Поэтому я ответил так просто, как только мог:
   – Мы терпим поражение? Не удивительно. А удивительно совсем другое: отчего белые смогли так много сделать в таких условиях… Расскажите мне, кем вы были до войны?
   – Я? Сейчас, когда все смешалось, когда в пепле не найти крупинок золота, наверное, это уже не имеет значения… Впрочем… Извольте: я дворянка. Из рода, которому при Федоре Алексеевиче, отменившем местничество, не пришлось доказывать знатность и древность. Мой отец одно время служил товарищем министра финансов… в детстве я отказа не знала ни в чем… а потом… потом его пырнули штыком на большой дороге какие-то зеленые… прости Господи им такое злодейство…
   Губы у Китти задрожали, и я уже раскрыл рот, чтобы прервать ее рассказ, но она сама нетерпеливым жестом остановила меня.
   – Нет уж! Теперь мне хочется, чтобы кто-нибудь это слышал! Хотя бы один человек! Моя мать, урожденная Евангелина Штосс, была лютеранкой. Но влюбившись в отца, она перешла в православие и воспитала меня так, чтобы я всегда чувствовала: Христос рядом, вон там, на соседнем стуле, Он смотрит на меня. Он слушает меня… Мамы не стало год назад… от тифа… и я… нет, не подумайте… я не пала духом… нет, я пыталась быть достойной… но как же я устала! Я… пыталась говорить с простыми людьми… я пыталась возвышать их дух… но… вот ты ему о великой радости: в Москве появился патриарх Тихон! Это после двух столетий запустения на патриаршей кафедре! а он тебе: Тихон-Тихон, с того света спихан… Да и все. Как в черную пропасть! До чего же груб наш народ! суеверы, пьяницы… Я… когда скиталась одна… у меня остались деньги… целый месяц… пока не добралась сюда… таких бед навидалась, о-о-о-о! Однажды… брела пятнадцать верст пешком, умучилась, представляете?
   Я кивнул. Пока меня не превратили в пехотинца, пятнадцать верст и мне представлялись большим расстоянием.
   – …набрела на хутор под Липецком… Хозяин говорит: «Отчего не приютить? Бона хлев, над хлевом сушило, тама и место есь… тока не сичас полезай, а чуть обожди». Я ему: «Чего ждать?» А он мне: «Дак хозяйка корову в хлеву доит, никого близко не подпущаеть. Не серчай, пожди». Я ему: «Да я ведь близко к ним не подойду, мне наверх…» А он мне: «Не в обычай такое дело. Хозяйка никого, пока доит, близко не терпит, иначе скотину сглазють». Я: «Кто сглазит?» Он: «Да хоть ты. Бес тебя знает». Я ему про то, что верить надо в Христа, а не в побасенки темных людей, а он меня со двора гонит, мол, теперича точно ему понятно: глаз у меня дурной… Ну как с этой теменью быть! Мгла, мгла, сплошная мгла! Мне поговорить не с кем. Слава Богу, вас нашла… Тебя нашла, Миша. Ты не понимаешь, какой в этом подарок небес!
   Мне страстно хотелось увести разговор от выстуженной ледяными ветрами помойки военных обстоятельств.
   – Китти, вы… ты… Зимняя канавка, Китти. Летний сад. Обводной канал. – Я принялся городить о Питере любую чушь, приходившую в голову, лишь бы она вынырнула из слепой мути недавних воспоминаний. – Стрелка Васильевского острова. Алексеевский равелин. Кронверк…
   – «Как броненосец в доке…» – неожиданно откликнулась она. – Только я в броненосцах никогда не видела ничего чудовищного. Порфира – да. Но не власяница. Ты ведь москвич, Миша? Не понять тебе никогда, что за великолепие, когда стиль ампир разлит в воздухе, как весна в щебетании птиц. А вот послушай:
 
Твой остов прям, твой облик жесток,
Шершавопыльный – сер гранит,
И каждый зыбкий перекресток
Тупым предательством дрожит.
Твое холодное кипенье
Страшней бездвижности пустынь,
Твое дыханье – смерть и тленье,
А воды – горькая полынь.
Как уголь дни, – а ночи белы,
Из скверов тянет крупной… крупной…
 
   Она сбилась.
   – Ой, что-то не то, как-то там… а!
 
