Страница:
– Да я…
– Пущай висит, я сказала! – взревела Антонида Патрикеевна, вырывая генерала Маркова из рук субтильного типчика в канотье.
Настало мое время утешить бедного журналиста.
– Господин Моргаев, – говорю я, выглядывая из-за утеса вдовицыных телес, – поручик Алферьев разместился по соседству. Если не побрезгуете, я готов передать ему ваши листовки.
Гримаса нравственных мук на лице гостя сменилась выражением долгожданного облегчения.
– Конечно же. Разумеется. Само собой. Вот-с.
Он протянул мне сверток, и не успел я забрать его, как Антонида Патрикеевна по-медвежьи основательным движением вытянула одну листовку.
– Вам и стольки хватит.
Типчик двумя пальцами коснулся шляпы и отвесил легкий поклон, адресованный пространству между мной и хозяйкой дома. Однако Антонида Патрикеевна так просто его отпускать не собиралась.
– Не суетися. Сдал мне человека на руки, и шасть? – заговорила она, не глядя на Моргаева. Левой рукой Ферапонтово солнышко держало портрет Маркова, а правой поглаживало подбородок генерала. Купеческая вдова относилась к лицу в рамке совершенно не так, как обычно относятся к фотографиям покойников, хотя бы и очень большим. Похоже, она верила, что от усопшего страдальца в мире осталась невидимая живая субстанция, отчасти воплощенная в портрете… – Ну что ж ты, голубчик, порядочной бороды не отрастил? Рожа-то почитай босая, к чему такое… Как звали-то его?
Последний вопрос вновь обращен был к газетчику.
– Да-а-а… – потянул он, морща лоб в поисках неведомого.
– Эх ты ж тля неспокойная, героя нес, а как величать, не разведал. Да что ты за человек после этого?!
– Там написано, – с оскорбленным видом ответил Моргаев. – А ваши оскорбительные и поносные слова, Антонида Патрикеевна, слышать мне обидно. И должон я раскланяться.
Однако же он не уходил, почему-то опасаясь сделать это без разрешения.
– Ишь ты, вспомнил, как меня зовут… – ехидно прокомментировала его собеседница.
– Сергей Леонидович, – сказал я.
– Как? – переспросила она.
– Его звали Сергей Леонидович.
– Спасибо, сыночек… – И, обратясь к портрету: – Ну, поживи у меня, Сергей Леонидович, не побрезгуй вдовьим домишком.
Моргаев переминался с ноги на ногу, ожидая конца сцены. Видно, не последним человеком была в городе Орле Антонида Патрикеевна.
– Как же его Бог-то прибрал?
Нимало не смутясь, газетчик ответствовал:
– Разорван бомбой.
– Бонбой? Святые угодники! Стрась какая. Ну уготовай ему, Господи, райския кущи… – С этими словами купеческая вдова, посуровев лицом, неспешно перекрестилась.
– Теперь ступай.
Моргаев удалился неприлично скорым шагом. За щегольскими штанами в крупную вертикальную полоску тащились по уличной грязи лохмотья рванины, державшейся на ниточке-другой.
Величавым галеоном поплыла наша хозяйка в спальню.
– Иван Семены-ыч! Не в службу… прибей-ка персону у калидоре. Я тебе молоточек дам, я тебе гвоздики дам.
Так говорила она с Блохиным, нимало не стесняясь моего присутствия. И голос ее переливисто рокотал, проникая из прихожей, по лесенке, мимо Ферапонтова кабинета, мимо ныне пустующей комнаты для прислуги, к месту расположения супружеской перины, где блаженствовал нынче наш Ванька.
– Ага! – глухо донеслось с перины.
Из гостевой, куда вдовица определила нас на ночлег, выглянули две мордахи – заспанные, бледные – будто в белой кисее, – слегка оживленные выражением любопытства. Все эти полосочки на коже, точь-в-точь как на плохо отутюженных рубахах, вызывали пугающую мысль: все-таки было у Франкенштейна потомство.
Антонида Патрикеевна, стоявшая уже на лестнице, повернулась к ним и показала портрет:
– Вот малые, глядите! Герой. На белом коне въезжал в город Катеринодар, а потом попустил Господь погибнуть ему от бонбы. Помните ж его.
Епифаньев, выйдя из гостевой в одном исподнем, медленно поклонился. И это движение источало столько искренности, столько серьезности, что Евсеичев сейчас же повторил его поклон. Не содержала биография генерала Маркова ни бомбы, ни въезда в Екатеринодар на белом коне. Однако я последовал примеру ребят: в их вере теплилось больше правды, чем в моем знании. Хорошим, честным человеком был генерал Марков. Погиб в бою.
Поднялась хозяйка на второй этаж. А я раздал ребятам по листовке в руки, одну отложив для Ваньки. Казак с Георгиевским крестом на груди, приятно улыбаясь, накалывал на пику дюжину красноармейцев; три сосенки, отпечатавшиеся на рыхлой оберточной бумаге с дурной зернистостью, обступили героя, не смея, впрочем, достичь вершинами хотя бы уровня ременной пряжки. Года четыре назад такой же казак на листовке чуть лучшего качества, приятно улыбаясь, делал низку из немецких пехотинцев, и те же сосенки хороводили вокруг него, напрашиваясь на роль бревешков для костра под человечьим шашлыком… Военно-полевая фантазия всегда слыла женщиной без затей, и белое дело особой утонченности ей не подарило. Красные работали позаковыристее: они эту постную дамочку наловчились ублажать хитро и умело.
Андрюха сейчас же принялся рвать осваговскую благодать на ленты под самокрутки.
– От спасибо, Михаила Андреич, от выручил, брат…
Скоро тезки складно засопели, будто сап их для игры дуэтом в особой тональности подбирал опытный концертмейстер.
А я заснуть уже не мог. Поклон Епифаньева растревожил меня.
С недавних пор дух мой томился и тосковал по чистоте и болел. Всякий раз, когда мысли мои уходили от повседневных дел да приближались к чему-нибудь высокому и правильному, сейчас же на их пути совершался поворот, и дальше они устремлялись к одной недавней занозе душевной. Добирались до самого ее дома, останавливались у калитки да так и не решались кликнуть хозяйку…
Тюк-тюк-тюк! Ванька взялся за молоток.
