– Денис, ты ведь превратил нас в судейских не только с тем, чтобы разделить на троих ответственность за убийство пленного?
   – Разумеется, нет.
   – Тогда любой из нас может высказаться против расстрела, не нарушая субординации. Я правильно понял тебя?
   – Да. Но… У тебя есть серьезные основания?
   – Совершенно верно. Нам не следует убивать этого человека. У тебя третий голос, если хочешь, реши в свою…
   – Отставить! Всё это гимназические сопли. Почему ты против?
   Вайскопф, такой же белый, как и буденновец, только от гнева, а не от страха, молча глядел в окно, сжав кулаки.
   Карголомский продолжил:
   – Мартин почти во всем прав. По закону военного времени иной приговор господину Польскому, помимо смертного, – нонсенс. И нет никаких рациональных доводов, позволяющих отпустить его с миром.
   Алферьев поморщился, как от зубной боли. Мол, давай, друг любезный, выскажи суть дела в двух словах, к чему петлять вокруг да около?
   – Так вот, полагаю, нам все-таки следует поступить именно так. Вспомните, какой сегодня день.
   – Ну… какой день? – обескураженно спросил Вайскопф.
   – На носу Рождество Христово, Мартин, – ответил за Карголомского ротный.
   – Припоминаю, господа, припоминаю… – с иронией сказал Вайскопф. – Только какое Господу Богу дело до наших милитарных анналов? Денис, объясни мне, я не понимаю!
   Теперь за ротного ответил Карголомский:
   – Мартин, есть вещи поважнее закона. Тем более поважнее нашей войны и наших переживаний. Нельзя губить человека в светлый праздник: порвутся невидимые, но крепчайшие нити, сдерживающие наш космос от окончательного падения.
   – Я согласен взять грех на душу. Да что это в вас за причуда такая? Что за поповские антимонии? Мы офицеры, а не диаконы, так какого лешего вы взялись примерять двунадесятый праздник к простому и ясному делу? Космос, видите ли, занедужит! Титаны бросят небо, и небо раздавит нашу несчастную ойкумену!
   – Ни сегодня, ни завтра, Мартин. – Голос Карголомского набрал стали. Ни разу я не слышал от него речей, исполненных такой твердости.
   В избе на минуту воцарилось молчание. Меня не вышибли вон по одной причине: просто забыли об ударнике Денисове, сидевшем тихо-тихо.
   Вдруг Вайскопф сорвался и закричал:
   – Тебя за что в подпоручики разжаловали, Георгий Васильич? Часом не за появление перед строем в рясе? А не пытался ли ты постричься в монахи посреди боевых действий? Признайся честно, а то как-то не привел Бог раньше доведаться!
   Карголомский ответил негромко, но столь же твердо:
   – Меня лишили чина за дуэль. Я убил не того человека. Теперь жалею, что имел глупость ввязаться в дуэльную передрягу. Надеюсь, тебя не затруднит…
   – Хватит! – скомандовал ротный. – Рождество есть Рождество. Мы не басурманы. Расстрел отменяется.
   Неожиданно из кухонного закутка донесся трубный глас хозяйки:
   – Слава тебе, Господи! Опамятовали.
   Тогда Вайскопф медленно, словно бы с трудом, поднялся, расстегнул френч, а потом задрал исподнюю рубаху. Я увидел два глубоких шрама на правой стороне груди. Выглядели они жутко. Непонятно, каким чудом поднят был крепыш-остзеец от смертного сна. Бабушка-смерть заходила за ним, жала руку и лезла с поцелуями, но почему-то внезапно охладела. Возможно, Господь иногда меняет людям последние сроки.
