеб кладут в ладонь голодного человека.
   Так вот, мы получили свое чудо. Пусть одно на всех, но и это было щедрым подарком.
* * *
   Последние капли его иссякли к середине августа.
   Тогда все чаще звучало в наших разговорах недоброе слово «Каховка», а потом еще хуже: «Красные наступают с Каховского плацдарма, красные хотят отрезать нас от Крыма…» А ничего, у нас хватало сил ударить им навстречу.
   Корниловские полки сцепились с ними лоб в лоб, атака против атаки. Это были далеко не те слабоорганизованные толпы, которые выходили против нас под Сумами, Фатежом, Орлом, пытаясь задавить числом, бывали биты, сменялись другими толпами ничуть не лучшего качества, и так до бесконечности, пока наши полки не превращались в батальоны, а батальоны в роты… Не знаю, кто ими руководил тогда, по всей видимости, люди храбрые, но бестолковые. Теперь – другое дело. «Товарищи» превратились в серьезного врага. Против нас шли дисциплинированные солдаты под началом искусных и волевых командиров. Только изменились и мы: все мягкое, ломкое, хрупкое в нас давно перегорело и расплавилось.
   Помню, мы подходили к большому селу Серагозы – то ли Верхние, то ли Нижние, бог весть. Вот-вот должна была начаться артиллерийская дуэль, мы ждали тяжелой сшибки, может быть, штыковой. Внезапно пошел дождь. Вскоре он превратился в ливень, водопад, ниагару, будто ангелы прямо над нами опорожняли ведро размером с город. Сплошная стена воды не позволяла ничего различить в пятнадцати шагах. Мы просто старались не сбиться с дороги. Наезженные колеи вмиг обернулись озерами. Твердь расквасило до состояния манной каши.
   Мы с Никифоровым и Евсеичевым взялись за руки, не давая друг другу сбиться с пути и утонуть в грязи. Впереди глухо, как в вату, треснули первые выстрелы, затараторил пулемет. Одиноко ахнуло орудие. Но красные не видели нас точно так же, как мы не видели их. Казалось, свинцовая перебранка совершенно безобидна как для наступающих, так и для обороняющихся.
   Но нет. Пулеметная очередь взбила пяток фонтанчиков на глинистой жидели. Ударник, шедший справа от нас, упал ничком, из пробитой головы толчками выходила кровь. Никифоров вроде бы стрелял, а у нас с Евсеичевым не хватало для этого сил и сноровки. Вскоре под ноги стали попадаться трупы красноармейцев. Один, другой, пятый… Некоторые заколоты штыками. Значит, была все-таки сшибка, наверное, где-то далеко впереди. Наше наступление было для их стрелков неожиданностью, и они побежали скорее от страха, чем от напора ударников.
   Но к вечеру ливень прекратился. Не было его на другой день, да и на третий… Все это время мы выбивали красных из Серагоз, и смерть стояла вместе с нами в цепи, на каждой улице, у каждого дома взмахивая косой. Вернулась, бабушка! Здравствуй, родная, соскучились по тебе, давно не приходила… Потом мы жали на отступающие батальоны, а они сопротивлялись всерьез, в их планы не входило сдавать позицию за позицией. Они не могли зацепиться, но и мы не могли прикончить их, добить, хотя и отбрасывали все дальше, дальше, дальше…
   Где-то там, в таврийской степи, Саша Перцев, лучший из нас, получил пулю в живот.
   Так мы добрались до Каховского плацдарма красных. Их наступление было сорвано. Однако наши полки впору было снимать с фронта и отправлять на переформирование. Из трех человек в строю оставался дай бог один. Второй валялся в госпитале, а фамилию третьего вырезали на деревянном кресте. У артиллеристов почти не осталось снарядов. От изнурения стрелки спали на ходу. Мы просто утратили способность быстро двигаться. Если бы какой-нибудь деревенский мальчишка лет двенадцати захотел бы со мной подраться, то наверняка бы сшиб с ног одним ударом кулака.