Наматываю портянки, беру фуражку, отворяю дверь… Марковский портрет висит на стене, а Блохин стоит рядом, но разглядывает другую картину или… или… не пойму что в тяжелой позолоченной раме. Подхожу ближе. Оказывается, это крупная открытка с изображением Новоафонского монастыря под Сухумом. То есть… под Сухуми. Ванька восхищенно комментирует:
– Ова! Тут тебе и горы, и вертепы, и бучилище…
Ванька говорил так мало, что мы прозвали его «великим немым». Никому душу свою не открывал, да и вообще о себе не рассказывал. Иногда мне казалось: нужно было мужику прибиться куда-то, когда повсюду буря, он и прибился к нам, словно к бурлацкому братству или ремесленной артели. Но нет, ведь он не мобилизованный, а доброволец. Почему же именно белая «артель» притянула его к себе, а не красная?
– Какие… вертепы?
– Та… вот же.
Вертепами он, наверное, называет пропасти, провалы между горами. А бучилищем – кипение воды у кромки прибоя. Но слово-то не морское, речное слово, из глубины России.
– Признайся честно, не бывал ты никогда на море?
– Не бывал, – согласился Ванька, не отрывая взгляда от открытки, – а как война кончится, так и съездю. Еще братовьев с собой прихвачу. Только нет на нее, злыдню, угомона…
Ванька вздыхает. Гладит указательным пальцем купол монастырского храма, скалы, пену морскую.
– Красовито… Хочу съездить и наглядеться вволю. Бают, хлебные места, не пропадем…
А потом добавляет, не глядя на меня:
– А ты, Андреич, сходи-ка в церкву. С Ворожбы маесся, аж лицо череньким стало.
– Так видно?
Он молча кивает.
– Я туда и собрался. Пригляди, слышь, за винтовкой и взводному скажи, если что…
Опять кивает, не отрывая восхищенного взгляда от морских волн.
Как это было? Бой за станцию Ворожба, закаменевшее от нестерпимого зноя поле, кротовины, чертыхающийся Вайскопф, угораздило же его наступить на одну из них…
А мимо меня проплывают добротные срубы с двускатными крышами, фонари, колодцы, кривой мостик через речку со смешным названием Пересыханка, возы, нагруженные сеном метра на полтора в высоту, аж дух захватывает: как оно только не падает? Наверное, прибыли с фуражом по казенной надобности… Стоп. Зачем мне Орел? Зачем мне мостик, сено? Ведь это было не в Орле, а у станции Ворожба, бой, кротовины… А мимо меня проплывает бурокирпичный завод, нагло проверяющий трубой небо на прочность. А вон глубокий овраг, и там пасутся козы… Но как же бой за станцию Ворожба? Я уже близ центра города, и мимо меня тянутся двухэтажные каменные дома – белые, розовые, желтые, салатовые, – то самой простой архитектуры, а то с затеями: маленькие шпили, крытые балкончики, арочки по фасаду, и в каждой арочке по лавке. Дома выстроились как солдаты на парад, непрерывной шеренгой, нет между ними ни малейшего промежутка. Теснятся погоны вывесок. «Линдштрум. Книжный магазин световых картин»… Какую невидаль в девятьсот девятнадцатом называли «световыми картинами»? Фотографии? «Сенин. Парикмахер»… Ох, и не скоро же ты мне понадобишься, господин Сенин! «…модногалантерейных товаров». Что – «модногалантерейных товаров»: лавка, магазин, склад? Местные, наверное, знают. И очень большими буквами: «М. Ф. Осокин». А потом, чуть дальше, опять: «Осокин». И вновь: «ОСОКИН». It’s a Sony, ребята, все знают какой тут товар, дополнительные разъяснения не требуются.
Отчего я не думаю о сражении за станцию Ворожба?
Я шел по улицам, где не было храмов. И как только интуиция подсказывала мне: через два-три дома поворот, а там и до церкви недалеко, сейчас же сворачивал в противоположную сторону. Стыдно мне? Не знаю. Страшно мне? Да. Жизнь иногда совмещает вещи, от близости которых голова готова разлететься на тысячу кусков. Нельзя им стоять рядом, это нестерпимо, неправильно, гадко, а вот они стоят. Жизнь – стихия ошибок и несообразностей…
И еще: однажды, за большой и тяжкий грех священник влепил мне полгода отлучения от причастия. Он был прав, и он был в своем праве, не поспоришь. Ох, какими же скорбными оказались эти полгода… И сейчас меня ожидает не меньшая, а то и большая епитимья. Есть такое правило, стоит оно в каноне. Никто его не отменял. Да только больно мне лишиться возможности со всеми насельниками девятьсот девятнадцатого года, со всеми добрыми христианами, подходить к причастию…
Где я? Куда привела меня кривая улочка? Добрался едва ли не до самого центра и там повернул неведомо в какие дебри. Вот же водит бес! Я встряхнулся. Идем-ка, друг, обратно, к вокзалу.
Оказалось, в Орле куда ни пойди, а все до храма будет рукой подать. Плутал я, плутал, маялся, две или три церкви, наверное, оставил за спиной… Правда, теперь ближайшая сама позвала меня. Что это был за звук! Никоим местом не колокольный звон, а нервное металлическое теньканье, коверкавшее густую тишину безо всякого вежества и приличия. Сейчас же откликнулось било с другого конца города, еще одно и еще. Загремел, заскрежетал стальной хор, будто дюжина металлических кузнечиков принялись за увертюру к большому концерту. Колокольная медь растерянно добавила в эту какофонию два голоса – где-то далеко-о. Их добрый протяжный гуд лег на улицы и дома аккуратно выглаженным покрывалом.
…Церковь обряжена была в архитектурные одежки трехвековой давности и выглядела в них молодкой, решившей примерить платья из прабабкиного сундука. Так строили при первых Романовых, когда Орел еще не вырос из юнкерского возраста. И так опять стали строить при последних, соскучившись по старинной искренности.
Легкие летучие главки, кокошники, точеные фронтончики над окнами, словно брови, превращенные красавицей в произведения искусства. Квадратные нишки, причудливые пояски в форме слегка выступающих квадратных же шашечек и крепостных стен с зубцами, вырезанными книзу, а не вверх.
И над пристройкой, больше напоминавшей ворота, – невысокая колоколенка под кирпичным шатром с декоративными «слухами». Там ражий здоровяк лупит разводным ключом по рельсу, подвешенному на месте колокола. И рельс в ответ издает режущее барабанные перепонки звяканье, как еще сам звонарь не оглох? Он, наверное, и без того глухой…
В храм собирался народ, щеголяя воскресными нарядами, яркими, цветастыми, атласными. Люди степенно поднимались по низеньким ступенечкам каменной паперти, а рядом, у самой земли, устроилась старуха-нищенка. Лицо все в бороздах, как песчаная отмель, ситцевый платочек, потемневший от беспрестанного ношения, тяжелые кожаные обутки домошвейного производства, справная еще душегрея. Котомка. Клюка.
– Как храм называется, не знаете?