   Взводный заговорил со спокойствием, способным родиться только из ледяного бешенства:
   – Полтора года Великой войны я прошел без единой царапины. С января девятьсот шестнадцатого. Во всяких переделках бывал, но пули, штыки и осколки меня обходили. Своих солдат никогда не обижал понапрасну, старался быть строгим, но справедливым командиром. И они же, вошь окопная, те, что со мной в одной цепи ходили, после отвода в резерв посадили меня на штыки. По постановлению их хамского комитета. Был у меня унтер Егорцев, так я его раненого из-под под пулеметного огня вытащил, а он через месяц первым штык в меня воткнул. Говорит: «Не обессудьте, ваше благородие, вы мне как отец родной. Только время нынче такое – либо мы вас, либо вы нас…» Гадина. А командира батальона зарезали ножичком, как душегубы с большой дороги. У него руки не было, он ее в первый год войны лишился, одна деревяшка. Так богоносцы наши сначала здоровую руку ему тупой лопатой оттяпали, а потом – под лопатку ножичком… Тоже по постановлению комитета. Для поддержания верности революцьонным идеалам.
   Он опустил рубаху и так же спокойно закончил монолог:
   – Так на чьей стороне правда? Ни забыть, ни простить невозможно. Вот где правда.
   Польской харкнул на пол.
   – Зря тебе тогда, рожа кадетская, сердце штыком не пощекотали. Для верности.
   Вайскопф, паче чаяния, сел, даже головы не повернув в сторону обидчика. Карголомский обратился к нему с печалью в голосе:
   – Мартин, мы все этого навидались… Правда в том, чтобы не поддаться, не оскотиниться…
   – Всё. Я подвожу черту, – заговорил Алферьев. – У нас был суд, и суд признал господина Польского виновным. Он заслужил смертную казнь. Но я, как высший воинский начальник из присутствующих, освобождаю его под свою ответственность и отпускаю на все четыре стороны. Будем надеяться, этот идиот не ведает, что творит. Князь, отведи-ка его на околицу и проследи, чтобы ушел подальше. Мартин, сядь рядом, нам есть о чем поговорить.
   И обратившись ко мне:
   – Ступай, Денисов.
   Затворяя за собой дверь, я услышал:
   – Мартин, мон ами, поверь мне на слово…
* * *
   В апреле 1920-го я увидел Польского на позициях у Перекопа: кавалерийский офицер в чине штабс-капитана. Одолела меня в тот день робость – так и не решился подойти и поздороваться.
* * *
   Часов около восьми, в самую уже темень, Алферьев приказал вывести роту к дороге и построить. Мы безо всякого желания вылезали из теплых домов. Это был редкий случай, когда роте удалось встать на ночлег основательно. Бывало, приходилось останавливаться в голой степи, у зимника, или спать всего часа по два. Или, еще того хуже, падать на пол в хате, набитой битком, класть голову на чей-нибудь грязный сапог и благодарить Бога, что хозяин сапога не вырывал его у тебя из-под щеки с бранью… Когда прозвучала команда строиться, многие уже спали. Рождество не Рождество, а силы человеческие небеспредельны. Порой сон валит тебя одним ударом, и поднять не смогут ни харч, ни боязнь отстать, ни риск замерзнуть на обочине.
   Ворча и позевывая, вся наша рота – двадцать бойцов – выстроилась у плетня, стоявшего перед большим низким хлевом. Хлев был пуст, всех, кто там обитал, давно зарезали и съели. Какой-то вольноопределяющийся из соседнего взвода забормотал: «Тут были свиньи, я по запаху цую… а еще были овчи». И ему ответили тихой скороговоркой: «Хавроньюшки, да. Знаешь ты, на Рождество хозяйка пущай егозит как хочет, а свиного мясца надо ей на стол поставить?» – «Это еще поцему?» – «Хавронья – тварь подлая, когда младенец Христос в яслях лежал-полеживал, его…»
   – Равняйсь!
   «…то и дело хрюком будили…»
   – Отставить разговоры в строю!
   Болботание прекратилось.
   – Смирно!
   Сделалось совсем тихо, только шумок из дальней хаты да наше дыхание. Парок, будто души, легко отлетал от наших уст.
   Даже ветер перестал посвистывать.
   – Вольно!