   15 августа нам зачитали перед строем приказ о наступлении. Помню отдельные фразы оттуда: «Корниловцы… положение серьезное… от вас зависит… превозмогите усталость… покажите еще раз…» На протяжении пяти суток мы «превозмогали» и сумели «показать еще раз…». После этого от маленького отряда полуживых ударников толку было не больше, чем от общины престарелых монахинь.
   20-го после команды «стой!» нам дали свалиться наземь, кто где стоял, и позволили уснуть. Это было около полуночи. Через три часа призрачные, потрепанные полки вновь были подняты на ноги. Нас повели прямиком к оборонительному рубежу «товарищей». Впереди – деревня Любимовка, а за ней и сама Каховка.
   Задолго до того, как мы изготовились к атаке, в наступление пошли наши соседи. Вся вражеская позиция перед нами превратилась в широкую огненную ленту. Огоньки винтовочных и пулеметных выстрелов, слились в неразделимую полосу пламени. Ударники еще и шагу не сделали, а уже оказались под обстрелом.
   – Бего-ом!
   И мы двинулись в атаку, сначала медленно, едва ворочая усталыми, налитыми ноющей болью ногами, потом все быстрее и быстрее. Мои товарищи падали вокруг меня один за другим. Рядом разорвался снаряд, осыпав землей с головы до ног. Кто-то, скорее всего Евсеичев, завопил дискантом:
   – Строй держать!
   Кажется, клюнул сырую землю наш ротный… Не останавливаться, только не останавливаться! Пуля взвизгнула, ударившись о камень у самого сапога.
   – В цепь, вашу мать!
   Слева орет артиллерийский офицер:
   – Номер-pa! Прицел двадцать! Заготовить десять гранат! Пять секунд выстрел!
   Пуля сбивает командира взвода, подпоручика Вайскопфа. Только не останавливаться! Артиллерист перекрикивает рокот боя:
   – Огонь!
   А в ответ рычат английские гаубицы.
   Редеют наши жиденькие цепи. Не останавливаться, только не останавливаться!
   Вдруг нечто бьет меня в грудь и одновременно по ногам. Отшатываюсь назад. С треском рвется на мне гимнастерка. Больно! Неужели подстрелили?! Шарю рукой по груди, подношу к глазам – кровь! И только тут замечаю: с разбегу я ударился о заграждение из колючей проволоки. Шипы распороли мне одежду и, по-моему, дошли до ребер. Больно! Больно!
   Рядом Никифоров лупит по проволоке прикладом. Поворачивается ко мне и кричит:
   – Пройти невозможно! Ножницы бы!
   Я отвечаю:
   – Отведем наших! Надо гранатой.
   Мы отходим на десяток шагов, увлекая за собой еще одного стрелка. И тут из окопа за колючей проволокой вылетает металлический мячик и шлепается в пяти метрах от нас. Рядом курилась воронка от взрыва, маленькая, мы бы с Никифоровым ни за что не поместились в ней, если бы у нас был выбор…
   Р-рах!
   Вылезаю, отплевываюсь, Никифоров выскребает траву из глаз, бормочет ругательства. А стрелок лежит неподалеку. Ему осколком снесло половину черепа.
   Слева цепь залегла под проволокой. Справа несколько человек проделали проход… лезут туда… падают… падают… Мы с Никифоровым ложимся на дно воронки и с минуту просто не поднимаем голов. Над нами посвистывают пули. А потом мы отползаем назад. Назад. Назад!
   Корниловские цепи, теряя людей, откатываются на исходный рубеж.
* * *
   Я остро переживал неудачу под Любимовкой.
   Запомнить, не забыть! Большую радость и большое горе, букет недавних смертей – все запомнить.
   Я еще не знал, что это только начало наших бедствий у Каховки.

1 сентября 1920 года, село Федоровка

   Господи, как мы выглядели, наверное! Кто-то стоял навытяжку в рваной рубахе, с дырой на пупе. Кто-то подвязал веревкой отвалившуюся подошву сапога. Кто-то износил штаны до такой степени, что оставалось только бросить их и встать в шеренгу, не стыдясь вязаных кальсон. Я никогда не забуду этого, я видел это собственными глазами! Невозможно поверить, что это было на самом деле, но это было. Я сам выглядел ненамного лучше: на коленях красовались заплаты из пестрого ситца, от левого погона осталась ровно половина.