– А Иверская…
Надо бы ей подать, но я никак не мог сообразить, какое уместно подаяние. Металлическая мелочь давно вышла из обихода: золото и серебро скрылось в тайниках, потом на всякий случай попрятали и медь, а цена радужным бумажкам снижалась со скоростью сбитого аэроплана. В лукошке, плетенном из лыка, лежали две двадцатки времен Керенского, коричневатый царский рубль, свернутый в трубочку совзнак неведомого достоинства, пирожок, яблоко и полморковки.
Я подал нищенке четыре спички и спросил:
– Куда ж подевались колокола?
Она с неожиданным воодушевлением произнесла:
– Пошли тебе Бог здоровья! – Видимо, одной дождливой ночью спичечная община покинула славный город Орел, а редкие оставшиеся насельницы хоронились по темным закоулкам… – А про колоколы што сказать? Посымали тутошние колоколы.
– Кто?
– Да хто ж? Товарищи.
Какой молодой голос! Я пригляделся к нищенке. Нет, никакая она не старуха, и лицо ее посмуглело и покрылось бороздами от ветра, солнца и непогоды, а не от ветхости лет. Ей всего-то от роду лет сорок. Но досталась женщине бродяжья душа, а то и звенящая чистой медью душа паломницы по святыням, очарованной странницы, и вот гонит ее неслышимый зов по проселкам и большакам, по лесам и деревням, от церкви к церкви, от обители к обители, чтобы упокоить в дальнем скиту среди северных чащоб, где тишь, да свинцовая смола озерных волн, да птичий щебет. Ах, как хорошо ей там будет! Минет срок, и сельский погост примет гроб с ее сухоньким телом, а душа отправится веселиться среди ангелов, но по старой памяти станет выглядывать из-за облаков и с грустью любоваться светлым кружевом дорог, оплетающим пестрые города, зеленые леса да черные пашни.
Зачем-то мне нужно было запомнить ее. Как и множество других лиц, разговоров, судеб. Я шел и смотрел, смотрел и запоминал.
Поколебавшись, я спросил у нее:
– Отчего же так вышло?
– По грехом нашим пол-Орла ироды обезгласили. Народ крестным ходом пошел, а Каиново семя тогда – палить… Свои, но как есть чистые басурмане!
Из сбивчивого рассказа нищенки я понял: худо пришлось Орлу, катали его, укатывали, разминали, давили и плющили, как тесто, предназначенное для домашних пельменей. Было тут восстание, то ли даже два, и кончилось дело большой кровью. А значит, входя в город, я играл роль не просто рядового в ротной колонне, но еще и частицы общей большой надежды на вызволение.
В храме собралось с полсотни горожан, – много, целая толпа для обычного воскресного богослужения в богатом храмами Орле. Один священник, не торопясь, брал первые аккорды литургии оглашенных. Другой исповедовал прихожан, выстроившихся реденьким пунктиром. Вот оно и мое избавление…
Когда подходит моя очередь, делаю два шага вперед, поворачиваюсь и легонько кланяюсь тем, кто стоял позади меня. Мол, простите, братья и сестры, я уже при деле, а вам еще ждать… Они также кланяются в ответ: ничто, ничто, постоим, чай не развалимся. Подхожу к священнику, и словно невидимая стена отрезает нас двоих от всего мира.
Я начинаю с легкого:
– Батюшка, давно не исповедовался и не подходил к причастию, накопилось за несколько месяцев…
Кивает.
– Гордыня. Гнев. Сквернословил, ну… на фронте же я… Лгал. Правда, по мелочи…
– Не следует вам сейчас же находить оправдания собственным грехам. Рассказывайте о них всё, в точности, а более ни о чем не заботьтесь, – прерывает меня священник.
– Хорошо. Да, конечно… Нарушал постные дни. Ленился на молитве… – не помню, что еще у меня было. Много ведь было. А!
Еще я обидел хорошую добрую женщину… – Женю я определенно обидел. Только она этого еще не знает. Я не встречался с ней довольно долго: не знал, как рассказать, куда и зачем отправляюсь. В результате о хроноинвэйдорских делах ей ничего не известно. И это, наверное, нехорошо, это, наверное, обида, если только можно ее нанести заочно…
– Всё? – суховато спросил священник. Оказывается, я простоял с минуту, открыв рот, но ничего не говоря. Люди у меня за спиной не напомнили о себе даже самым негромким покашливанием.
– Нет.
Трудно выдавить из себя некоторые вещи. Даже если они сами просятся наружу.
– Батюшка… до войны… то есть… я в германской не участвовал… до этой войны я… не убивал людей.
Он слушал меня внимательно. Ох, как тяжело мне было говорить! На груди моей покоилась чугунная гиря, несвергаемый груз. А по сосудам беспрестанно мчалась горечь.
– Батюшка, я два раза преступил заповедь «не убий». Одного человека я застрелил, а другого заколол штыком. Может быть, я убил и больше народу, но куда пули мои летели, не знаю, в бою разобрать трудно.
Священник перекрестился и сказал, отворотясь:
– Господи, спаси и помилуй!
Как видно, война вокруг или не война, а и ему передалась моя тяжесть, и его сердце затрепетало, ощутив поблизости темную громаду душегубства…
– Батюшка, я больше не могу…
Тут он перебил меня:
– Вы убили безоружных людей?
– Нет! Что вы, нет…
Я вспоминаю бой за станцию Ворожба, закаменевшее от нестерпимого зноя поле, кротовины, чертыхающегося Вайскопфа, угораздило же наступить на одну из них, редкую сухую пальбу красных с расстояния версты, звучные филиграни какой-то пичуги, пальбу погромче, заглушившую птичий голос, пот заливает лоб, пот течет за шиворот, я утираю пот, и вот они, впереди, шагах в ста от нашей цепи, как их много! какие огромные фигуры! стрелять почему-то прекращают обе стороны – и они, и мы… прямо на меня идет молодой парень в гимнастерке, шароваристых штанах не по размеру, обмотках и лаптях, наставляет на меня штык, я нажимаю на спусковой крючок не задумываясь, между нами метров семьдесят, никто больше не стрелял, он падает навзничь, я убил его… дистанция сокращается еще на десяток-другой шагов, тут они поворачивают и уходят, они бегут, кто-то из наших палит им вслед, остальные воздерживаются от этого, красные отдали нам поле, их нет, так можно и помилосердствовать… прохожу мимо убитого, из-под гимнастерки выскочил маленький серебряный крестик, лицо от пыли приобрело синеватый оттенок… иначе он бы меня…
– Может быть, вы убили пленников? Они доверились вам, попросили пощады, а вы… стреляли, резали?
