…пламя, свет, жарко, желтый снег. Горячая вьюга поднимает целые сугробы желтого снега ввысь и обрушивает наземь. А впереди чужая конница, всадники в нелепых красных тюрбанах, сверкают шашки. Поле смердит вражескими гортанными криками. В тылу у нашей кавалерии – старая крепость с зубчатыми стенами. На одной из башен развевается Андреевский стяг. Мы трогаем, медленно разгоняемся, переходим на рысь, а потом и на галоп, опускаем пики, солнце слепит глаза, оно сверкает, словно в августе, ему что, декабрь – не указ? Боже, почему меня перевели в кавалерию, ведь я же всадник далеко не первого сорта…
   А буря разгорается. Мне уже едва видны чужие конники, скачущие навстречу. Взбаламученный снег бьет в две амбразуры, через которые я смотрю на неприятеля… Странное ощущение, словно душа помнит место, куда меня закинуло, а рассудок – нет.
   Моя пика бьет в тело красноармейца. Удар отдает в руку с невероятной силой, пику приходится бросить. Я вынимаю саблю, ищу достойного противника, но в снежной круговерти не вижу никого, только тени бешено носятся среди серо-желтых смерчиков. Почему не слышно выстрелов? Небо закрыто тучами, солнце опустило веко.
   Ах, какая тяжесть в правой руке. Необычная у меня сабля, абсолютно прямая, а веса в ней столько, что, ворочая ею, с непривычки можно вывихнуть кисть. Конь тревожно ржет. Под копытами тело чужого кавалериста. Какую странную форму выдал товарищ Буденный своим бойцам! Красный тюрбан и длинный черный плащ, усеянный непонятными значками: то ли арабская вязь, то ли шумерская клинопись, то ли иудейское письмо.
   И вот уже одна серая муть да редкие пузырьки света, а потом опять никаких пузырьков, одна муть, муть, муть… Сахар? Сахар. Сахар… Что – сахар? Не помню.
   …Холод вытолкнул меня из страны снов задолго до побудки. За окном сквозь разбавленные чернила утра брезжил свет. Этот сон отличался от прежнего, с ангелом. Чем-то он отличался очень серьезно, говорили все мои чувства.
   Вчерашние колебания насчет сахара сейчас же вспомнились. Но сегодня дело почему-то решилось легко, в одну секунду: отдать, отдать!
   Я встал, надел шинель в рукава и подтянул ремень. Больше ничего делать не требовалось: рота вот уже несколько месяцев ложилась спать, не раздеваясь и не снимая сапог. Во-первых, опасно. Во-вторых, за ночь нога, отбитая длинными переходами, разбухает, с утра ты можешь и не натянуть на нее сапог… А шинелью лучше укрываться как одеялом – теплее.
   Порылся в сидоре, отыскал кусок сахара.
   Епифаньев сидел у окна в серой исподней рубахе и щурился, убивая зверонаселение провшивившей насквозь гимнастерки.
   – Куда кости тащишь, брат?
   Я отмахнулся.
   Левая рука затекла после ночи, проведенной на холодном полу в неудобной позе. Я шел по улице и вяло матерился, ободряя сонный дух. До скрежета зубовного хотелось лизнуть кусочек сахара, хоть на один лизок уменьшить мою драгоценность перед тем, как придется ее отдать.
   Что бы им сказать такое? Глупо же все и нелепо выходит. Один кусок сахара на… сколько их там? И на много ли минут удлинятся их жизни с этакой ерунды? Да что им сказать-то? «Вот, берите, товарищи, больше ничего нет». Товарищи… В детстве я тоже был «товарищ», я жил в стране, которую построят отчасти их руками, отчасти же на их костях… Да, я им товарищ. Но теперь я корниловец, ударник, и никакой я им не товарищ, я их злейший истребитель. И не будет им никакого коминтерна в отдельно взятой…
   Впервые я почувствовал, до чего же это неестественно и дико: левой ногой стоять в одном времени, а правой – в другом. Товарищ я им или не товарищ, а придет какой-нибудь офицер, скажет: «Строиться! Шагом марш вон в ту балку!» – и красноармейцам их погубитель будет роднее меня. Ведь тут, в заснеженном Подонье, одна огромная семья сама же себя вырезает, а я пришел, чужак чужаком, в лучшем случае бедный родственник из невнятного далека, влез в драку и кричу: «Все не так, все надо переменить!» Господь смотрит на меня сверху печальными глазами. Не Он ли задает мне вопрос: «Отчего же ты удрал из своего времени? Там никого не надо убивать, там не надо месить грязный снег в промерзшей шинелишке, да и ложиться спать с голодным брюхом тоже не требуется. Неужели ты там мог переменить меньше, чем здесь?» – «Когда я сюда отправлялся, я знал, где нажать, чтобы само время переменилось». – «Нажал?» – «Нет. Но так уж вышло. Это не моя вина». – «Не твоя?» – «Ну… все неоднозначно». – «Тебе не приходила в голову следующая мысль: невидимые нити, управляющие судьбами стран и людей, слишком сложны для человеческого понимания? Помнишь того священника из Орла? Помнишь. Ведь он из головы у тебя не выходит…»
   Тут мои мысли оборвал станичный кобель, задавший пару нелицеприятных вопросов заливистым брехом.