   В полном порядке были одни только наши винтовки и штыки. Мы считали бонтонным особый шик: сам ты бродяга бродягой, и тут ничего не поделаешь, зато твое оружие ухожено и сверкает, как величайшая драгоценность мира. 3-й ударный Корниловский полк не жалел ружейного масла…
   Напротив батальонов, уменьшившихся до рот, и рот, сведенных во взводы, выстроились газетчики с фотоаппаратами. Щелкают их безобидные фотографические затворы, которым не суждено досылать патроны в ствол, шипят вспышки… Время от времени ктонибудь улыбается и приветливо машет нам рукой.
   А неподалеку стоят союзнички, свеженькие, сытые, в чистых мундирах. Любуются гордыми оборванцами, прикидывают, сколько нас осталось, годны ли мы хоть на что-то… И в нашем строю улыбается им в ответ каждый третий, поскольку каждый третий был набран для пополнения из пленных красноармейцев, а бывшим солдатам Жлобы и Эйдемана вся эта фанаберия в новинку. Остальные же стоят с угрюмым спокойствием. Сколько нас было, когда дивизия выходила в Северную Таврию? Сила! Сколько нас пришло под Каховку? Призрак силы. Сколько нас сейчас? Наверное, не наберется и ста человек от всего 3-го ударного Корниловского полка.
   Из автомобиля выходят генералы: Врангель – нескладный, тощая дылда с белой папахой на голове и горским кинжалом на поясе, за ним спокойный благородный Кутепов в выцветшем от жаркого малороссийского солнышка мундире, подтянутый Писарев со щеточкой усов над верхней губой, иуда-Скоблин – генерал в двадцать шесть лет, красавчик, еще не знающий, что быть ему иудой… Неужели я когда-то видел их всех на фотографиях и знаю их судьбу вплоть до смертного часа? Чувство такое, будто я родился с ними в обнимку.
   Оркестр играет Преображенский марш.
   Генералы обходят фронт, рокот приветственных кликов сопровождает их. Я закрыт для них, я закрыт для всего мира, моя душа как будто оглохла и ослепла после той ночи под Любимовкой. Был один человек в августе девятьсот девятнадцатого, а сейчас на его месте совсем другой. Что-то очень важное стерлось, огрубело.
   На середине площади стоит аналой, а рядом с ним, на особом столике, – Георгиевское знамя. Сегодня главнокомандующий вручит его дивизии. За нашу храбрость, но больше того за наше долготерпение, за поражение, за кровь, напрасно пролитую под Каховкой.
   Лишь когда нестройный хор солдатских глоток затянул песнопение молебна и архиерей подошел вплотную к первой шеренге, а в печальных глазах его зажегся огонек торжества, ледяная глыба у меня внутри начала оттаивать. Я не ожидал этого. Кажется, не произошло ничего сверхъестественного, но мне почему-то стало трудно дышать. Я сбился, я позабыл слова…
   Над полем звучал осенний колокол Великой войны. До лютых зимних холодов осталось совсем немного, и большинство понимало это. Но пока не закончился молебен, мы знали: не было бессмысленных смертей. Из немыслимой небесной выси Бог смотрел на наши атаки, наши дороги, на каждого добровольца… Только Он знает цену моим товарищам. Когда Господь заберет их души на последний суд, они предстанут перед Ним в белых одеждах, а не в запыленных нищенских лохмотьях.
   Я заплакал тогда. В первый раз за год с лишком. Слезы текли по щекам, а я не мог остановить их. Не знаю, что происходило в те минуты… И лишь когда послышалась команда: «Слушай, на караул!», – мне удалось совладать с собой.
   При полной тишине, в окружении тысяч колышущихся штыков, заговорил Врангель. Речь его была проста, он сказал то, о чем знали все мы, старые корниловцы, горсть ветеранов, уцелевших под Орлом, в Новороссийске, в каховской бойне: у нашей войны есть только один смысл – Россию с революцией примирить невозможно. Мы выбрали Россию и должны претерпеть мучения за этот выбор.
