Мы подобрались к пруду по ложбине с отвесными краями, почти оврагу.
   – Давай-ка поближе, ядрометатель, – сказал я ему.
   Он лишь усмехнулся в ответ.
   Очень хорошо помню следующие несколько мгновений. Вот Андрюша дергает за кольцо, медленно, как на учениях, размахивается… и летит наземь. В последний момент он поскользнулся в бурой глинистой жиже. Как зачарованный, я смотрю на гранату: она взмывает ввысь и падает метрах в четырех от наших ног. Если бы я отважился тогда подскочить к железному мячику и пнуть его хорошенько! Ах, если бы! Но ни я, ни он не сделали этого. Мы не знали, сколько у нас секунд в запасе, и разом принялись карабкаться по откосу наверх. Ему повезло, он успел перескочить край, а подо мной глина поехала, как творожная масса. Я упал лицом в грязь, сделал отчаянную попытку подняться, чтобы выскочить из ложбины, но в тот день мне явно не везло. Я оступился, запутавшись ногами в ремне собственной винтовки.
   Теперь я мог лишь встать на ноги, но спастись не имел ни единого шанса. Лучше лежать, меньше осколков приму спиной, и если повезет – выживу.
   Тут на меня обрушилась сверху теплая тяжесть человеческого тела. Не понимая, что происходит, я в ужасе заорал:
   – Да что за…
   Грянул взрыв. Меня как будто палкой огрели по ноге и по скуле одновременно.
   – Да что за м-мать!
   Тут и там падали комья земли, брызги летели мне в лицо. Мертвец придавил меня посреди глубокой лужи. Когда я попытался освободиться от этого груза, ногу как будто ошпарили кипятком. Я завыл, застонал, принялся уговаривать Евсеичева не быть свиньей, встать и помочь мне. Да какого беса, граната взорвалась сто лет назад, чего теперь-то бояться?! Пора взять себя в руки.
   Наконец я понял, что он не встанет, что он мертв. Почти все железо, предназначавшееся мне, взрослому мужику, принял офицер Евсеичев пятнадцати лет от роду. Несправедливо, но исправить невозможно…
   Светлая тебе память, Андрей.

Часть 5
КРЫМ

30 сентября 1920 года, Севастополь

   В Крыму хорошо живется ровно полгода: с середины апреля по середину октября. И то, если крупно повезет. Море, ласковое, милое, теплое в летние месяцы, бешено рвется на волю из осенних кандалов, напускает на берег шторма, сквернословит ледяными ветрами… О, земля Крымская, как же ты хороша! Как же ты богата теплом и цветами, когда май победительно гарцует по твоим искрошенным горам! Когда угрюмые башни Мангупа не стыдятся игривого наряда из дымчатой зелени. Как щедра, когда приходит время молодых вин! Как любили тебя испокон веков! Любили беззаветно, как лучшую из женщин, как существо из иного мира, невозможное, немыслимое в нашей реальности. И как дрались за тебя! Мужчины разных времен и народов убивали и умирали, с готовностью выплачивая жизнями своими дань за право полдня посидеть на холме у стен какого-нибудь Чембало, глядя на сонные корабли, бредущие в бухту, глядя на дельфинов, угадывая невидимую ниточку горизонта, где сливаются бирюза и лазурь… Но сердце твое холодно. В сердце твоем – камень, холодная степь, горькая вода; зимой тут жить нельзя, тут страшно, что ни место, то все колодец смерти.