Из скверов тянет трупной мглой.
И свод небесный, остекленый,
Пронзен заречною иглой,
Бывает: водный ход обратен… обратен… обратен…
 
   Хмуря брови, Китти пыталась припомнить ужасающую мертвечину госпожи Гиппиус, однако мертвечина то и дело застревала в ее здоровой натуре:
 
…обратен… обратен… взвихрясь… вздыхрясь…
 
   Нестерпимо. Сейчас будет про вкипание ржавых пятен, и это – нестерпимо. Я вмешиваюсь в симфонию скрипов каменного костяка почти пародийными строками:
 
Мне снятся жуткие провалы
Зажатых камнями дворов,
И черно-дымные каналы,
И дымы низких облаков.
Молчат широкие ступени,
Молчат угрюмые дворцы
Лишь всхлипывает дождь осенний,
Слезясь на скользкие торцы…
 
   – Ты издеваешься надо мной? – деловито осведомляется моя собеседница. – И раз уж на то пошло, кто это?
   – Некая Аллегро.
   – Отчего некая?
   – По-моему, дамская рука чувствуется очень хорошо.
   – А по-моему, вовсе не чувствуется! – легонько отомстила она мне.
   – И раз уж на то пошло, да, действительно, издеваюсь. Но легко и безобидно.
   Она рассмеялась.
   – За какие прегрешения?
   – Неужели это был твой Питер? Трупная мгла… Не поверю. Просто у тебя дурное настроение.
   – Последнее время дурное настроение гостит у меня всякий день, задерживаясь от файф-о-клока до рассвета…
   – Но ведь так было не всегда.
   – Полно! Я отвыкла от иных ощущений. А впрочем, лет семь назад я любила совсем другое.
   Она замолчала, вслушиваясь в собственную память. Прошла минута-другая…
   – Китти, позволь… вот то, что мне ближе:
 
Благословенные морозы
Крещенские, настали вы.
На окнах – ледяные розы
И крепче стали – лед Невы.
 
   Нежданно-негаданно Китти встрепенулась и вредным голосом продекламировала:
 
Каждый день чрез мост Аничков,
Поперек реки Фонтанки,
Шагом медленным проходит
Дева, служащая в банке.
 
   Меня разбирал смех, следующую строфу я прочитал не без труда:
 
Свистят полозья… Синий голубь
Взлетает, чтобы снова сесть,
И светится на солнце прорубь,
Как полированная жесть.
 
   Она добавила в тон ехидства, хотя, казалось бы, там и без того хватало претыкательных специй:
 
Каждый день на том же месте
На углу у лавки книжной
Чей-то взор она встречает,
Взор горящий и недвижный.
 
   Нет, я не буду смеяться! Не стану. Не поддамся. Ей меня не сбить. Нет. Ни за какие коврижки…
   – Не надо хихикать! Гораздо уместнее дочитать это торжественно-прекрасное громокипенье.
   – Я вовсе не хихикал!
   – Разумеется. Никаких сомнений.
   – Я точно не хихикал!
   – Разве я спорю? Ни секунды.
   – Хорошо же…
 
Пушинки легкие, не тая,
Мелькают в ясной вышине, –
Какая бодрость золотая,
И жизнь и счастие во мне!
 
   В глазах Китти пламенеют две лампады невинности.
 
Деве томно, деве странно,
Деве сладостно сугубо:
Снится ей его фигура
И гороховая шуба.
 