– Н-нет… Да как же! Такого быть не могло. Я же нормальный человек… Но ведь я убил их, я убил обоих! Хоть мы и православное воинство… вроде бы… но ведь «не убий» же сказано! Как же мне…
Из памяти выплывают названия сел и деревень: Становое, Гремячее, Лебедиха, Воронец… Мы гнали «товарищей», они подводили резервы и упорно старались зацепиться за каждую группку изб на нашем пути, но всякий раз случалось одно и то же: бои как бои до самого разгара, до апогея, когда и надо выяснить, кто кого, а потом на их стороне происходил неожиданный слом. Красноармейцы разбегались, бросая оружие, срывая звездочки с фуражек и даже переходя на нашу сторону… Попадались настоящие «твердые» части, из «идейных», но таких было немного. На окраине Лебедихи мы перелезали бесконечные плетни с чугунками и глиняными горшками на шестах, со дворов разбегались испуганные куры, какой-то упрямец садит в нас из окна избы, от взрыва гранаты крыша занимается пламенем, стрелок выскакивает, падает, катается, принимает пулю за пулей, заползает за крыльцо, поднимает руки, стоя на коленях, получает от Вайскопфа штык в ребра… На центральной улице броневик застрял в глубокой луже, пулеметное рыло скосило бельма на горящую избу. Красные ушли. Вдруг из-за броневика выскакивает солдат, прятавшийся там, в тени, от ужаса, как видно, очумевший, мечется от одного проулка к другому – везде наши – бросается ко мне штык в штык, он коротышка, я выставляю металлическое жало как можно дальше, и чужой натыкается на него горлом. Мертв. Как бабочка на булавке. Наверное, я разрезал ему какую-то артерию, кровь хлестала так, что забрызгала мне сапоги. Я закрыл глаза. Я не хотел этого видеть.
Священник смотрит на меня пристально, медлит с ответом. Лет ему на вид столько же, сколько и мне. Худощавый, низкорослый, с аккуратной профессорской бородкой и в очках с круглыми линзами, он больше похож на университетского преподавателя, чем на попа. Такой же, «профессорский» у него выговор. Видно, какой-то серьезный перелом в судьбе заставил коренного интеллигента уверовать и даже принять сан.
– То, что вы сокрушаетесь сердцем, это очень хорошо. Так и должно быть. Помните о своих грехах, скорбите, не позволяйте своей душе свыкнуться с убийством. А сейчас… Вы хотите покаяться в чем-нибудь еще?
– Нет.
Я твердо уверен: разговор наш не окончен. Но у священника иное мнение. Он показывает мне ладонью: пригни-ка голову, духовное чадо… И моя непокорная головушка склоняется. Батюшка накидывает на нее епитрахиль, осеняет крестным знамением и произносит слова отпущения, которые я ни разу не мог разобрать и запомнить. Ведь когда стоишь под епитрахилью, все мысли о другом…
В тот же миг ушли из меня и тоска, и боль, и томление духа. Никогда, ни разу в жизни не пришлось мне быть свидетелем чудес или хотя бы чего-то на них похожего. Все сверхъестественное, все мистическое бежит от моей деревянной натуры, до того нехитро она вытесана. И все-таки одно маленькое чудо положили мне в кошель силы небесные. Всякий раз, когда поп забирает у меня грехи, сию же секунду приходит необыкновенно сильное чувство… не знаю, как назвать… выстиранности, наверное. Словно я лежал-полеживал в стопе грязной одежды, а потом дождался заботливой хозяйки, уж она меня полоскала-сушила-утюжила, и пятна на мне повывела все до единого…
– Останетесь до конца службы?
Хотелось бы, но…
– Извините, батюшка, я солдат. Я могу на другой службе понадобиться.
– Не-ет, так не годится.
– Если рота будет поднята по приказу командования…
– Не утруждайте себя объяснениями, – перебил меня священник, – вас сочтут дезертиром, это я понимаю.
Я развел руками. Добавить нечего.
– И все-таки, раз вы пришли в храм, следует вам и к причастию подойти. Сделаем вот как: я исповедую всех. – Он мотнул головой в сторону шести или семи страждущих. – Вы уж подождите. А потом напишу бумагу специально для вашего начальства. Как его величать?
– Поручик Алферьев… Денис Владимирович.
– Превосходно. Так вы дождетесь?
– Непременно, батюшка.
Он ободряюще улыбнулся мне. И я достоял службу до конца. Другой священник, совсем старик, гордо держал перед собой чашу.
– Шире, шире ротик разевай… – ласково сказал он мне. Как ребенку.
Старый поп ловко подцепил ложечкой хлебный мякиш, едва смоченный красным вином – каким неизъяснимым Господним соизволением удалось им тут, в отощавшем Орле, разжиться капелькой кагора? – и отправил его мне на язык, а дьякон протер губы платком.
– Молоде-е-ец…
Я вышел на паперть. Солнышко мне улыбалось, трава сама просилась под ноги, птички пели, по мостовой шоколадно процокала коняга… Хорошо-то как! А? Лучше не придумаешь.
Давешний священник университетской наружности вышел вслед за мной и протянул записку.
– Благодарю.
– Не стоит благодарности. Простите, я хотел бы вам сказать кое-что не в роли церковнослужителя, а как частное лицо.
– Конечно, батюшка.
– Те люди, жизнь которых вы прервали, восстали против Христа и всех его заповедей. Вы бьетесь не просто с армией соотечественников, не просто с людьми, вставшими под какие-то кровавые знамена… нет. Против вас и ваших друзей выступает антихристианская рать, я знаю это точно. А посему вы не могли…
– Да я ведь не… – Мне страстно захотелось рассказать ему, кто я такой и какими играми занимаюсь в его времени.
– Извольте не перебивать! – Священник осерчал не на шутку. – Вы не могли и не должны были поступить иначе. Понимаете вы это?
Я ошарашенно молчал. Кабы на моем месте стоял настоящий белый доброволец, Алферьев, скажем, или Карголомский. или даже Епифаньев, то лучшего напутствия им и в мечтах бы не представилось. Но на их месте стоял я. Самозванец.
– Батюшка…
– Сергей Сергеевич.
– Да. Сергей Сергеевич… Так ведь есть же старинное правило, еще византийское, кажется: если солдат пришел с войны домой, несколько лет нельзя допускать его до причастия, поскольку он причастен к кровопролитию…
– Вы пришли не к правилу, а ко мне. А я имею власть отпустить вам грехи, и если окажусь не прав, с меня взыщет Господь, не с вас. Подойдите под благословение.
– Пущай висит, я сказала! – взревела Антонида Патрикеевна, вырывая генерала Маркова из рук субтильного типчика в канотье.
Настало мое время утешить бедного журналиста.