   Когда главнокомандующий закончил и отгремело «ура», князь Карголомский, стоявший справа от меня, негромко сказал: «Ave Caesar! Morituri te salutant»[5].

2 сентября 1920 года, село Спасское

   В нашем взводе, выступившем три месяца назад со всем полком для прорыва в Северную Таврию, осталось лишь два моих старых знакомца: князь Карголомский да Андрюша Евсеичев. Кое-кто валялся по госпиталям. Прочих рубанок смерти пустил на стружку.
   Вокруг нас собрались люди, совсем непохожие на тех, кого знали мы по Орлу и страшному зимнему отступлению. Иные разговоры, иное отношение к делу, даже иной язык. В роту набрали украинцев, мобилизованных красными и охотно сдававшихся нам в Поднепровье и Северной Таврии. Это были люди, винтовкой и военной формой ограждавшие себя от беспомощности и от беспутицы Великой войны. Белая армия, хоть и держала их на голодном пайке, а все же была, как видно, ласковее реввоенсоветовского улья. Они видели в нас силу, а потому не разбегались. Но слова «государь». «Россия», «освобождение» их не интересовали, а вот слово «Петлюра» вызывало некоторое воодушевление. Я думал с тоской: стоит нам, стержню, дать слабину, и новички примутся дезертировать массами. Мне было неуютно рядом с ними.
   …Парень из-под Мелитополя, высокий, плечистый. Манерой говорить, двигаться, смеяться напоминал он Ваньку Блохина, убитого под Тулой. Да и лицо точь-в-точь Ванькино: широкоскулое, хитроглазое, тонкогубое. Впервые увидел его и чуть не подошел руку ему подать, поздороваться… потом пробрало морозцем: выходит, Великая война не только убить может, но и воскресить. Пригляделся, пригляделся… Ан нет, другой человек. Этот новобранец попал в плен у Серагоз и с милой душой пошел рядовым стрелком в Русскую армию. Выбрит он был под ноль, и лысина благоухала керосином. От вшей первое дело – керосин. Лучше только пуля в череп… Звали новобранца Петром Прокопенко, и вел он себя странно: то пошучивал, то помалкивал, по службе был старательнее прочих, но если открывался шанс забраться в приватный садик-огородик, то здесь ему не было равных. «Я, – говорил Прокопенко, – на местную немеччину работал. Ну подряжался. Шуровал, как чумовой. Ничего у хозяина не возьми: того не возьми, сего не возьми… Всего-то у них прорва, а лишнюю ягодку не дадут. Немчу-ура – ду-ура». – «Про ягодки нам понятно, – отвечали ему, – только зачем ты прямо на крылечке кучу наделал?» – «А вот так им, шкурам ебаимым! – отвечал Прокопенко и заливался хохотом. – Вот так, вот так и еще с полвоттак!» Однажды ротный крепко выругал его и приказал закопать очередной подарок местному населению. Тогда же Прокопенко поставили часовым в ночную смену, а с утра нашли винтовку, да подсумок с обоймами, да записку. Она начиналась словом «Сучьi…», состояла из трех строк отборного мата с чудовищными грамматическими ошибками и завершалась на диво корректно: «…вот и ушолъ я к свoiм». Прежде в нашей роте переходов на сторону неприятеля не случалось.