   – Теперь ты издеваешься надо мной?
   – Да! – с простодушным восторгом ответствовала она. – Кстати, дамскую ручку почувствовал[4]?
   Только я захотел ответить, как она накрыла мою ладонь своей, поднялась из-за стола и повела к дивану. В течение пяти последних минут я собирался сделать именно это, но робел. Она оказалась решительнее меня… на четыре шага. До дивана, выполненного в пантагрюэлевском архитектурном стиле, было семь шагов. Четыре Китти проделала, крепко сжимая мою руку и глядя мне в глаза. Потом хватка ее ослабла, а взгляд убежал куда-то в сторону. Она остановилась, но я-то двигался по инерции, поэтому несколько мгновений спустя оба мы очутились на диване в необычной и неудобной позе: наши колени и ладони соприкасались, но тела приняли сидячее положение на максимальном расстоянии друг от друга.
   Китти гладила мои пальцы, обводя взглядом комнату, но лишь только рапира взгляда должна была пересечь контуры моей фигуры, как движение его изменяло скорость и направление… Что я чувствовал? Желание? Да, наверное. Но не содержало оно остроты и нестерпимости, его словно укутали в газовую фату; будто капнули акварели на лист и размыли пятно по краям водой. Я не ощущал усталости, опьянения, князь снов не касался меня убаюкивающим жезлом. Просто душа моя истончилась в эту зиму, плотская близость пугала ее, как молоток наводит испуг на хрусталь.
   Она говорила, говорила, боясь узнать, как распускается темный цветок молчания и каков аромат его плодов.
   – Мой город мистически притягателен, но он совсем не ласков и не терпит людей, исповедующих вечную веселость.
 
Ни кремлей, ни чудес, ни святынь,
Ни миражей, ни слез, ни улыбки…
Только камни из мерзлых пустынь
Да сознанье проклятой ошибки.
 
   – Понимаете?
   Сердце мое забилось в такт песни царскосельского лебедя – последнего и прекраснейшего. Я молчал и наслаждался этим чувством.
   – Миша… ведь мой город уподобил себе страну, и страна погибла вместе с ним.
   – Ох… С вас началось. Верно. У вас начали «державным шагом» гоняться за Христом по промерзшим улицам… Но когда-нибудь к нам вернется вот это:
 
В оный день, когда над миром новым
Бог склонял лицо Свое, тогда
Солнце останавливали словом,
Словом разрушали города.
 
 
И орел не взмахивал крылами,
Звезды жались в ужасе к луне,
Если, точно розовое пламя,
Слово проплывало в вышине…
 