– Господин Моргаев, – говорю я, выглядывая из-за утеса вдовицыных телес, – поручик Алферьев разместился по соседству. Если не побрезгуете, я готов передать ему ваши листовки.
Гримаса нравственных мук на лице гостя сменилась выражением долгожданного облегчения.
– Конечно же. Разумеется. Само собой. Вот-с.
Он протянул мне сверток, и не успел я забрать его, как Антонида Патрикеевна по-медвежьи основательным движением вытянула одну листовку.
– Вам и стольки хватит.
Типчик двумя пальцами коснулся шляпы и отвесил легкий поклон, адресованный пространству между мной и хозяйкой дома. Однако Антонида Патрикеевна так просто его отпускать не собиралась.
– Не суетися. Сдал мне человека на руки, и шасть? – заговорила она, не глядя на Моргаева. Левой рукой Ферапонтово солнышко держало портрет Маркова, а правой поглаживало подбородок генерала. Купеческая вдова относилась к лицу в рамке совершенно не так, как обычно относятся к фотографиям покойников, хотя бы и очень большим. Похоже, она верила, что от усопшего страдальца в мире осталась невидимая живая субстанция, отчасти воплощенная в портрете… – Ну что ж ты, голубчик, порядочной бороды не отрастил? Рожа-то почитай босая, к чему такое… Как звали-то его?
Последний вопрос вновь обращен был к газетчику.
– Да-а-а… – потянул он, морща лоб в поисках неведомого.
– Эх ты ж тля неспокойная, героя нес, а как величать, не разведал. Да что ты за человек после этого?!
– Там написано, – с оскорбленным видом ответил Моргаев. – А ваши оскорбительные и поносные слова, Антонида Патрикеевна, слышать мне обидно. И должон я раскланяться.
Однако же он не уходил, почему-то опасаясь сделать это без разрешения.
– Ишь ты, вспомнил, как меня зовут… – ехидно прокомментировала его собеседница.
– Сергей Леонидович, – сказал я.
– Как? – переспросила она.
– Его звали Сергей Леонидович.
– Спасибо, сыночек… – И, обратясь к портрету: – Ну, поживи у меня, Сергей Леонидович, не побрезгуй вдовьим домишком.
Моргаев переминался с ноги на ногу, ожидая конца сцены. Видно, не последним человеком была в городе Орле Антонида Патрикеевна.
– Как же его Бог-то прибрал?
Нимало не смутясь, газетчик ответствовал:
– Разорван бомбой.
– Бонбой? Святые угодники! Стрась какая. Ну уготовай ему, Господи, райския кущи… – С этими словами купеческая вдова, посуровев лицом, неспешно перекрестилась.
– Теперь ступай.
Моргаев удалился неприлично скорым шагом. За щегольскими штанами в крупную вертикальную полоску тащились по уличной грязи лохмотья рванины, державшейся на ниточке-другой.
Величавым галеоном поплыла наша хозяйка в спальню.
– Иван Семены-ыч! Не в службу… прибей-ка персону у калидоре. Я тебе молоточек дам, я тебе гвоздики дам.
Так говорила она с Блохиным, нимало не стесняясь моего присутствия. И голос ее переливисто рокотал, проникая из прихожей, по лесенке, мимо Ферапонтова кабинета, мимо ныне пустующей комнаты для прислуги, к месту расположения супружеской перины, где блаженствовал нынче наш Ванька.
– Ага! – глухо донеслось с перины.
Из гостевой, куда вдовица определила нас на ночлег, выглянули две мордахи – заспанные, бледные – будто в белой кисее, – слегка оживленные выражением любопытства. Все эти полосочки на коже, точь-в-точь как на плохо отутюженных рубахах, вызывали пугающую мысль: все-таки было у Франкенштейна потомство.
Антонида Патрикеевна, стоявшая уже на лестнице, повернулась к ним и показала портрет:
– Вот малые, глядите! Герой. На белом коне въезжал в город Катеринодар, а потом попустил Господь погибнуть ему от бонбы. Помните ж его.
Епифаньев, выйдя из гостевой в одном исподнем, медленно поклонился. И это движение источало столько искренности, столько серьезности, что Евсеичев сейчас же повторил его поклон. Не содержала биография генерала Маркова ни бомбы, ни въезда в Екатеринодар на белом коне. Однако я последовал примеру ребят: в их вере теплилось больше правды, чем в моем знании. Хорошим, честным человеком был генерал Марков. Погиб в бою.
Поднялась хозяйка на второй этаж. А я раздал ребятам по листовке в руки, одну отложив для Ваньки. Казак с Георгиевским крестом на груди, приятно улыбаясь, накалывал на пику дюжину красноармейцев; три сосенки, отпечатавшиеся на рыхлой оберточной бумаге с дурной зернистостью, обступили героя, не смея, впрочем, достичь вершинами хотя бы уровня ременной пряжки. Года четыре назад такой же казак на листовке чуть лучшего качества, приятно улыбаясь, делал низку из немецких пехотинцев, и те же сосенки хороводили вокруг него, напрашиваясь на роль бревешков для костра под человечьим шашлыком… Военно-полевая фантазия всегда слыла женщиной без затей, и белое дело особой утонченности ей не подарило. Красные работали позаковыристее: они эту постную дамочку наловчились ублажать хитро и умело.
Андрюха сейчас же принялся рвать осваговскую благодать на ленты под самокрутки.
– От спасибо, Михаила Андреич, от выручил, брат…
Скоро тезки складно засопели, будто сап их для игры дуэтом в особой тональности подбирал опытный концертмейстер.
А я заснуть уже не мог. Поклон Епифаньева растревожил меня.
С недавних пор дух мой томился и тосковал по чистоте и болел. Всякий раз, когда мысли мои уходили от повседневных дел да приближались к чему-нибудь высокому и правильному, сейчас же на их пути совершался поворот, и дальше они устремлялись к одной недавней занозе душевной. Добирались до самого ее дома, останавливались у калитки да так и не решались кликнуть хозяйку…
Тюк-тюк-тюк! Ванька взялся за молоток.
Наматываю портянки, беру фуражку, отворяю дверь… Марковский портрет висит на стене, а Блохин стоит рядом, но разглядывает другую картину или… или… не пойму что в тяжелой позолоченной раме. Подхожу ближе. Оказывается, это крупная открытка с изображением Новоафонского монастыря под Сухумом. То есть… под Сухуми. Ванька восхищенно комментирует:
– Ова! Тут тебе и горы, и вертепы, и бучилище…
Ванька говорил так мало, что мы прозвали его «великим немым». Никому душу свою не открывал, да и вообще о себе не рассказывал. Иногда мне казалось: нужно было мужику прибиться куда-то, когда повсюду буря, он и прибился к нам, словно к бурлацкому братству или ремесленной артели. Но нет, ведь он не мобилизованный, а доброволец. Почему же именно белая «артель» притянула его к себе, а не красная?