   Подпоручик Вайскопф, после ротного старший по званию и по времени производства в чин среди офицеров посмотрел на капитана, безмолвно вопрошая: «Что за притча? В устав играть затеял?» Тот легонько кивнул. И пришлось Вайскопфу по всей форме доложить: приказание выполнено, рота построена… Ни прежде, ни после того дня Алферьев этого не требовал.
   Ротный стоял недалеко от меня, и я сквозь вечернюю мглу разглядел: лицо у него белое, как у призрака, глаза впали, а скулы выпирают – мяса под кожей на толщину ногтя… Раньше я этого не замечал. Сам капитан тощ как священномученик на иконе. Гляжу на него, и в голову лезут дурацкие мысли: «Всякая тяжесть в ротном пропала, одна сплошная легкость. Еще чуть-чуть и полетит». Я скосил глаза на алферьевские сапоги: земли подошвы касаются или нет? И в первый момент почудилось – нет… от усталости еще и не то…
   – Барбосы! Калики перехожие! Скоро полезете в тепло… – заговорил капитан. – А сейчас извольте слушать меня. Тут нет ни одного иерея на много верст во все стороны, куда ни глянь. И никому в этой степи не будет ни праздничной службы, ни молебна. Но я хочу, чтобы вы помнили: все наши драки, вся наша кровь и даже отсутствие харчей – еще не главное. Сегодня родился наш Спаситель, терпевший за нас и вознесшийся на небеса, смертью смерть поправ. И души наши ждет вечная жизнь, даже если тело подстрелят и проваляется оно в сугробе до весны, сами знаете… Вот о чем надо помнить. Вот самое главное.
   Голос Алферьева странно зазвенел. То ли на морозе у него схватило горло, то ли он удерживал слезы.
   – Теперь, ударники, повторяйте за мной! – Он сделал паузу. – Отче наш, Иже еси на небесех…
   Мы откликнулись на удивление стройно. Алферьев дочитал молитву до конца, и рота следовала за ним, как слепой за поводырем. Когда отзвучало последнее слово, он перекрестился и улыбнулся.
   – Корниловцы! Поздравляю вас со светлым праздником Рождества Христова!
   В ответ загремело троекратное ура.
   – Подпоручик Вайскопф, распустите людей по хатам.
   Когда мы заходили в дом, Евсеичев, позевывая, произнес:
   – Да рожна ли… он нас… на хо-о-олод…
   В ответ Епифаньев отвесил ему крепкий подзатыльник.
   – Не будь ты чем щи наливают, Андрюша!
   Тот мигом присмирел.
   В хате нас ждал большой сюрприз: половина куриной тушки, вареные яйца, две банки английских мясных консервов, бутыль мутненького самогона и даже склянка с малой толикой драгоценного коньяку. Я не представляю, где достал ротный такую благодать и как он сумел удержать ее до праздничного дня. Или выменял на хромую лошадь?
   – Вот вам и чудо, истинно говорю… – пробубнил Вайскопф.
   – Жив-вем! – воскликнул Евсеичев, потирая руки. – Только Епифаньева не подпускайте к самогону, а то он в одиночку всю бутылку вызудит…
   Наевшись, я вышел на двор. Дом наполнился едким дымом от махорки, не продохнуть. Сытый, пьяный, почти счастливый, я вдыхал донскую стынь и поглаживал себя по животу. Желудок, отвыкший от таких нагрузок, кажется, превратился в футбольный мяч. Ветер вяло поигрывал ветвями старой ивы, согнутой в три погибели. Сухое белое сеево то взметывалось, то опадало на дороге. Рваная дерюга облаков почти скрывала лунный огрызок, да и звездам не давала выглянуть. Всем, кроме одной. Очень яркой.

Часть 4
СЕВЕРНАЯ ТАВРИЯ

13 марта 1920 года, утро, Феодосия

   – Боже мой, какой идиот! – бесстрастно сказал Вайскопф, подавая всему взводу дурной пример.