   – Слышите? Когда-нибудь обязательно вернется. Именно к нам. Мы эту награду выстрадаем до последней капли.
   Глядя в пространство перед собой, моя собеседница придвинулась ко мне вплотную и, чуть поколебавшись, положила голову мне на плечо. Я прикоснулся пальцами к ее шее так нежно, как только умел. К шее. К щеке. К виску. К волосам, а потом опять к шее. Я гладил Китти, она прижималась ко мне. Оба мы знали: сейчас нам следует поцеловаться. По всем мыслимым и немыслимым законам свиданий. Но… мне почти не хотелось этого. Возникает ли желание поцеловать кленовый лист, найденный между страницами поэтического сборника?
   Китти застыла в ожидании моих губ, я медлил; бог весть, какие чувства руководили ею, но и она не спешила. На миг Китти повернулась ко мне, и я остро ощутил ее запах. Восхитительная мелодия женской кожи взволновала меня. Но Китти не дождалась решительного движения с моей стороны. Мне не хватило долей секунды. Она спросила:
   – Кто это написал?
   – Гумилев.
   – Юный маг? – поморщилась она недоверчиво. – Быть того не может. Он просто россыпь экзотических картинок.
   – Люди меняются. Эти его стихи появились совсем недавно… – И тут я запнулся. Настолько недавно, что видеть их у меня фактически не было шансов. Засыпался, милый хроноинвэйдор…
   – Верю вам. Была в нем какая-то неверная, дрожащая искра. Значит, Бог сотворил из нее пылание.
   Соблазн поцелуя ушел, растворился.
   – Послушайте, – сказала она застенчиво, – ведь вы не посмеете надо мною смеяться, когда я приглашу вас в чудесную страну?
   – Не посмею.
   – И вы последуете за мной?
   – Не откажусь.
   – Тогда слушайте.
   Китти взяла мою руку и закрыла глаза. Она стала рассказывать, как ходила когда-то в поэтический салон, и какие люди там были, и как вольно пылал их дар в маленькой комнатке. Поздней ночью она выходила на улицу, одна шла по проспектам и площадям. Фонари смазывали влажным светом зыбкую мостовую. Воздух, пропитанный мелким дождем, гулкий холод, дома то отступают из уличной шеренги назад, то сдвигаются вперед и, кажется, тянутся к одинокой страннице, желая согреть каменным теплом, а может, перетереть беззубыми челюстями оконных проемов. Посреди полночной темени возникает видение многоцветного витража, висящего над брусчаткой… Китти сжимала мою руку, и я начинал видеть мрачную романтичную сказку ее глазами. Она останавливалась перед фасадом какого-нибудь особенно красивого дома и принималась рассказывать о причудливых судьбах его жильцов, а я в подробностях расписывал красоты этого фасада и потаенные места в биографиях этих людей. Откуда приходила способность видеть изнанку ее фантазий, я не ведаю. Китти порой в суеверном ужасе распахивала глаза, пытаясь понять, человек ли я, не демона ли она выбрала себе в компаньоны, однако, не чувствуя во мне зла и насмешки, быстро успокаивалась. И переспрашивала в десятый раз, давно ли я наведывался в Питер, а я отвечал снова и снова, что не делал этого никогда, и мои слова не составляли явной лжи, поскольку в ее Питере я не был ни разу, а мой Санкт-Петербург, виденный трижды, – совсем другой город. По сравнению с тем, давним городом-франтом, гвардейским офицером, обмундированным в стиле ампир, он просто зверь с переломленным хребтом, существо, пережившее операцию по смене пола. И Китти продолжала лихорадочно метаться по ночным горизонталям гранитной гауптвахты, уже не замечая меня, забывая обо мне…
   Через час или два, а может быть, и через три – представление о времени покинуло меня – я стал заметно отставать от нее. И сейчас же, рывком выскользнул из туманных объятий нашей мистической прогулки.
   Чужая женщина бредила, склонив голову мне на плечо. Ничего у нас с ней нет и уже не будет. В немыслимой дали ждала меня моя Женя, любящая и любимая, а тут я всего-навсего отдыхал от войны, да и Китти, бедная, несчастная, умученная Китти, отдыхала от войны, жизнь шла мимо нас, мы плавали в море красивых слов и дивных грез, и мне следовало жалеть ее, играть роль ажурного завитка в ее мечтах, насколько еще хватит сил, ведь если отказаться от этой роли, горечь, покинувшая было душу милой беззащитной женщины, немедленно вселится обратно… Пусть ей легко летается этой ночью, капелька любви и частичка надежды для Китти стоят моего терпения.
   Какая вышла бы чушь и фальшь, попытайся мы с нею вырвать у судьбы наслаждение-на-скорую-руку!
   Прошло не менее получаса, прежде чем она ощутила мое отсутствие в ее питерских блужданиях. Китти открыла глаза и увидела чужого мужчину.
   Пришло время прощаться.
   – Храни тебя Бог, Мишенька…
   Она не знала, какие слова еще добавить. Ей хотелось сказать бесконечно много, ей хотелось благодарить меня: ночь ее со мной оказалась удивительно хороша и тому подобное… но пуще всего Китти хотела бы спровадить меня поскорее и наедине предаться воспоминаниям о прошедших часах, упиться чувствами, провести душу по сумеречным проулкам нынешнего нашего свидания…