– Какие… вертепы?
– Та… вот же.
Вертепами он, наверное, называет пропасти, провалы между горами. А бучилищем – кипение воды у кромки прибоя. Но слово-то не морское, речное слово, из глубины России.
– Признайся честно, не бывал ты никогда на море?
– Не бывал, – согласился Ванька, не отрывая взгляда от открытки, – а как война кончится, так и съездю. Еще братовьев с собой прихвачу. Только нет на нее, злыдню, угомона…
Ванька вздыхает. Гладит указательным пальцем купол монастырского храма, скалы, пену морскую.
– Красовито… Хочу съездить и наглядеться вволю. Бают, хлебные места, не пропадем…
А потом добавляет, не глядя на меня:
– А ты, Андреич, сходи-ка в церкву. С Ворожбы маесся, аж лицо череньким стало.
– Так видно?
Он молча кивает.
– Я туда и собрался. Пригляди, слышь, за винтовкой и взводному скажи, если что…
Опять кивает, не отрывая восхищенного взгляда от морских волн.
* * *
Я вышел с твердым намерением разыскать церковь: подступало время ранней литургии, и лучшего случая избыть грехи могло не представиться еще очень долго. По дороге я намеревался как следует обдумать главный свой грех. Раньше какие-то мелочи отрывали меня от мыслей о нем. Завтра, завтра, через часок, через минутку, а там уж подойдет новая забота и отнимет время… Теперь откладывать больше некуда. Да и незачем, в общем.Как это было? Бой за станцию Ворожба, закаменевшее от нестерпимого зноя поле, кротовины, чертыхающийся Вайскопф, угораздило же его наступить на одну из них…
А мимо меня проплывают добротные срубы с двускатными крышами, фонари, колодцы, кривой мостик через речку со смешным названием Пересыханка, возы, нагруженные сеном метра на полтора в высоту, аж дух захватывает: как оно только не падает? Наверное, прибыли с фуражом по казенной надобности… Стоп. Зачем мне Орел? Зачем мне мостик, сено? Ведь это было не в Орле, а у станции Ворожба, бой, кротовины… А мимо меня проплывает бурокирпичный завод, нагло проверяющий трубой небо на прочность. А вон глубокий овраг, и там пасутся козы… Но как же бой за станцию Ворожба? Я уже близ центра города, и мимо меня тянутся двухэтажные каменные дома – белые, розовые, желтые, салатовые, – то самой простой архитектуры, а то с затеями: маленькие шпили, крытые балкончики, арочки по фасаду, и в каждой арочке по лавке. Дома выстроились как солдаты на парад, непрерывной шеренгой, нет между ними ни малейшего промежутка. Теснятся погоны вывесок. «Линдштрум. Книжный магазин световых картин»… Какую невидаль в девятьсот девятнадцатом называли «световыми картинами»? Фотографии? «Сенин. Парикмахер»… Ох, и не скоро же ты мне понадобишься, господин Сенин! «…модногалантерейных товаров». Что – «модногалантерейных товаров»: лавка, магазин, склад? Местные, наверное, знают. И очень большими буквами: «М. Ф. Осокин». А потом, чуть дальше, опять: «Осокин». И вновь: «ОСОКИН». It’s a Sony, ребята, все знают какой тут товар, дополнительные разъяснения не требуются.
Отчего я не думаю о сражении за станцию Ворожба?
Я шел по улицам, где не было храмов. И как только интуиция подсказывала мне: через два-три дома поворот, а там и до церкви недалеко, сейчас же сворачивал в противоположную сторону. Стыдно мне? Не знаю. Страшно мне? Да. Жизнь иногда совмещает вещи, от близости которых голова готова разлететься на тысячу кусков. Нельзя им стоять рядом, это нестерпимо, неправильно, гадко, а вот они стоят. Жизнь – стихия ошибок и несообразностей…
И еще: однажды, за большой и тяжкий грех священник влепил мне полгода отлучения от причастия. Он был прав, и он был в своем праве, не поспоришь. Ох, какими же скорбными оказались эти полгода… И сейчас меня ожидает не меньшая, а то и большая епитимья. Есть такое правило, стоит оно в каноне. Никто его не отменял. Да только больно мне лишиться возможности со всеми насельниками девятьсот девятнадцатого года, со всеми добрыми христианами, подходить к причастию…
Где я? Куда привела меня кривая улочка? Добрался едва ли не до самого центра и там повернул неведомо в какие дебри. Вот же водит бес! Я встряхнулся. Идем-ка, друг, обратно, к вокзалу.
Оказалось, в Орле куда ни пойди, а все до храма будет рукой подать. Плутал я, плутал, маялся, две или три церкви, наверное, оставил за спиной… Правда, теперь ближайшая сама позвала меня. Что это был за звук! Никоим местом не колокольный звон, а нервное металлическое теньканье, коверкавшее густую тишину безо всякого вежества и приличия. Сейчас же откликнулось било с другого конца города, еще одно и еще. Загремел, заскрежетал стальной хор, будто дюжина металлических кузнечиков принялись за увертюру к большому концерту. Колокольная медь растерянно добавила в эту какофонию два голоса – где-то далеко-о. Их добрый протяжный гуд лег на улицы и дома аккуратно выглаженным покрывалом.
…Церковь обряжена была в архитектурные одежки трехвековой давности и выглядела в них молодкой, решившей примерить платья из прабабкиного сундука. Так строили при первых Романовых, когда Орел еще не вырос из юнкерского возраста. И так опять стали строить при последних, соскучившись по старинной искренности.
Легкие летучие главки, кокошники, точеные фронтончики над окнами, словно брови, превращенные красавицей в произведения искусства. Квадратные нишки, причудливые пояски в форме слегка выступающих квадратных же шашечек и крепостных стен с зубцами, вырезанными книзу, а не вверх.
И над пристройкой, больше напоминавшей ворота, – невысокая колоколенка под кирпичным шатром с декоративными «слухами». Там ражий здоровяк лупит разводным ключом по рельсу, подвешенному на месте колокола. И рельс в ответ издает режущее барабанные перепонки звяканье, как еще сам звонарь не оглох? Он, наверное, и без того глухой…
В храм собирался народ, щеголяя воскресными нарядами, яркими, цветастыми, атласными. Люди степенно поднимались по низеньким ступенечкам каменной паперти, а рядом, у самой земли, устроилась старуха-нищенка. Лицо все в бороздах, как песчаная отмель, ситцевый платочек, потемневший от беспрестанного ношения, тяжелые кожаные обутки домошвейного производства, справная еще душегрея. Котомка. Клюка.