   Никто особенно не удивился бегству Прокопенко. По одному, по два человека из Русской армии бегали часто. Бывало, являлись в наше расположение и беглецы от красных. Но записочка дезертира вызвала у меня страшное раздражение. Словно полуграмотный парень запустил руку в самые потаенные слои моей души, да и дернул там за тормозной рычаг. Я вдруг стал думать: да, есть мы, и есть они. Мне всегда трудно было дать точное определение людям на той стороне. В голову лезли мудреные слова: модерн, агенты иных цивилизационных сообществ, антитеисты… все от ума! А правда не такова. У меня выработалось чутье на людей-врагов и даже на тех, кто в будущем станет таковыми, хотя сейчас ничего подобного не видно. «Товарищи» говорят: «классовое чутье»… Не в классах дело. Мы чувствуем друг друга. Мы их, а они – нас. Гражданская приняла меня, как чужака, воспитала и сделала своим, но она не сделалась своей для меня. Зато от нее я научился доверять своему чутью. Если ты видишь перед собой пакостника, шпану бесшабашную, разрушителя, преступника, если ты чувствуешь, как он все вокруг отравляет своим присутствием, если каждое слово его, каждый взгляд, каждый жест источает невидимый яд, и ты знаешь – яд распространяется быстро, яд отравит то, чем ты дорожишь больше жизни, так не дай ему спуску! Он твой враг. Ты можешь простить его, Бог велел нам прощать, но сначала вырви у врага жало, выгони его с территории, где он вознамерился гадить, а потом прощай. Не надо становиться бесхребетным! Надо стоять на своем, надо уметь защищать свое, надо уметь добиваться для него победы.
   Нет, не станет мне Гражданская своей! Пусть теперь я ее сын, она мне – не мать. Лет через сто, наверное, люди забудут, какая трагедия тут совершалась, люди станут думать: история России не прервалась, до Гражданской была Россия и после Гражданской – тоже Россия, ее история едина. Неправда. Если чуда не произойдет, если пароходы повезут белую Россию в Константинополь, значит, произошел разрыв в истории. Значит, сломан хребет, и пришло время агонии. Значит, позвонки двух столетий склеить невозможно. Плотина наглухо перегородит реку Хронос, и куда бы ни устремилось ее течение, реки за плотиной уже не будет. А то, чем жив 2005 год, – совсем другая река. Можно будет сквозь версты времени пустить корни в невидимую глубину и срастить одно тело с другим, можно душе живой, слабой, нынешней, то есть грядущей, передать всю мощь древней, прерванной до срока жизни, можно окрепнуть, запустив ростки между ребрами трупа, но невозможно воскресить преждебывшее и скончавшееся. Оно в могиле. Оно – почва для новых цветов. Одни люди были до Гражданской, другие – после нее. Народ изменился.
   И возможно, не было бы перерыва, не разверзлась бы бездна, и младенец покинул бы чресла старой России, не исторгнув из матери столько крови, кабы на старости лет не собралось вокруг ее трона множество бесхребетников… Ведь нечто новое рождалось очень долго и родилось совсем недавно, то есть… еще родится… оставив за собой равнину, покрытую коркой из запекшейся крови. Мы родом оттуда, мы пропахли младенческой кожей, и мы не до конца понимаем творящееся вокруг нас. Но не подобает нам бояться жить, не подобает убегать в мечтания: там нельзя состояться, там ничего не исправишь, оттуда никуда не прорвешься. Воли нам больше надо, деловитости. Делом надо заниматься и всегда доводить дело до конца. Побеждает тот, кто смеет действовать.
* * *
   …Десять дней назад на смену Вайскопфу пришел подпоручик Куличков из офицерской роты. Это был рассудительный ярославский мужик, выслуживший офицерское звание еще на австрийском фронте, во времена Брусиловского прорыва. Основательные, «крепкие» имя и отчество соответствовали его неспешной хозяйственной натуре: Евграф Матвеевич. Пуще всего он старался накормить нас как следует, дать крышу над головой, раздобыть табачку. Поэтому вечером, после парада, взводный освободил нас, трех «стариков», от пальбы по мишеням, выдал гранату и велел «поднять рыбу» в соседнем пруду, у околицы села Спасское.
   – По всему видно, водится там знатная рыбка. Выйдет ушица на славу.
   Андрюша возмущался:
   – Да откуда ему знать-то? Рыбка! Может и сальце на дне произрастает?
   Карголомский произнес только одно слово:
   – Увольте.
   И устроился спать на сеновале, ничуть не вдохновившись идеей «ушицы».