   Но что правда, то правда. На феодосийской пристани стоял генерал Май-Маевский, вчистую отставленный от дел и теперь возжелавший поднять нам настроение своей грузной фигурой, облаченной в корниловский мундир, да еще воплями:
   – Здравствуйте, мои родные! Мои родные корниловцы!
   Оркестр играл корниловский марш – то ли в честь появления генерала в порту, то ли в честь нашего позора, то ли в честь того отрадного факта, что некоторые из корниловцев все еще живы. Глядя на толстяка, от энтузиазма схватившего фуражку за козырек и размахивавшего ею над головой, я все острее и острее переживал злое, нехристианское чувство: «Жаль, не пристрелили тебя, урод!»
   Двое из наших, хроноинвэйдоров, тайно поделились со мной планом добраться до Май-Маевского и пустить ему пулю в голову, не считаясь с тем, что сами они при этом не вернутся домой. Где-то теперь их могилы! Этому человеку, не самому плохому военачальнику, знавшему когда-то победы, судьба вручила ношу не по силам. Он пытался взять Москву, будучи в лучшем случае хорошим дивизионным командиром. Ни ума его, ни силы воли, ни способностей не хватило для того, чтобы выдержать на плечах груз общерусской судьбы. Кажется, потом его выбросили из армии с формулировкой «за кутежи и развал тыла». И впрямь, он был запойным пьяницей, но правда более глубокая состоит в другом: Май-Маевский перестал командовать армией в тот момент, когда ее отделяло от сердца России несколько часов езды по железной дороге… Наверное, не столько он был виноват в случившемся, сколько сам Деникин, доверивший главное дело своей жизни недостаточно сильному человеку.
   Я не хочу рассказывать о тех несчастиях, которые постигли нашу армию после сдачи Орла и разгрома в донских степях. Слишком гадостно. К тому же у меня в памяти слились в унылое озеро многие дни, проведенные на морозе без пищи, шинели, снятые с мертвецов, беспорядочные бои с красными, когда мы, «цветные»[3] дивизии, прикрывали отступление всех остальных, смерть Епифаньева от случайной пули на Тамани, смерть многих отважных и благородных людей от холода и голода, суетливое воровство наших же, белых интендантов, отчаяние и тоску, тоску страшную, ноющую в душе, как ноет гнойный нарыв на ступне, давно прорвавшийся, полузалеченный, а потом растертый портянкой до состояния безобразной язвы, поминутно дающей о себе знать.
   Под Ростовом я совсем было собрался вернуться в 2005 год. Но в день, когда я планировал совершить это, рядом со мной разорвался снаряд, а дальше… дальше чернота с редкими проблесками. Потом ребята рассказали, что Вайскопф и Евсеичев тащили меня с версту, если не больше. Как же их бросить после такого? Ведь столько раненых мы оставили тогда по хуторам и станицам, что вспомнить стыдно.
   На протяжении нескольких дней я отходил от той контузии. Голова трещала мириадами зимних цикад. В общем-то повезло: ни единой царапины, только сапожную подметку оторвало, и мизинец оказался обмороженным. Почернел, тьфу, гадость…
   В ту зиму я видел вещи, о которых нормальному человеку просто не надо знать. И видеть их тоже никогда не надо. Однажды казачью пехоту, пластунов, красные выбили из деревни в заснеженное поле, ровное, как паркет в танцевальном зале. А затем стреляли по отступающим, пока те не удалились достаточно далеко. Через день мы вновь взяли злосчастную деревню. Случилась обильная выпалка снега, и то поле, где казачки приняли лютую смерть, оказалось засыпанным; ни одного трупа не видно, хотя их там десятки, а может быть, сотни; но валенки, брошенные пластунами при бегстве, тут и там стоят торчком, раструбами кверху, заменяя собой могильные памятники. Несколько дюжин валенок… И я стоял тогда вместе с остатками взвода, заливаясь нервным хохотом.