   – Ладно, ладно! До меня тебе дела нет.
   Ох, и зря я с ним заговорил. Кобель ответил в три горла с большим загибом и подхрипыванием в начале каждой трели. Ему ответила соседская псина, а ей – смежница через забор, потом всё трио перекрыл громовой бас откуда-то с околицы. На миг собеседницы мои поджали хвосты – о! о! дракон проснулся! ужас! – и заткнулись, но, видно, натура взяла свое. Секунд} спустя объединенный хор имени безымянной станицы рвал утреннюю тишь добрым десятком глоток.
   Тьфу ты… Я попытался сосредоточиться.
   Что ж мне сказать им? «Возьмите, Христа ради». Вроде лучше.
   А это еще кто? Алферьев? Уже расстрелял? Не-ет, он вроде не любитель по живым мишеням палить…
   И точно, навстречу мне шел ротный, а вместе с ним красноармеец в богатырке. Поравнявшись со мной, капитан представил спутника:
   – Вот, Денисов, твой новый боевой товарищ. Яков Крупин, прошу любить и жаловать. Сначала его мобилизовал некто Троцкий, а теперь мобилизую я. Во второй взвод.
   – А… остальные?
   Алферьев, закуривая на ходу, ответил:
   – Замерзли все.
   С минуту я молча шел вместе с ними, не зная, что и сказать. Потом задал вопрос, умнее не придумаешь:
   – Ты откуда, Крупин?
   – С-с-с-с Костромы, – едва расклинил он свежезамороженные челюсти.
   Я молча сунул ему кусок сахара. Крупин тут же положил его в рот и принялся разгрызать крепкими молодыми зубами. Слезы текли у него из глаз, но он не переставал грызть. Никакая сила в мире, наверное, не заставила бы Крупина перестать грызть…
   Мы почти не пользовались уставными словечками, обращаясь к взводным и ротным начальникам. «Ваше благородие» звучало только при командирах высоких чинов. «Господин поручик», «господин прапорщик» – в порядке вещей. Но сегодня не тот случай.
   – Денис… Владимирович… извините… я… я… очень вам благодарен…
   – О чем это ты, стрелок?
   – Вы… один… за всех нас… я не знаю, как сказать…
   Алферьев посмотрел на меня удивленно. Потом начал понимать.
   – Не знаю, Денисов… – с неожиданной грустью произнес он. – Думаю, надо было… надо было еще ночью… Просто я совсем лишился сил.
   Душа моя наполнилась любовью к этому человеку.

Третья декада декабря 1919 года, донская степь, разные станицы

   …подняли в несусветную рань какого беса пробирает до костей куда почему назад мы же двигались в другом направлении зачем нам прямо красным в пасть намечается большое оборонительное сражение но здесь никого кроме нас нет одна рота отстал артвзвод сгинут потерять два орудия торопиться на подводах…
   Храш-ш-ш!
   Епифаньев, довольно хохоча, растирает мне лицо снегом. Инстинктивно отталкиваю его:
   – С ума сошел?
   – Э! Надоело ж подбирать за тобой винтовку, Илья Муромец. Все никак силушка твоя не проснется.
   Тут я очнулся. Точно, мы едем на подводах в сторону, откуда стоило бы ожидать прихода вражеской конной лавы.
   Епифаньев, быстрым шагом идущий за подводой, протягивает мне трехлинейку.