   …Я лежал в госпитале, в маленьком, неряшливо побеленном кирпичном домике близ проспекта Нахимова. От Артиллерийской бухты его отделяла пара сотен шагов. За окном гневалась бора – страшный ветер, способный выжечь морозом все живое, превратить цветы в сосульки, сделать из теплой крестьянской хаты стылый ледник. Все мое тело ныло, разбившись на сотни болей – то маленьких, почти незаметных, то острых и злых, то лукавых, способных до самых потрохов достать тебя в самый неожиданный момент, хотя секунду назад плоть праздновала затишье. Правая нога возомнила себя горстью раскаленных гвоздей. Впрочем, благо бы гвозди, ничего, потерпел бы я, но ниже колена я вообще не чувствовал ее. Кажется, не мог даже шевельнуть пальцем. Отрезали? Какого беса, ведь обещали же не трогать! Я опять сделал попытку пошевелить пальцами… А вот накося выкуси! О, мерзость…
   Холодно. Когда на улицах правит бора, каменные дома, если они плохо протоплены, превращаются в склепы.
   Проваливаюсь в кошмар, кто-то режет меня, я кричу… или нет, я лежу без движения, и сил нет кричать.
   Холодно.
   У самой койки сидит на некрашеной деревянной табуретке Никифоров. Потрепанная шинель застегнута, изо рта вырывается парок.
   – Старик, я раздобыл тебе сальца. Отличное сальце, хоть и немного. Как ты тут? Вонь тебе не мешает? У вас тут такая вонь, хоть святых выноси. Помнишь Лескова: «и сделалась у них потная спираль…» У вас тут не потная, у вас тут сущеадское амбрэ…
   Я озяб до такой степени, что кажется, мозги отсырели. В голове разбегаются слова. Никак не могут собраться в кучу для самого обычного ответа.
   Гость глянул на меня с тревогой, но потом опять принялся болтать. Когда он пришел? Долго ли тут сидит?
   …Мне показали пять осколков, извлеченных из моей многострадальной ноги. Пять маленьких, совершенно безобидных на вид кусочков металла. На то, чтобы вынуть их из человеческого мяса, потребовались три операции. Я до сих пор не могу отойти от той варварской дряни, которой они оглушили меня во время второй. Что было до этого? Опиум? Морфий? Какая разница, мне не было больно… На третий раз ни опиума, ни морфия не оказалось в наличии. Сестричка со строгим лицом и темными от въевшейся земельки селянскими руками поднесла мне полный стакан водки, а доктор, как только я выхлебал положенную порцию, ударил меня по голове киянкой, которую из милосердия обшили войлоком, набив под него малую толику ваты. А потом приложили еще разок, когда я стал пробуждаться и забился от боли на операционном столе. Теперь маленькие, беспрестанно работающие молоточки наполняют мою голову. И я никак не пойму, где сон, где явь, почему еще недавно меня обступал со всех сторон бархатный сентябрь, а сейчас бора, лед, и холодное сердце Крыма высасывает из меня живое тепло.
   Как давно из меня вырезали последний осколок? Час назад? День? Неделю?
   – Холодно…
   – Да, топят у вас тут скверно, – осторожно подтверждает Никифоров. – А ты смотри-ка, ожил… Холодно тебе? Скоро уймется бора, станет лучше.
   – И слабость. Поверишь ли, я встать с постели не могу. Вон… утка.
   – Да ты ведь ранен! К чему тебе вставать.
   – Но я же взрослый человек, мужчина… Невероятная слабость. Никогда бы не поверил, что со мной такое может быть. – Правда же состояла в том, что мне и говорить было трудно. Слова сцеживались по капле, клонило в сон, или это и был сон, откуда тут Никифоров, он ведь в Северной Таврии, у Слащева… Его перевели к Слащеву, он же был контужен, и его перевели к Слащеву… да? Кажется, тридцать четвертая дивизия…
   – Ха! Не спи, замерзнешь.
   Я встряхнулся.
   – Ты, брат, не горюй. Что тебе горевать? Не кладешь под себя, и радуйся. А то ведь был я у Саши Перцева, так он совсем инвалид, развалина, смотреть страшно. Сестры милосердия помогают, но, знаешь, отворачиваются. И… механизм возврата у него… отключился. К пуле вдобавок он еще удар прикладом получил. Прямо в плечо, в то самое место… Понимаешь?
   Я кивнул. Конец Сашке. Должна бы жалость посетить мое сердце, но нет. Мне было до того мерзко, что скорбеть о чужих несчастьях просто не оставалось сил.