   То ли в декабре, то ли в январе… нет, все-таки в январе, когда мы были еще относительно боеспособны, командир полка капитан Щеглов отправил нашу роту на разведку. Нас посадили на платформы, прицепленные к бронепоезду, и рота поехала на север выяснять, какова дистанция от нас до авангарда красных. Стоял лютейший мороз, дышать было трудно, губы трескались, руки-ноги стыли мертвецки. Вьюжило. Бронированная корма состава худо защищала нас от ветра.
   Вдруг поезд затормозил в чистом поле. Ни села, ни города, ни станции, ни даже малейшего хуторка.
   – Красные? – неосторожно задаю вопрос Алферьеву. Не то чтобы конкретно Алферьеву, просто он услышал мой вопрос и истолковал его к военной пользе:
   – Сходи-ка с Евсеичевым. Узнаешь и мне доложишь.
   Мы опасливо спрыгнули с платформы. Не ровен час, уйдет железная гусеница, а мы останемся тут вдвоем – воевать с товарищем Буденным… Впрочем, когда Евсеичев изложил мне все это, я, по наивности, ответил ему:
   – Нас не бросят.
   Впереди на путях чернели теплушки. Мы подошли поближе.
   Пять теплушек без паровоза, оставленные отступающими частями давным-давно, с погасшими печами, они были набиты трупами донских казаков, алексеевских стрелков, офицеров… Сутки назад эти люди составляли главный груз санитарного поезда. Теперь, на заснеженной равнине, санитарный поезд превратился в армейское кладбище. По мертвым телам деловито сновали крысы, им было все разно, у кого отъедать носы и щеки – у бывшего полковника Генерального штаба или у простого донца… Пасюкам крупно повезло. Столько еды в голодную зиму!
   В последнем вагоне еще чадила печурка. Сестра милосердия топила ее одеждой, снятой с покойников. К теплу сползлись раненые, упрямо цеплявшиеся за жизнь, человек десять. Услышав, как мы подходим, заглядываем внутрь, сестра с трудом выкарабкалась из теплушки и, не признав за вьюжной кисеей корниловцев, заговорила строго:
   – Не студите! Они и так едва живы. Отчего вас так долго не было, Василий Васильевич? Ведь это срам! Не давать угля для состава с ранеными… оох. Кто вы?
   Мы представились.
   – Слава богу! Я, конечно, верила, что Василий Васильевич пришлет помощь, но не чаяла подобного промедления… Вас ведь послал Василий Васильевич?
   – Простите, госпожа… – полувопросительно начал я.
   – Савельева. Екатерина Савельева.
   – Простите, госпожа Савельева, но мы не знаем никакого Василия Васильевича и на вас наткнулись случайно.
   Она молчала несколько мгновений, а я смотрел на ее лицо. Это было лицо барышни, знавшей достаток, спокойную жизнь в большом городе, лицо-французский-парк, аристократичное, ухоженное. Поверх белого платка Екатерина Савельева надела простонародный треух, а на плечи накинула солдатскую шинель. Темно-русые волосы выбивались из-под шапки. На вид я бы дал сестре милосердия лет двадцать пять. Надо же! Мужчины покинули поезд, а она не побоялась остаться с сотнями мертвых и умирающих… Сейчас она смотрела нам под ноги, не зная, как скрыть гнев.
   – Скорблю о его забывчивости, – наконец молвила она. И сейчас же поправила себя: – Или о смерти. Ведь мог Василий Васильевич погибнуть, не так ли?
   – Мог, – откликнулся я.
   – Отчего же вы, – с холодной яростью произнес Евсеичев, – дали себя оставить этим… этим…
   Он едва удержал матерное слово.
   Сестра пожала плечами:
   – Как же я их брошу замерзать, – и показала рукой на поезд, – это ведь нехорошо.
   До сих пор не знаю, кто таков этот Василий Васильевич, погиб он или жив-здоров да попивает чаек с добрыми знакомцами. И думать о нем не хочу. А Кате Савельевой жизнью обязаны десять человек, вывезенных нами в тыл.