   – Почистить надо будет, вся изгваздалась. Отсядь, я запрыгну.
   Ерзаю задницей по тонкому слою прелого сена, Епифаньев усаживается рядом. Евсеичев и Никифоров дремлют рядышком, прислонившись друг к другу шалашиком. Рядом с возчиком – Вайскопф.
   – Долго ли я тут клевал носом?
   – Чепуха. Только винтовочку пристроил неудачно, все время роняешь.
   Впереди и сзади подводы. Старенькие казаки, поднятые ни свет ни заря, оторванные от хозяйства, нещадно костерят лошадей. Мобилизация не тронула седобородых донцов – не тот возраст, но от подводной повинности не спрячешься. Еще не рассвело. Впереди и повсюду лежит серый снег, наверху – серое небо, а под санными полозьями растоптанное грязное снеживо.
   Наши поголовно молчат. Кажется, половина из них спят с закрытыми глазами, а половина – с открытыми. Никто не волнуется по поводу предстоящего боя. Я и сам не испытываю ни малейшего волнения. Потом, когда пули начнут петь птичьими голосами над самым ухом, в меня, наверное, опять войдет трепет, но это произойдет потом, потом…
   – Я чего-то не понимаю, Андрюха, или мы совсем перестали бояться смерти?
   – А?
   – Я говорю, мы совсем не боимся смерти. Красные на носу, сейчас драться будем, а вся рота – в сон.
   – Ты что это, собрался затеять серьезный разговор? Да?
   – Ну…
   – Серьезные разговоры разговаривать потом будем, если живы останемся. Сейчас мысли должны быть… лехше. Как тебе объяснить? Курил ты когда-нибудь табак Стамболи?
   – Нет. Ты знаешь, я прежде вообще не курил, начал совсем недавно.
   – А я не приглядывался.
   Мне оставалось пожать плечами. Не приглядывался и не приглядывался, ладно… Он продолжил:
   – Тогда поверь на слово: отличный табак. Душистый, в меру крепкий, аромат у него с такими… с переливами… а! тебе-то не понять. Табак – как вся жизнь… глыбкий и разнообразный… тьфу! нет, тебе точно не понять. А вот тебе дамская папироска. Легонькая. Один раз я такую пробовал… Ровно помадка. Это очень простая папироска, один-единственный вкус, то есть помадка, конфета…
   – Понял я, понял.
   – В нормальное время все думают как табак Стамболи, а на войне это, видишь ты, тяжеловато. Начнешь вдумываться, да и рехнешься. Нам надо думать как женская папироска. А лучше – спать и совсем не думать. Сон здоровей всего на войне. Когда не думаешь ни о чем особенно, страх от тебя уходит, а когда спишь, его просто нет. Лучше нам спать.
   «Страх… Зря я докапывался. Напомнил он мне это слово, – уныло подумал я. – Лучше спать».
   Десять минут спустя мы услышали рык артиллерии. А спустя четверть часа понеслась карета по ухабам… Прямо на дороге стояла трехдюймовка. Три-четыре наших артиллериста – добровольцы из Марковской дивизии – вертелись вокруг нее. Время от времени орудие подскакивало, выпуская очередной снаряд. Красные отвечали ему в четыре ствола. Они стреляли гранатами, но крайне неудачно: снег вперемешку с мерзлой землей взметывался фонтанами все время в стороне, в стороне. Несчастную белую пушку целая батарея никак не могла взять в вилку и прикончить. Мы медленно приближались к месту артиллерийской дуэли, я успел приглядеться и понял, в чем причина плохой стрельбы «товарищей»: они били с закрытой позиции, из-за череды курганов. Кто-то корректировал огонь, сидя с биноклем на вершине одного из курганов – бог весть какого – и, видно, работал худо.
   – Офицеров у них нет, иначе били бы как следует, – сообщает Вайскопф.
   – А если там есть специалист и он нарочно мажет? Ведь по своим же…
   – Нет. Не надо на это надеяться. Хороший офицер будет по привычке все делать наилучшим образом. Некоторые вещи входят в плоть и кровь.
   Больше времени на болтовню у нас не оставалось.
   Оказывается, наше орудие било не по невидимым красным артиллеристам, а по густым пехотным цепям, нагло перевшим в обход справа и слева. Над ними нависали серые шрапнельные облачка. Тут, около пушки, время от времени слышалось взвизгивание пуль, отскакивавших от щита.