   – А ты, брат, богатырь. Выжил. Думали, не выживешь. Сдюжил! Теперь на поправочку, на поправочку, скоро подымешься…
   – Дубина ты, Никифоров.
   Он раскатисто захохотал.
   – Ты же вроде должен быть у Слащева…
   Тут на меня накатила дурнота, и я не расслышал его ответа.
   – …приглядел себе тут кого-нибудь… женского полу?
   Я боялся засмеяться, боли опять сцапали бы меня в свои нежные ручки.
   – Трепло… Дай лучше зеркало… хочу посмотреться.
   Он развел руками и беспомощно улыбнулся.
   – Зеркала нет подходящего? Да я же видел…
   Качает головой.
   – Что, до такой степени?
   Никифоров поднял брови, глядя в сторону. Вяло пожал плечами, мол, степень как степень, далась она тебе, Мишка, эта самая степень.
   – Ладно… Тезка… отверни одеяло… отвернул?
   – Да вроде.
   – Как там у меня… нога? Левая.
   – Да… не разберешь. Вся в доспехах.
   – Но она вообще-то есть?
   – Есть.
   – Точно?
   – Да что за глупости, брат, я ж тебе ясно…
   – Точно?!
   – Твоя левая нога на месте, Мишка.
   – Спасибо, что пришел. Правда. Тут паршиво…
   Я видел, что ему до смерти хочется спросить что-то важное, но он никак не наберется храбрости.
   – Ты… потрогай мои пальцы.
   – Да тут не доберешься.
   – Доберись, очень тебя прошу.
   Он завозился.
   – Что? Как?
   – Держу тебя за твой дурацкий палец.
   – Не чувствую. Я ничего не чувствую! Я ничего не чувствую!
   – Не ори!
   Никифоров, как видно, сжал посильнее, и я ощутил: да, есть у меня палец, палец у меня на месте, жив-здоров мой милый пальчик, Господи, какое счастье!
   – Теперь верю…
   Он встал, потоптался и, кажется, собирался уйти. Но вместо этого, приглушив голос, Никифоров задал вопрос, ради которого, наверное, приходил сюда, да только никак не решался выговорить:
   – Половины наших уже нет. Или даже больше. Я не знаю, получится ли что-нибудь у нас, но только, думаю, ничего не получится. Всё. Так?
   – Скорее всего, ты прав.
   – Знаешь, брат, а может, оно и к лучшему.
   – В каком смысле?
   – В таком. После девятьсот девятнадцатого года сколько народу в России поумирало, если считать до июля две тыщи пятого? Миллионы. Сотни даже миллионов. Так?
   – Пожалуй, так.
   – Куда же они денутся, если мы все тут перекроим? Пропадут совсем? Конечно, злодеи-то ладно, пусть пропадают, но ведь и хороших людей пропадет тьма. И обычных тоже, ну средних. Выходит, зря они жили? Зря работали, зря маялись, зря любили друг друга, зря детей растили? А кто душу спас и в рай попал – тоже зря? Вынут его оттуда или прямо там душа рассеется? Думал ты о таком? Ты же умный. А?
   – Думал.
   – И?
   – Не знаю…
* * *
   Через пару недель мы опять встретились с ним. Улыбались, говорили ничего не значащие слова… «Как нога?» – «А как с харчами?» – «Жив, и слава Богу…» Но к тому тревожному разговору так и не вернулись.
   Спустя еще неделю его убили под Мелитополем.
* * *
   «Думал ты о таком?»

16 октября 1920 года, Севастополь

   Пишу, отправляясь к новому месту службы. Надо не забыть, надо обязательно записать это.
   Война по-разному корежила людей. Кто-то погибал незаметно и быстро, порой, имени своего не оставив для ее анналов. Кто-то опускался, превращаясь в животное. Все обстоятельства способствовали именно такому маршруту человеческой личности. А кто-то оставался человеком даже в самых страшных ситуациях.