   И еще. Я полжизни маялся, не умея определить границу между добром и злом: где она проходит? Является ли она столь же четкой, как двойная полоса на шоссе, или, скорее, похожа на сумерки, размывающие переход от дневного света к ночной тьме? Барышня из санитарного поезда точно знает: хорошо и плохо может быть только то, что у тебя перед носом, а благо отдаленное, от многого зависящее, не стоит принимать во внимание. Вот раненые – их не надо бросать, да и все тут. «Это ведь нехорошо».
   Неделю спустя наши где-то раздобыли отбившуюся лошадь, пристрелили ее и сварили. Конина двое суток дарила счастье всему взводу. Никогда не забуду ее вкуса!
   Лоскутья снега худо грели черное тело земли.
   Как только солнышко начало пригревать, снег погрязнел, потом смешался с грязью, потом уступил место грязи. Реки вскрылись ото льда стремительно. Не то что ручьи, а простые придорожные канавы превратились в потоки-мостоломы. Вода смешалась с землей, став одним непроходимым болотом. Ты наступаешь сапогом на твердь, но как только эта твердь чувствует тяжесть твоего тела, она выпускает жидкость, и тебе повезло, если сапог ушел в почву не слишком глубоко, если за голенище не налилось земляной простокваши… В некоторых местах вода стояла выше голенища, выше колена, по пояс… Однажды мы прошли за день всего три версты. И даже угроза попасть в лапы к «товарищам» не могла поднять нас для преодоления четвертой. Впрочем, красные нас не догнали: у них были те же проблемы, им так же не хотелось драться под холодным дождем, в грязи, с оторванными подметками.
   Вдоволь похлебала наша рваная обувка жирной каши из плодородной кубанской землицы. Тот, у кого не было сапог, тот, кто лишился сапог раньше и пер в отобранных у «благодарного населения» ботинках да обмотках, рано или поздно умирал. Я уставал до такой степени, что начал видеть «аниме»: раз пять чудились мне хаты на расстоянии ста шагов или даже ближе, выглядели они реальнее некуда, я даже различал плетни, колодцы… говорил своим: «Теперь-то отдохнем!» – а они смотрели на меня с изумлением: «Где отдохнем? Почему отдохнем?» Ободряло одно – сходил с ума не один я. Как-то Карголомский крикнул в пустое пространство: «Эй, казак, у тебя фляга. Дай попить!» Днем позже заблажил Евсеичев: «Братцы, да что за свинство! Кто тут воняет колбасой на весь полк?!» Последний раз мы ели колбасу где-то в районе Курска…
   Здесь же, на Кубани, в слякотную погоду, захворал капитан Алферьев. Он долго держался, не соглашаясь отправляться в обоз, идти к медикам. Оно и понятно: мы стремительно откатывались по всему фронту, и шанс оказаться в таком вот могильном санпоезде или дождаться в простой хате у станичников прихода красных, а значит, расстрельной команды, был необычайно велик. Его терзала «испанка» – тяжелая разновидность гриппа, быстро изматывающая человека высокой температурой. Когда Алферьеву стало совсем плохо, мы отдали кубанским казакам трофейный пулемет Льюиса с двумя дисками в обмен на тощую клячонку и посадили его в седло, привязав намертво – не упал бы, даже потеряв сознание. Алферьев заплетающимся языком пошучивал, мол, в гимназическом театре как-то не сыграл роль дон Кихота, так теперь стоит попробовать: вот, кстати, и Росинант… По очереди мы водили клячу под уздцы. Когда красные напирали, Алферьев страшным напряжением воли ненадолго возвращал себе способность командовать и сражаться. Но после одного из переходов, когда мы располагались на ночевку, выяснилось, что он мертв. Тихо умер на своем Росинанте, должно быть, заснул и не проснулся.