   – Первый взвод налево, в овражек, по неприятельской пехоте… огонь! – заорал Алферьев. – Второй взвод, удерживать подводы, вести огонь по цепи! Третий взвод – ловить лошадей!
   Мы соскочили с подводы.
   – Как же их накрыло… – раздосадованно покачал головой Вайскопф.
   Картина и впрямь устрашающая. Один раз «товарищам» повезло. Но повезло так, что повтора не приведи Господь.
   Обезумевшие лошади носились, не даваясь никому в руки. Они кружились, вставали на дыбы, лягались, то подпускали людей поближе, то летели прочь. Возможно, коноводы не уследили за ними, а может быть, животные растащили запряжку или осколками рассекло ремни… Кто теперь скажет! Один из номеров наконец вскочил в седло, но вместо того, чтобы помочь своим, немедленно поскакал в тыл. Другой запрыгнул неоседланному коню на спину, тот дал козла, и всадник, не удержавшись, полетел в снег. Вторая пушка лежала на боку, колесо отлетело, ствол смотрел в сторону. Тут же, рядом, валялись три трупа. Еще один доброволец лежал, раскинув руки, и непрерывно кричал: ему оторвало обе ноги – одну чуть выше ступни, а другую под коленом. Кровь хлестала, как из шланга. Рядом катался поручик в новенькой шинели, зажимая разорванную щеку. Сквозь пальцы сочились алые ленты. Кто-то бился под искореженным лафетом. Легкораненая лошадь рвалась из запряжки, где, кроме нее, прочая скотина лежала пластом в лужах крови.
   – Прицел… гранатой… тр-рубка… – доносятся до меня команды штабс-капитана, стоящего при «рабочем» орудии.
   Лошадь у нашей подводы прядает ушами, начинает нервно бить копытом. Я удерживаю ее справа, возчик слева. Епифаньев и Никифоров тащат раненого поручика. Тяжко упав на сено, он сучит ногами от боли, приподнимается и говорит:
   – Вы уж дайте им жару, братцы, вы уж не подведите… – падает, опять приподнимается, хрипит: – Корниловцы…
   Рядом с ними, фонтанируя красным, ложится обезноженный артиллерист. Епифаньев пытается его перевязать, тот отталкивает его и воет, воет, воет… Поручик в ужасе закрывает рот.
   Евсеичев, Карголомский и взводный садят из винтовок. Вайскопф, перекрикивая шум боя, приказывает Евсеичеву поправить прицел.
   – …дурак… все верхом уйдет…
   Евсеичев возится с прицелом. Слева от дороги слышится частая скороговорка винтовочных выстрелов. Первый взвод залег не то в маленьком овраге, не то в глубокой канаве. Кто-то из ударников, изловчившись, забирается на лошадь.
   За моей спиной Крупин нежно уговаривает казачьего конька не баловать.
   – Огонь! – Пушка коротко рявкает и, подпрыгнув, выпускает струю пламени. Гильза, вся в дымках, выкатывается, звякает о другую, раньше выброшенную орудием.
   – Карголомский, пулемет! – командует Вайскопф.
   И тут нас накрывает. На моих глазах снаряд попадает в единственного коня, изловленного ударниками. Животное взрывается в брызги, всадник взлетает метров на десять… а опускается уже не человек, а мешок с костями. Еще одна граната рвется сзади, еще две уходят в сторону. Струя горячего воздуха проносится мимо левой моей скулы. На несколько секунд я перестаю соображать, сгибаюсь чуть ли не рылом в снег, зажимаю уши и ору.
   – Огонь!
   Оглушительный рык трехдюймовки приводит меня в чувство. Лошадь, запряженная в нашу подводу, рвется из рук, на ней повисают сразу четверо: мы с возчиком, ротный и Евсеичев. Кляча ржет как сумасшедшая и все норовит влепить мне по коленке копытом. Евсеичев отлетает с воплем:
   – Она кусается! – И на его место встает Епифаньев.
   Никифоров сидит на земле, выковыривая из ушей снег и мерзлую землю.
   – Пр-рямой наводкой…
   Стало быть, расчет действующего орудия не задело.
   – Огонь!
   Мне видно, как граната взрывается прямо в цепи, проделав брешь из трех или четырех пехотинцев.