   – Поцелуй же меня!
   Она словно ожидала повеления, но первую секунду все-таки сопротивлялась ему, не умея интуитивно определить: в самый раз или чересчур? Потом все-таки приблизилась и медленно, медленно, очень медленно, словно носилки со жрецами во время древней языческой процессии, поднесла свои губы к моим и совершила поцелуй, будто поставила сургучную печать на мои уста. Сначала ноздри ее дрогнули: она пробовала мой запах, мое дыхание…
   Медленно, очень медленно. Я почувствовал легкое касание, и в ту же секунду она стиснула меня руками и тотчас же приникла ко мне со всею силой, будто пыталась не столько поцеловать, сколько войти в душу, прочесть ее от первой страницы до последней и забрать оттуда сокровенные смыслы.
   Я принял ее поцелуй твердо, я стал солдатом до мозга костей, я стал слишком солдатом, вроде камня. Но ей, кажется, именно это и понравилось. Она разбилась о меня, и в то же время часть моего существа перешла к ней; на миг я почувствовал, как плавится мой панцирь. Происходило бы все это не здесь, не сейчас, не будь у меня…
   Китти оторвалась от моих губ.
   Я сжал ее ладонь. В ответ Китти улыбнулась лукаво и грозно. Ушла истома ее, ушли усталость и мороз, пропитавшие сердце. Она вынырнула из царства снов, ей очень нужно было вынырнуть оттуда, и это у нее получилось. Теперь она трепетала от всего несвершившегося между нами. Пальцы Китти передавали ее трепет мне.
   – Прощайте. Как хорошо, что вы привели меня к себе.
   Она едва заметно кивнула.
   Я не стал оборачиваться. Было только то, чему и следовало произойти. Мы оба почувствовали вкус жизни. А все остальное уместно только тогда, когда любишь.
   Дверь за моей спиной хлопнула на мгновение раньше, чем в голову Китти пришла мысль вперить взгляд мне в затылок. У женщин чувство меры развито куда сильнее, чем у мужчин.
   Я шел по улице, и предутренний ветерок щекотал мне ребра ножичками холода. Женя, когда-нибудь ты станешь моей женой, у нас все будет хорошо, и однажды я расскажу тебе об одном севастопольском приключении… Прости меня. Ты ведь простишь меня?
* * *
   За час до рассвета всё сделалось серым: дома, деревья и даже звук шагов.
   Проходя мимо пристани РОПИТа, я увидел Евсеичева, любовавшегося ночным морем, паровыми катерами старыми шхунами, стоящими на якоре со спущенными парусами, и низким хищным силуэтом эсминца.
   На мой оклик Андрюша отозвался со смущением. Похоже, я вырвал его из состояния романтической мечтательности.
   – А, Денисов… Я, знаешь ли, утомлен сегодняшней ночью. Смысл слова «гетера»…
   – Остался тебе непонятен.
   А то ведь соврал бы. И выглядел бы при этом самым жалким образом. Нынче у мальчика ровным счетом ничего не произошло.
   – Ты прав. Я приношу извинения. Неужели так заметно?
   – Чушь. Все это тебя не минует. К тому же, на мой вкус, сочетание звуков «гетера» в ста случаях из ста звучит фальшивее, чем сочетание звуков «жена».
   Он заулыбался. В молчании мы направились по направлению к казармам.
   Обходя Артиллерийскую бухту, мы столкнулись с Вайскопфом носом к носу. Подпоручик нес кожух от пулемета «максим», и плескалась там жидкость, ничуть не родственная воде. А из кармана расстегнутой шинели выглядывала рукоять офицерского кортика, неведомо у кого отобранного.
   – Денисов? Ученый ворон? А не желаешь ли – отпить? За неимением шампаня… И ты, эфеб! Царь должен погибнуть… и… быть пожранным… наступило время дионисийского буйства!
   Мне после ночи с Китти Морозовой «дионисийское буйство» казалось неплохим финальным аккордом. Я не сумел увернуться от лишнего поцелуя, я сумел избегнуть фальшивой связи, и под занавес мне полагалось дурное вино, разбавленное водой из лужи.
   Приникнув к отверстию, я сделал несколько глотков. Вино оказалось… настоящим. Черная приторная кровь, добытая лозой, пустившей корни меж выщербленными ребрами каменных великанов. Титаны поражены олимпийцами столь давно, что их тела сделались почти недвижными. Но под скальной коркой, глубоко-глубоко, бьются их сердца, качая по трещинам-капиллярам преступное бессмертие.
   – О! Это… можно только украсть.
   Вайскопф засмеялся. Он хохотал долго, раскачивался вперед и назад, и ветерок сеял по мостовой неровные клочья его смеха. Потом встал руки в боки и горделиво сообщил мне:
   – Начинаете обретать вкус к жизни, ученейший антиквар… Как вам пришлась ваша муза? Смотрите… Аполлон узнает и накажет… Н-нет! Не извольте обижаться… Отдаю поклон! Покорнейше…
   Тут он закашлялся, и я сунул кожух в руки Евсеичева, пытаясь помочь подпоручику удержать равновесие. Но Вайскопф оттолкнул меня.
   – Нет! Ты еще Гефест между нами…
   Евсеичев скорбел о дурно проведенной ночи. И еще он был пьян, юн и гневен.
   – Стыдно вам, господин подпоручик! Мартин Францевич! – запальчиво произнес он.
   – Да пей же ты, пей! Истина по-прежнему там, эфеб…