   Может быть, главный смысл добровольческого движения – не в победе Белого дела, а в том, чтобы оставаться неуступчивыми к духу времени. Не отступиться от того, чем ты был в мирной жизни, не дать себя исковеркать, оскотинить. Бывают ситуации, когда лучше сломаться, нежели согнуться и стоять в позе вечного поклона до конца дней.
   Для кровавой помойки, через которую я бреду больше года, неуместно слово «праведность». Но честная смерть здесь ценится так же, как у святых или подвижников: она означает победу. Если мы ничего не сможем исправить, если все наши усилия пойдут прахом, гибель белых будет правильной и спасительной. Потомкам достанется память об их жертвах, о триумфальной смерти Белого дела. Когда-нибудь люди поймут: крепость духа состоит не в том, чтобы выйти на площадь, а в том, чтобы явиться на Дон.
   Я не понимал этого там, в 2005-м, перелистывая библиотечную Гражданскую войну. Я только теперь это понял.

18 октября 1920 года, Джанкой

   Степь приняла унылые цвета выжженного солнцем бурьяна. Глухой полустанок под Джанкоем, кривенькие татарские сакли, деревянная будка. Ветер насвистывает вечные три ноты, – еще сарматы не растворились в лоскутном населении Крыма, а он уже выучил этот мотив…
   Нога болит, как проклятая. Помоги, Господи, доковылять.
   На путях стоит бронепоезд самого жалкого вида. Звучно попыхивая, раздувает пары обыкновенный паровоз безо всяких следов бронирования… Перед ним – три теплушки и две открытые платформы. На передней навалены мешки с землей, нагло щерится Льюис на сошках, пулеметчик меланхолично грызет яблоко. Сзади к паровозу прицеплена одна-единственная бронеплощадка и еще две открытые платформы. На корме бронеплощадки по худо замазанным словам «Товарищ Троцкий» аккуратно выведено «Офицер». Из амбразур торчат тупые рыла пулеметов, сверху – командирская башенка и две трехдюймовки, закрытые небрежно склепанными кубическими колпаками. Впрочем, орудийные башни производят на меня благоприятное впечатление, – в отличие от всего остального. Короткие стволы пушек, прорезающие их посередине, выглядят убедительно. Эх, нам бы под Каховкой побольше таких штук!
   Я отыскал командира этого сухопутного дредноута, капитана Лабовича, и представился. Он с сомнением оглядел меня. Зрелище и впрямь было не из числа душеполезных: землистого цвета рожа, скула, рассеченная глубоким шрамом, тонкая английская шинелишка не по размеру, мундирчик с цветастыми заплатами, стоптанные каблуки сапог, трость в левой руке. Без трости я ходить не мог.
   – Прямо из госпиталя? – осведомился он.
   Я ответил утвердительно.
   – Видно, скудноваты госпитальные яства… Эй, Гришка! – кликнул он ординарца, парня лет двадцати. – Покажи ему все. И проследи, чтобы накормили от пуза, иначе падет. Как пить дать падет со дня на день… от недокорму.
   С моей изувеченной ногой путь в ударную пехоту был закрыт. Да и в любую пехоту, не только ударную. А в кавалерию подавно. И в артиллерию. И в саперы…
   Но в команду бронепоезда меня все-таки взяли. Год на фронте и звание корниловца кой-чего стоят на этом свете.
   Кормили здесь как на убой: треть буханки хлеба, десяток жареных бычков, несколько ломтей соленого арбуза, шкалик пшеничного самогона и горячий чай с сахаром. Такое обилие пищи произвело на меня усыпляющее действие почище колотушки хирурга. Сквозь дрему я услышал хрипловатый голос капитана Лабовича:
   – Пускай отоспится. С живыми солдатами воевать сподручнее.
* * *
   – Денисов. Денисов!
   Тусклый свет, льющийся снаружи, отвешивает затрещину по моим сонным очам. Трясу головой, пытаюсь пальцами выдавить боль из глаз.