   Ему не довелось видеть всех мерзостей новороссийской эвакуации. Смерть спасла его от этого зрелища, и хорошо, наверное. Такого он не заслужил. Он был лучшим среди нас. Наверное, на людях вроде Алферьева и держалось все Белое движение. Они составляли его душу, наполняли его светом. Мы похоронили ротного недалеко от станции Туннельная, в неприметном месте, под ветлой, опустившей голые ветви в реку. Сколотили ему простой деревянный крест и все спорили, спорили, какую надпись выцарапать на нем штыком. Я предложил просто: «Капитан Алферьев». Евсеичев хотел чего-нибудь героического: «Спи спокойно, доброволец, ты исполнил свой долг!» Вайскопф заметил: «Долг-то, долг, но одного долга мало. Пусть будет так: «Вера. Долг. Честь. Здесь лежит капитан Алферьев». Но тут выяснилось, что Карголомский уже решил за нас, вырезав самое незатейливое: «Раб Божий Денис». Евсеичев и Вайскопф посмотрели на князя с большой суровостью. Евсеичев не удержался и воскликнул: «Да разве… да разве же этого достаточно?!» Карголомский, словно не заметив Андрюшиной запальчивости, печально сказал, обращаясь к Вайскопфу: «Для него это было важнее всего прочего. Ни к чему тут шумные словеса Что же касается капитанского чина… там, где он сейчас находится, чин не имеет цены. Да и поглумиться могут над могилой белого офицера». Подпоручик в ответ снял фуражку и начал молиться. Его примеру последовала вся рота. Напоследок мы истратили драгоценные пять патронов, взводом дав над могилой Дениса Владимировича Алферьева прощальный залп.
   Мы очень торопились. Речь шла о месте на корабле, опоздавших ждала расстрельная стенка. В тот день рота задержалась на час. Целый час! Мы много стреляли, убивали, мы были самой надежной пехотой во всей Добрармии. Но похороны Алферьева потребовали от нас наибольшей порции бесстрашия за последние месяцы.
   Перед нами, за нами и вокруг нас по железнодорожным путям шел нескончаемый поток беженцев. Офицеры и солдаты без оружия, без кокард на фуражках, зато с огромными мешками награбленного барахла, редкие кубанцы с такими же мешками, притороченными к седлам, мирные люди разного чина и звания – от крестьянина до профессора; пыхтел последний белый бронепоезд с издевательским названием «На Москву!». Его командир милосердно приказал двигаться самым малым ходом, медленнее пехоты, иначе бы под колесами артиллерийских площадок то и дело похрустывали чьи-нибудь косточки. Мы прокладывали себе дорогу прикладами. Бронепоезд изредка погромыхивал двумя орудиями, урезонивая красную артиллерию. Но, по всей видимости, ему противостояла большая сила, поскольку издалека время от времени прилетали тяжелые снаряды, вырывая из толпы целые гроздья людей…
   Вдруг сзади нас поднялся вопль, перекрывший гомон беженцев и грохот артиллерийской дуэли.
   – Р-рота! Сто-ой! – заорал Вайскопф.
   И тут до нас донеслось грозное:
   – Брандер! Брандэ-эр! Брандэ-э-э-эр! Бе-ре-ги-ись!
   – Стоять на месте! На месте, м-мать! Н-нале-ву! Штыки на изготовку! – надрывался Вайскопф. – Держать строй!
   Перед нами стояла твердь из человеческого мяса. Масса беженцев сбилась в непробойную пробку, и все они с ужасом разглядывали что-то за нашими спинами. Вопль нарастал, подавляя все остальные звуки.
   – …арш! – все-таки вбила в меня команду луженая остзейская глотка.
   Мы сделали шаг вперед. Штыки вонзились в людскую мешанину, пробка вмиг распалась на отдельные частицы, кто-то рухнул со стоном под ноги шеренге, кто-то проклял нашу жестокость. Мы сделали второй шаг. И невероятным усилием те, кто не пожелал издохнуть на стальных вертелах, нажали на прочих, нажали, нажали, стена обезумевших беженцев поддалась, откачнулась… Посыпалось барахло из порванных мешков. Еще шаг, еще, еще, еще!