– Как храм называется, не знаете?
– А Иверская…
Надо бы ей подать, но я никак не мог сообразить, какое уместно подаяние. Металлическая мелочь давно вышла из обихода: золото и серебро скрылось в тайниках, потом на всякий случай попрятали и медь, а цена радужным бумажкам снижалась со скоростью сбитого аэроплана. В лукошке, плетенном из лыка, лежали две двадцатки времен Керенского, коричневатый царский рубль, свернутый в трубочку совзнак неведомого достоинства, пирожок, яблоко и полморковки.
Я подал нищенке четыре спички и спросил:
– Куда ж подевались колокола?
Она с неожиданным воодушевлением произнесла:
– Пошли тебе Бог здоровья! – Видимо, одной дождливой ночью спичечная община покинула славный город Орел, а редкие оставшиеся насельницы хоронились по темным закоулкам… – А про колоколы што сказать? Посымали тутошние колоколы.
– Кто?
– Да хто ж? Товарищи.
Какой молодой голос! Я пригляделся к нищенке. Нет, никакая она не старуха, и лицо ее посмуглело и покрылось бороздами от ветра, солнца и непогоды, а не от ветхости лет. Ей всего-то от роду лет сорок. Но досталась женщине бродяжья душа, а то и звенящая чистой медью душа паломницы по святыням, очарованной странницы, и вот гонит ее неслышимый зов по проселкам и большакам, по лесам и деревням, от церкви к церкви, от обители к обители, чтобы упокоить в дальнем скиту среди северных чащоб, где тишь, да свинцовая смола озерных волн, да птичий щебет. Ах, как хорошо ей там будет! Минет срок, и сельский погост примет гроб с ее сухоньким телом, а душа отправится веселиться среди ангелов, но по старой памяти станет выглядывать из-за облаков и с грустью любоваться светлым кружевом дорог, оплетающим пестрые города, зеленые леса да черные пашни.
Зачем-то мне нужно было запомнить ее. Как и множество других лиц, разговоров, судеб. Я шел и смотрел, смотрел и запоминал.
Поколебавшись, я спросил у нее:
– Отчего же так вышло?
– По грехом нашим пол-Орла ироды обезгласили. Народ крестным ходом пошел, а Каиново семя тогда – палить… Свои, но как есть чистые басурмане!
Из сбивчивого рассказа нищенки я понял: худо пришлось Орлу, катали его, укатывали, разминали, давили и плющили, как тесто, предназначенное для домашних пельменей. Было тут восстание, то ли даже два, и кончилось дело большой кровью. А значит, входя в город, я играл роль не просто рядового в ротной колонне, но еще и частицы общей большой надежды на вызволение.
В храме собралось с полсотни горожан, – много, целая толпа для обычного воскресного богослужения в богатом храмами Орле. Один священник, не торопясь, брал первые аккорды литургии оглашенных. Другой исповедовал прихожан, выстроившихся реденьким пунктиром. Вот оно и мое избавление…
Когда подходит моя очередь, делаю два шага вперед, поворачиваюсь и легонько кланяюсь тем, кто стоял позади меня. Мол, простите, братья и сестры, я уже при деле, а вам еще ждать… Они также кланяются в ответ: ничто, ничто, постоим, чай не развалимся. Подхожу к священнику, и словно невидимая стена отрезает нас двоих от всего мира.
Я начинаю с легкого:
– Батюшка, давно не исповедовался и не подходил к причастию, накопилось за несколько месяцев…
Кивает.
– Гордыня. Гнев. Сквернословил, ну… на фронте же я… Лгал. Правда, по мелочи…
– Не следует вам сейчас же находить оправдания собственным грехам. Рассказывайте о них всё, в точности, а более ни о чем не заботьтесь, – прерывает меня священник.
– Хорошо. Да, конечно… Нарушал постные дни. Ленился на молитве… – не помню, что еще у меня было. Много ведь было. А!
Еще я обидел хорошую добрую женщину… – Женю я определенно обидел. Только она этого еще не знает. Я не встречался с ней довольно долго: не знал, как рассказать, куда и зачем отправляюсь. В результате о хроноинвэйдорских делах ей ничего не известно. И это, наверное, нехорошо, это, наверное, обида, если только можно ее нанести заочно…
– Всё? – суховато спросил священник. Оказывается, я простоял с минуту, открыв рот, но ничего не говоря. Люди у меня за спиной не напомнили о себе даже самым негромким покашливанием.
– Нет.
Трудно выдавить из себя некоторые вещи. Даже если они сами просятся наружу.
– Батюшка… до войны… то есть… я в германской не участвовал… до этой войны я… не убивал людей.
Он слушал меня внимательно. Ох, как тяжело мне было говорить! На груди моей покоилась чугунная гиря, несвергаемый груз. А по сосудам беспрестанно мчалась горечь.
– Батюшка, я два раза преступил заповедь «не убий». Одного человека я застрелил, а другого заколол штыком. Может быть, я убил и больше народу, но куда пули мои летели, не знаю, в бою разобрать трудно.
Священник перекрестился и сказал, отворотясь:
– Господи, спаси и помилуй!
Как видно, война вокруг или не война, а и ему передалась моя тяжесть, и его сердце затрепетало, ощутив поблизости темную громаду душегубства…
– Батюшка, я больше не могу…
Тут он перебил меня:
– Вы убили безоружных людей?
– Нет! Что вы, нет…
Я вспоминаю бой за станцию Ворожба, закаменевшее от нестерпимого зноя поле, кротовины, чертыхающегося Вайскопфа, угораздило же наступить на одну из них, редкую сухую пальбу красных с расстояния версты, звучные филиграни какой-то пичуги, пальбу погромче, заглушившую птичий голос, пот заливает лоб, пот течет за шиворот, я утираю пот, и вот они, впереди, шагах в ста от нашей цепи, как их много! какие огромные фигуры! стрелять почему-то прекращают обе стороны – и они, и мы… прямо на меня идет молодой парень в гимнастерке, шароваристых штанах не по размеру, обмотках и лаптях, наставляет на меня штык, я нажимаю на спусковой крючок не задумываясь, между нами метров семьдесят, никто больше не стрелял, он падает навзничь, я убил его… дистанция сокращается еще на десяток-другой шагов, тут они поворачивают и уходят, они бегут, кто-то из наших палит им вслед, остальные воздерживаются от этого, красные отдали нам поле, их нет, так можно и помилосердствовать… прохожу мимо убитого, из-под гимнастерки выскочил маленький серебряный крестик, лицо от пыли приобрело синеватый оттенок… иначе он бы меня…
– Может быть, вы убили пленников? Они доверились вам, попросили пощады, а вы… стреляли, резали?