   – Вставай стрелок, хватит лежебочничать. Захвати винтовку с козел.
   Собачий холод. Вываливаюсь из теплушки и понимаю: нет, там, внутри, не было никакого собачьего холода, все-таки вагон обогревался не совсем остывшей печкой-буржуйкой и храпливым дыханием десятка солдатских глоток, настоящий холод – здесь. Неужто зима? М-мать…
   Коротышка в новенькой офицерской форме из плотного сукна ведет меня к паровозу. Гравий похрюкивает под сверкающими юфтевыми сапогами. Если тут всем дают такую форму и такие сапоги, я попал в рай. При жизни, стало быть, сподобился.
   – Я капитан Иванов Дмитрий Дмитриевич. Сочувствую вам. – Он кивнул в сторону моей трости. – Но ребята уработались ночью, на погрузке снарядов и продовольствия. Поставить в караул, кроме вас, мне просто некого. Придется постоять часика три-четыре. И вот что… если хотите, можете присесть. Заметьте, это я вам разрешил, а капитан Лабович или, скажем, кто-либо еще из начальствующих лиц такого позволения не давал. Понимаете?
   – Да, ваше благородие.
   – У нас тут без чинов.
   – Я понимаю, Дмитрий Дмитриевич.
   Мне придется вскакивать, завидев любого другого офицера.
   – Превосходно. Теперь главное: ваш пост предполагает бодрость и внимание. Мы находимся недалеко от станции Чонгар, на запасном пути. Тут пошаливают мятежники-орловцы, есть красное подполье, да и просто бандитские шайки… Бронеплощадка, вагон, забитый доверху патронами и снарядами, а особенно наш паровоз… для подобной публики… это знаете ли… – Он щелкнул в воздухе пальцами, показывая, видимо, таким образом особую ценность бронепоезда для всяческих партизан и прочих злодеев.
   Я кивнул. Мне нравился этот человек. Караульная служба – самое рутинное дело в армии. Обычно ее отбывают как неприятную, но необходимую повинность. Иванов, белобрысый карлик, спокойный и деловитый, минуту назад легко перешел на «вы» с простым солдатом; теперь он объяснял простому солдату, почему не стоит ему спать на посту в чудовищную рань; когда еще собаки не просятся на улицу, свинцовый туман обволакивает рельсы и деревья, а земля и небо сочатся цинковой мглой.
   – Дошлите патрон заранее. И не стесняйтесь стрелять… Десять дней назад у нас зарезали часового, обобрали, раздели и бросили под откос.
   – Подпольщики?
   – Да нет, воровское отребье, обыкновенная сволочь…
   Ладно. Я из тех людей, которые не спят на посту ни при каких обстоятельствах. «Мультики» ловят, шпарят наизусть молитвы и поэмы, но Морфею показывают кукиш. Кроме того, я более или менее отоспался. «Грюк-хрюк, грюк-хрюк», – бормочет гравий.
   – Стой, кто идет!
   – Георгий Васильевич, это я, Иванов.
   – Простите великодушно, отсюда ничего не видно. Поднесите фонарь к лицу.
   Иванов безропотно подчинился.
   – А теперь не сочтите за труд, осветите спутника.
   Тяжелый железнодорожный фонарь качнулся у моей щеки.
   – Денисов? Вы?
   Знакомый голос.
   – Я. Он самый.
   Серая фигура отлепилась от паровозной туши, антрацитово блеснувшей встречь фонарю.
   – Тоже бывший корниловец. Из вашего полка?
   – Из моей роты, Дмитрий Дмитриевич. И… корниловцы не становятся бывшими.
   Иванов хмыкнул.
   Через несколько секунд Карголомский жал мне руку.
   – Если бы вы знали, Михаил Андреевич, как я рад видеть вас. Право же, очень рад. Когда сменитесь, поговорим.