   – Мартин Францевич!
   Вайскопф поднял на него взгляд, и этот взгляд оказался наполнен мутной тяжестью, едва ли не сумасшествием.
   – Ничего ты не видишь и не понимаешь. Нос не дорос… А ну-ка пей! Это приказ.
   – Не смейте…
   Чужой голос прервал начинающуюся ссору:
   – Что здесь происходит?
   Евсеичев аккуратно прислонил кожух к стене. Мы с ним отдали честь патрулю, бесшумно материализовавшемуся в десятке шагов от нас. Тыловой поручик в чистенькой, отлично подогнанной форме, а с ним двое пожилых людей с винтовками, в штатском, но при фуражках с кокардами.
   – Ради всего святого, какая блажь заставляет вас тут бесчинствовать, подпоручик?! – строго сдвинув брови, прикрикнул командир патруля. – Явились с фронта корниловцы и наводят порядочек?
   Вайскопф поморщился, но ответил миролюбиво:
   – Оставьте! Не рычите над ухом. Время Цербера еще не пришло…
   Чужой офицер, взбеленясь от таких слов, вытащил из кобуры револьвер и зашипел:
   – Налакались ш-шнапсу! Хорош-шо же. Объясните: ш-то мне помешает вас арестовать? Вы арестованы! Да-да!
   Вайскопф пьяно удивился:
   – Меня? Вы?
   – Именно! Немедленно сдайте… э-э… оружия у вас не имеется… сдайте кожух!
   Старички переглянулись. Кажется, идея забрать у нас кожух с вином показалась им стоящей. Задор в очах прорезался, – словно у древней, выцветшей до костей хуторской клячонки при виде скачек.
   – Да вы меня тронуть не посмеете!
   – Это почему же? – с усмешкой осведомился командир патруля.
   – Я – бог войны! И никому из смертных со мной не справиться! – заорал Вайскопф. А потом веско добавил: – Олухи… царя небесного.
   Один из дедушек сунул ему штык под нос.
   – Надобно приказик выполнить, господин… м-м-мэ… – Он не помнил знаки различия у офицеров, а потому закончил фразу без особой уверенности: – Господин… ударный корниловец…
   Вайскопф посмотрел на него, как орел на таракана: мясо – не мясо, а бегает. Потом взялся одной рукой за ствол винтовки, а другой направил штык себе в щеку. И медленно-медленно провел острием борозду, из которой тотчас потекла кровь.
   Солдат оторопело смотрел на это, боясь двинуться. Тем временем Вайскопф, почувствовав, как видно, боль, взъярился. Он выдернул винтовку из рук патрульного, размахнулся и двинул ему прикладом в подбородок. Второй удар пришелся по запястью офицера. Револьвер улетел в неведомые Палестины, и напрасно командир патруля провожал его взглядом. Кулак Вайскопфа моментально присосался к скуле поручика. Тот рухнул на мокрые камни, разбросав руки крестом, как падают от удара копытом разозлившейся лошади.
   Второй солдат успел клацнуть затвором, но штык «трофейной» винтовки уперся ему в переносицу.
   – Бросай оружие, любезный! – совершенно беззлобно велел ему Вайскопф.
   Тот поспешно выполнил приказание. Вайскопф врезал ему прикладом под дых, а когда патрульный согнулся от боли, добавил между лопатками. Винтовка полетела в канаву.
   Все это произошло в течение нескольких секунд. Ни я, ни Евсеичев шага шагнуть не успели, как безоружный хмельной Вайскопф уложил трех человек.
   Посмотрев на наши перекошенные лица, он прокомментировал голосом почти трезвого человека:
   – А ведь, пожалуй, господа, я им благодарен. Именно этого мне сегодня не хватало! И лишь прискорбное легкомыслие сих неумех и покорность чужой воле наводят на печальные мысли… С такими комбатантами Москвы не взять… Это вам, милсдари, не плац-парад у Зимнего дворца.
   Евсеичев, бледный от ярости, подскочил к подпоручику.
   – Я полагал, вы…
   – Настоящий бог войны? Что ж, это верно.
   – Вы… вы… Да ведь это грязь!
   – Всемилостиво прощаю.
   – Полагаю, нам следует немедленно доложить о случившемся!
   – Случи-ившемся… – лениво потянул Вайскопф. – Боже, какие глупости… Ты смелый человек, юный легионер! Хочешь награду за дерзость?
   Он сунул руку в карман шинели, достал кортик и протянул его Андрюше.
   Но тот не принял подарка.
   – Все же, я полагаю…
   – А! – отмахнулся Вайскопф и пошел-пошел-пошел по улице навстречу заре, насвистывая марш. Кортик отправился вслед за винтовкой.
   Все мы собирались встретить утреннюю побудку в казармах. Надо бы поторопиться.
   Я поднял кожух и как следует приложился к нему. Чудесное вино! Да пусть сходит с ума Вайскопф… Нам скоро опять на фронт, наши скелеты, небрежно обклеенные промокашечным слоем мяса, опять превратятся в мишени. Так что ударнику, видевшему Новороссийск, призрачные статьи уставов? Нам надо немного отдохнуть, мы истончились, мы почти трансформировались в привидения. Господи, дай нам немного жизни, дай нам капельку жизни, Господи! Жизнь очень хороша…
   Нас опять поставят в строй, и мы, примкнув штыки, двинемся, куда нам прикажут, и спрячем наш страх в карманы шинелей, чтобы он не грыз нам души. Безумие выветрится из головы Вайскопфа, гнев – из сердца Евсеичева, а меня перестанут душить сомнения…
   Наверное.