– Н-нет… Да как же! Такого быть не могло. Я же нормальный человек… Но ведь я убил их, я убил обоих! Хоть мы и православное воинство… вроде бы… но ведь «не убий» же сказано! Как же мне…
Из памяти выплывают названия сел и деревень: Становое, Гремячее, Лебедиха, Воронец… Мы гнали «товарищей», они подводили резервы и упорно старались зацепиться за каждую группку изб на нашем пути, но всякий раз случалось одно и то же: бои как бои до самого разгара, до апогея, когда и надо выяснить, кто кого, а потом на их стороне происходил неожиданный слом. Красноармейцы разбегались, бросая оружие, срывая звездочки с фуражек и даже переходя на нашу сторону… Попадались настоящие «твердые» части, из «идейных», но таких было немного. На окраине Лебедихи мы перелезали бесконечные плетни с чугунками и глиняными горшками на шестах, со дворов разбегались испуганные куры, какой-то упрямец садит в нас из окна избы, от взрыва гранаты крыша занимается пламенем, стрелок выскакивает, падает, катается, принимает пулю за пулей, заползает за крыльцо, поднимает руки, стоя на коленях, получает от Вайскопфа штык в ребра… На центральной улице броневик застрял в глубокой луже, пулеметное рыло скосило бельма на горящую избу. Красные ушли. Вдруг из-за броневика выскакивает солдат, прятавшийся там, в тени, от ужаса, как видно, очумевший, мечется от одного проулка к другому – везде наши – бросается ко мне штык в штык, он коротышка, я выставляю металлическое жало как можно дальше, и чужой натыкается на него горлом. Мертв. Как бабочка на булавке. Наверное, я разрезал ему какую-то артерию, кровь хлестала так, что забрызгала мне сапоги. Я закрыл глаза. Я не хотел этого видеть.
Священник смотрит на меня пристально, медлит с ответом. Лет ему на вид столько же, сколько и мне. Худощавый, низкорослый, с аккуратной профессорской бородкой и в очках с круглыми линзами, он больше похож на университетского преподавателя, чем на попа. Такой же, «профессорский» у него выговор. Видно, какой-то серьезный перелом в судьбе заставил коренного интеллигента уверовать и даже принять сан.
– То, что вы сокрушаетесь сердцем, это очень хорошо. Так и должно быть. Помните о своих грехах, скорбите, не позволяйте своей душе свыкнуться с убийством. А сейчас… Вы хотите покаяться в чем-нибудь еще?
– Нет.
Я твердо уверен: разговор наш не окончен. Но у священника иное мнение. Он показывает мне ладонью: пригни-ка голову, духовное чадо… И моя непокорная головушка склоняется. Батюшка накидывает на нее епитрахиль, осеняет крестным знамением и произносит слова отпущения, которые я ни разу не мог разобрать и запомнить. Ведь когда стоишь под епитрахилью, все мысли о другом…
В тот же миг ушли из меня и тоска, и боль, и томление духа. Никогда, ни разу в жизни не пришлось мне быть свидетелем чудес или хотя бы чего-то на них похожего. Все сверхъестественное, все мистическое бежит от моей деревянной натуры, до того нехитро она вытесана. И все-таки одно маленькое чудо положили мне в кошель силы небесные. Всякий раз, когда поп забирает у меня грехи, сию же секунду приходит необыкновенно сильное чувство… не знаю, как назвать… выстиранности, наверное. Словно я лежал-полеживал в стопе грязной одежды, а потом дождался заботливой хозяйки, уж она меня полоскала-сушила-утюжила, и пятна на мне повывела все до единого…
– Останетесь до конца службы?
Хотелось бы, но…
– Извините, батюшка, я солдат. Я могу на другой службе понадобиться.
– Не-ет, так не годится.
– Если рота будет поднята по приказу командования…
– Не утруждайте себя объяснениями, – перебил меня священник, – вас сочтут дезертиром, это я понимаю.
Я развел руками. Добавить нечего.
– И все-таки, раз вы пришли в храм, следует вам и к причастию подойти. Сделаем вот как: я исповедую всех. – Он мотнул головой в сторону шести или семи страждущих. – Вы уж подождите. А потом напишу бумагу специально для вашего начальства. Как его величать?
– Поручик Алферьев… Денис Владимирович.
– Превосходно. Так вы дождетесь?
– Непременно, батюшка.
Он ободряюще улыбнулся мне. И я достоял службу до конца. Другой священник, совсем старик, гордо держал перед собой чашу.
– Шире, шире ротик разевай… – ласково сказал он мне. Как ребенку.
Старый поп ловко подцепил ложечкой хлебный мякиш, едва смоченный красным вином – каким неизъяснимым Господним соизволением удалось им тут, в отощавшем Орле, разжиться капелькой кагора? – и отправил его мне на язык, а дьякон протер губы платком.
– Молоде-е-ец…
Я вышел на паперть. Солнышко мне улыбалось, трава сама просилась под ноги, птички пели, по мостовой шоколадно процокала коняга… Хорошо-то как! А? Лучше не придумаешь.
Давешний священник университетской наружности вышел вслед за мной и протянул записку.
– Благодарю.
– Не стоит благодарности. Простите, я хотел бы вам сказать кое-что не в роли церковнослужителя, а как частное лицо.
– Конечно, батюшка.
– Те люди, жизнь которых вы прервали, восстали против Христа и всех его заповедей. Вы бьетесь не просто с армией соотечественников, не просто с людьми, вставшими под какие-то кровавые знамена… нет. Против вас и ваших друзей выступает антихристианская рать, я знаю это точно. А посему вы не могли…
– Да я ведь не… – Мне страстно захотелось рассказать ему, кто я такой и какими играми занимаюсь в его времени.
– Извольте не перебивать! – Священник осерчал не на шутку. – Вы не могли и не должны были поступить иначе. Понимаете вы это?
Я ошарашенно молчал. Кабы на моем месте стоял настоящий белый доброволец, Алферьев, скажем, или Карголомский. или даже Епифаньев, то лучшего напутствия им и в мечтах бы не представилось. Но на их месте стоял я. Самозванец.
– Батюшка…
– Сергей Сергеевич.
– Да. Сергей Сергеевич… Так ведь есть же старинное правило, еще византийское, кажется: если солдат пришел с войны домой, несколько лет нельзя допускать его до причастия, поскольку он причастен к кровопролитию…
– Вы пришли не к правилу, а ко мне. А я имею власть отпустить вам грехи, и если окажусь не прав, с меня взыщет Господь, не с вас. Подойдите под благословение.