   И они удалились, оставив меня в добром расположении духа. Оказывается, я соскучился по знакомым рожам. Неуютно мне без них…
   Ночью ударил мороз. Начиналась зима, и степь в одну ночь поседела. Трава, еще вчера коричнево-желтая, убитая солнцем, сегодня была схвачена ртутной бахромой инея. Поднялось оловянное светило, но иней не пожелал уступать его скудному теплу. Приходил кот, долго приглядывался ко мне, но, поняв, что я буду сопротивляться его попыткам съесть меня, удалился. С наступлением дня холод только усилился. Я четыре с лишком часа пялился в металлическую степь и задубел так, что когда Иванов привел другого солдата на смену, чувствовал себя родным братом Буратино.
   Кружка горячего чаю и треть кружки разведенного спирта вновь превратили меня в живого человека.
   Карголомский сидел рядом, улыбался, вел себя дружески, рассказывал о последних боях. Видно, князь тоже соскучился по знакомцам. Как и меня, его привело сюда ранение. Свою тросточку он выкинул три дня назад, но хромота осталась и, как пророчили доктора, не покинет его до конца жизни.
   А потом он разом посерьезнел.
   – Пойдемте, я хочу вам кое-что показать.
   Я повиновался.
   Мы двинулись по путям к станционным халупам. Редкие снежинки падали на рельсы и не таяли.
   – Вы когда-то, сударь мой, спросили, почему мы – а тогда собралась славная компания – почему мы здесь, а не по ту сторону фронта. Я ведь правильно воспроизвел вашу мысль, Михаил Андреевич?
   – Абсолютно правильно, Георгий Васильевич.
   – Да-с. Извольте заметить, тогда я не ответил вам отнюдь не по причине особенной замкнутости характера или особенной гордости княжеской… Был, признайтесь, такой фазис у вашей мысли?
   – Не скрою, был.
   – Что ж, всего вернее, на вашем месте я подумал бы точно так же. Но действительная причина моего молчания была иной. Поверьте, я не знал, как вам ответить. Для меня столь естественно было оказаться по эту сторону фронта, что… Нет, право же! Я дворянин, офицер, христианин, я давал присягу государю. Чего ж еще? Но я чувствовал: остается еще какая-то неуловимая малость, не связанная ни с моей верой, ни с моим происхождением, однако весьма важная. Мал золотник, да дорог… В тот день я не сумел назвать ее, но и позабыть наш разговор тоже не смог. Теперь я в состоянии объяснить ее суть.
   Князь взялся за амбарный замок, висящий на дверях пакгауза.
   – Взгляните, Михаил Андреевич, это вещь с характером! Черная (замок и впрямь почернел от времени и простого обхождения), грубо изготовленная, тяжелая… на глаз тут не меньше четверти пуда.
   Тут он отпустил замок и темная металлическая туша дважды глухо тукнула в деревянное мясо двери. Туг-туг!
   – А знаете, что в пакгаузе?
   – Ясновидение никогда не было моей сильной стороной.
   – Он пуст. Может быть, какая-то мелочь, ветошь… Намедни его разгрузили, и нынче сей чугунный солдат охраняет воздух. Иначе говоря, аэр. Ничем не заполненное пространство. Но какое впечатление он производит! Сколько в нем первобытной мощи, сколько нигилистического пуризма! Замок отрицает наш с вами мир, и он в какой-то степени чист, поскольку блага, способные заинтересовать нас с вами в мирной жизни, для него – ничто. В нем грубая сила обретается в фокусе, его непробиваемая грудь скрывает пустоту… Не правда ли, вы третий год видите по ту сторону фронта картину, необыкновенно схожую с той, которой я вас сейчас забавлял. – Карголомский уставился на меня, ожидая подтверждения своим словам. Я кивнул:
   – Допустим, вы правы.