22 марта 1920 года, Симферополь

   Издалека доносится шум. Там гостиница «Метрополь», а рядом «Чашка чая», где наши товарищи с жаром, в один присест прокучивают выданное им противу привычного порядка вещей жалованье. Добрармия никогда с выдачей жалованья не спешила, как не спешила она кормить нас и одевать. Да видно, мало добровольцев осталось, интенданты и казначеи решили расщедриться. Кое-кто даже получил от щедрот складских бонз новенькие английские бриджи и френчи защитного цвета. Мне, правда, не досталось. Может быть, тихие крымские чиновники опасались черной обиды нашей: ведь «серые шинели» уже проинструктировали тыловую сволочь, почем фунт армейского буйства. Мало, мало я видел всего этого в Севастополе, а говорят, случались очень веселые вещи…
   Мы заблудились. Маленькие кривые домики, заборчики, покосившиеся от времени, татарские сакли. Самая окраина. Евсеичев вел меня и Вайскопфа ко всей отчаянной корниловской компании, да, видно, ошибся поворотом.
   Взводный, весь день мучившийся от убийственного похмелья, бурчит себе под нос наисквернейшие ругательства. Глубокий вечер, на улицах все больше подозрительные личности, ужасно похожие на ворье, и я рад, что разжился небольшим смит-вессоном. Не очень-то нас здесь любят, не очень-то привечают, к тому же, говорят, в городе по всякий день облавы, ночами палят друг в друга гарнизонные солдаты, большевицкие подпольщики и бандиты всех мастей. Без личного оружия по темени дальних мещанских кварталов лучше бы не шляться. Убьют, у товарища Троцкого приказу не спросив. Убьют, сапоги снимут и оберут до нитки. А могут и бескорыстно, от плохого настроения… Недавно одного вольноопределяющегося посадили на вилы. Просто так. Не понравился кому-то его мундир, да и фуражка его тоже не понравилась. Оставили записочку: «Вся белая сволоч: готовтеся!»