   Делать нечего, мы с Евсеичевым отправились на поиски пруда. Спустя полчаса мы набрели на него и долго вглядывались в темную воду: есть ли там хоть какая-то живность? Потом Андрюша разглядел пару стремительных теней у самого дна и, недолго думая, жахнул гранату на середину водоема.
   В сумеречной тиши громыхнуло так, что, кажется, вся дивизия должна была подняться по тревоге. Бабы повыскакивали из низеньких мазанок и с любопытством уставились на наши маневры. Водяной столб вынес наверх тину, ил, водоросли и… большую рыбину. Ее мы заметили, когда поверхность пруда успокоилась.
   – Щука, – предположил мой товарищ. – Или сом. Здоровая какая!
   И он, прищурившись, посмотрел на меня. Мол, я полдела сделал, теперь твоя очередь. Лезь, мон шер. Лезь, мон ами. Раньше я отвесил бы ему хорошую затрещину и бросил бы в воду – думать надо, куда мечешь дуру. Но за бои на Перекопе Андрюше дали чин прапорщика, и он числился командиром отделения, состоявшего нынче из двух человек: его самого и меня. А дать подзатыльник командиру отделения – это, знаете ли, не наш метод. Чай не у товарища Троцкого бойцами числимся…
   Я хотел было раздеться догола, но посмотрел на баб, невиданно умножившихся на бережке, и полез в воду, не снимая исподнего. Тощие мои телеса вызвали у некоторых из них причитания, а у других – сдержанное хи-хи-хи. Почему бы Андрюшеньке не пальнуть в воздух для острастки? Народ сбежится? На взрыв же никто не сбежался! Бабы лузгали семечки и разглядывали меня во всех подробностях, ожидая, как видно, что щелястые солдатские исподники-штаны вдруг приоткроют им ту главную правду обо мне, которая, как видно, малость поднадоела им в супружеской версии. А тертые лоскутья, спасавшие меня от их горящих взоров, и впрямь обветшали донельзя. Приходилось одной рукой придерживать их.
   Между тем я добрался до середины пруда, выловил рыбину и порадовался добыче: это был матерый налим, сущее чудо Господне в рассуждении солдатского котла. Выйдя на берег, я отдал его Андрею, а сам принялся натягивать штаны прямо на мокрое исподнее. Разом с дюжину селянских глоток издали возмущенный гул:
   – У-у-у-у!
   Конечно, по их мнению, я должен был стянуть с себя мокредь, не торопясь отжать ее, а лучше, наверное, в чем мать родила сплясать гопака у них перед носом. Вот уж дудки, что я им – сатир лесной?
   Впрочем, секунду спустя крепко заваренная матерная трель разогнала кумушек с их наблюдательного поста. Через весь пруд до нас долетел смачный звук оплеухи и ответный взвизг.
   – Надо будет повторить, – мечтательно заметил Андрюша. – Может, молока вынесут или еще чего.
   Знал я, какое молоко ему тут пригрезилось.
   – Что-то нет желания. Сам полезешь?
   Отделенный мой сначала насупился, а потом прыснул:
   – Мы им тут устроим амуров с психеями.
   …Ушица превзошла все ожидания. Наутро Евграф Матвеевич опять вызвал нас и вручил вторую гранату со словами:
   – Вы там… это… не транжирьте напрасно. И так шаромыжничаем, так хоть рыбки.
   Ночью дождило, глинистую почву развезло. Сапоги уходили в нее по голенище. Евсеичев насвистывал под нос: «Смела-а мы в бой пойдем за Ру-усь Святую…», – подбрасывая гранату, как яблочко. Я хотел было сказать ему: «Не балуй!» – но понадеялся на ловкость парня.
   Бывший юнкер заматерел и выглядел почти как взрослый мужик. Год назад, если бы его обрядили в женское платье и подбрили пушок, предрекающий скорое появление усов, то Андрюшу, по миловидности лица и хрупкости фигуры, четверо из пяти принимали бы за барышню. Но теперь – другое дело. Не то чтобы он особенно вытянулся и стал заметно шире в плечах, нет. Просто у него появилась особенная мужская повадка, перечеркнувшая все детское, все мальчишеское.