   – А теперь я покажу вам вещицу совсем иного сорта. – Он покопался в кармане шинели и вынул книжицу с ладонь размером в переплете из дорогой красной кожи с золотым тиснением. В обе крышечки ее переплета были вставлены бронзовые скобки. Их нанизали на дужку миниатюрного замка. О, что это был за замок! Не какая-нибудь тупая ковка, а тончайшее литье: крошечные птицы, звери, травы, звезды, солнце и луна вальсировали по желтометаллическому тельцу замка-воробушка. Латунь? Какой-нибудь медный сплав? А впрочем, неважно.
   Я рассматривал вещицу как зачарованный. Князь усмехнулся:
   – Чудесная безделушка, не правда ли? Как вы думаете, когда людям по ту сторону фронта понадобятся подобные штучки? Через десять лет? Через двадцать?
   – А что внутри? В книжечке?
   – «Деяния апостолов».
   Ха! Я ответил ему со всей возможной честностью:
   – Хорошо, если через семьдесят.
   – Ergo[6], мне надо быть по эту сторону. Я люблю все сложное и красивое и не готов вывернуть наизнанку свой разум, вкусы и пристрастия ради одной лишь возможности выжить.
   – Кажется, я понимаю вас.
   Князь спрятал вещицу в карман и направился к нашему бронепоезду. Сапоги его сбивали серебряные бороды с растений, нагло заселивших lebensraum[7] между шпалами.
   Карголомский глухо заговорил, не сбавляя шага.
   – Михаил Андреевич… мне тридцать семь лет, и я один как перст. Мои родители давным-давно в могиле, моя принцесса Грёза не со мной и никогда не будет со мной, надобность в моем ремесле – ремесле военного человека – здесь в самом скором времени отпадет. Я в этом уверен. Я не стану задумываться о будущем, покуда эта пьеса не доиграна. Да я и не желаю никакого будущего… Поверьте, ваш покорный слуга до сих пор не наложил на себя руки лишь потому, что осознает, насколько это грешно. А вы… вам надо уйти отсюда. Вы молодой еще человек, у вас, быть может, получится начать жизнь заново. Вы ведь не собираетесь в Константинополь? Или куда еще нелегкая занесет…
   – Нет, меня там не будет.
   – Что ж, это здравое отношение к жизни. Тогда лучше б вам расстаться с Белым делом прямо сейчас. Неужто вам непременно хочется видеть финальную сцену?
   Я ответил ему несколько неуверенно:
   – Исход мне противен. Однако мой долг призывает меня оставаться в Русской армии и до самого…
   Он порывисто схватил меня за руку и посмотрел в лицо с неприятной суровостью:
   – Оставьте! Откуда вам знать, в чем ваш долг! Не приходило в голову, что ваш долг – завести детей и воспитать их как следует?
   Мы шли по рельсам к теплушке и молчали, думая каждый о своем. Юный морозец, озорничая, втыкал спицы мне под шинелишку.
   Холодно.

29 октября 1920 года, Таганаш

   Красные в Крыму. Все кончено. Если кто-то из наших и добился частного успеха, то теперь от этого успеха не осталось даже самого незначительного шлейфа. Все, что я помнил о последних боях Русской армии Врангеля, происходило день в день, час в час.
   Время смыкалось вокруг меня, будто стены тюремного карцера.
   Мы играли последний спектакль, и в нем досталась мне роль почти что статиста. Меня поставили вторым номером при станковом пулемете на боевой площадке. Мой «подопечный», это стальное чудовище, на протяжении нескольких суток пожирал патроны с фантастической скоростью…
   Раньше я думал, что пулеметные ленты состоят из сцепленных друг с другом железяк, а оказалось, они матерчатые. В те дни, когда наши еще пытались оборонять Крым, я почти оглох: во время сражения на боевой площадке царит сущий ад. Одновременно молотят два-три пулемета, долбят обе трехдюймовки, офицеры в полный голос орут команды, звенят стреляные гильзы, цвиркают по броне пули красных, в воздухе стоит пороховая гарь. Несколько раз по нам попадали из орудий, и однажды я просто бухнулся на пол, зажимая уши. Близкий разрыв едва не сокрушил мои барабанные перепонки.