   Красноармейская пуля бьет в снарядный ящик, и длинная щепка взвивается в воздух. Причудливо вертится, совершает акробатические кульбиты, а потом падает отвесно и втыкается в сугроб.
   Наш коняка, истощив силы в попытках освободиться, перестает вырываться из рук. Только фыркает, да мышцы подергиваются под кожей.
   – Номер-pa, пять секунд выстрел!
   Красноармейцы, несмотря на потери, упорно идут на нас. Увязая в снегу, они на ходу палят из винтовок, и пули начинают посвистывать среди нас. Они уже совсем недалеко. Если кто-нибудь из их командиров отдаст команду перейти на бег, орудие нам не спасти.
   – Огонь!
   В суете артиллерийской прислуги видится обреченность.
   Алферьев командует:
   – Второй взвод, грузить снаряды!
   Тут справа от орудия на бугорок выезжают сани, лихо разворачиваются и встают. Казак, бросив вожжи, соскакивает с подводы и ложится в снег. Карголомский ставит толстого дядьку «льюиса» на сошки, секунду медлит и выпускает первую сердитую очередь. Вторую. Третью. Он лупит короткими, но, наверное, метко: красноармейская цепь ложится. Через несколько мгновений ложится и вторая, та, что обходила нас слева.
   – Огонь!
   Снаряд взрывает землю за цепью, в десятке шагов.
   Вскрикивает артиллерист, стоявший прямо за пушкой. При выстреле орудийный затвор почему-то открылся, газы вырвались и ударили его в грудь. Повалившись навзничь, солдат срывает шинель, прожженную на груди. Его товарищ сгребает снег и бросает на дымящуюся гимнастерку.
   – Огонь!
   Артиллеристы слишком заняты тушением гимнастерки.
   – Фейерверкер Петров, почему…
   Штабс-капитан оборачивается и теряет дар речи. Его лицо искажается гримасой гнева.
   – Фейерверкер Петров!
   И тут же, еще раз, фальцетом:
   – Фейерверкер Петров! Фейерверкер…
   Артиллерийский офицер валится наземь, сжимая виски руками. К нему подбегает Вайскопф. Теребит, переворачивает, расстегивает шинель.
   – Ранен? Где же рана?
   – Никак нет, ваше благородие! Не ранен, – отвечает солдат, только что тушивший фейерверкера снегом.
   – Что такое?
   – Кокаин, ваше благородие.
   Вайскопф морщится.
   – Крупин! Никифоров! Оттащите на сани. И этому погорельцу помогите.
   «Погорелец», шатаясь, говорит:
   – Я могу… у орудия…
   – Отставить!
   Вайскопф приглядывается к пушке, трогает панораму, прикасается к каким-то железякам, для меня неведомым. Тем временем красные усиливают пальбу. Кто-то настырный то и дело пытается поднять цепь. Карголомский укладывает ее обратно, только долго он не продержится, поскольку патронов у него всего на два полных диска и третий неполный. Большую часть он должен был уже отстрелять.
   – Работать может! – резюмирует Вайскопф. – Орел, подай-ка мне снаряд…
   Артиллерист – тот, который цел и невредим, – запинаясь, отвечает:
   – Вашброть, виноват… надо бы утикать.
   Вайскопф, с первого раза не поняв, поднимает взгляд от орудия, останавливает его на солдате. Тот нервно дребезжит:
   – Вашброть, ну словили же корниловцы коней… можно утикать…
   Я оглядываюсь. Точно, некоторых лошадей удалось поймать. Для одной орудийной запряжки хватит. Взводный рявкает:
   – Представиться по уставу!
   – Наводчик, ефрейтор Яловцев! – бойко отвечает артиллерист.
   – Подать снаряд, ефрейтор Яловцев!
   Тот тянется к гранатам.
   – Отставить! Картечью.
   Вайскопф надолго приникает к орудию. Человеческая сталь сливается с заводской. Пуля бьет в орудийный щит и высекает искру, словно гигантский коготь, но Вайскопф не обращает внимания. Глядя на него, я думаю: «Вот это настоящий человек войны. Крестоносец. Сплошной металл. Войны выигрываются не нами, сотнями тысяч пушечного мяса, а сотнями таких людей, как он: сильными, дерзкими, хладнокро…»
   Трехдюймовка с ревом выплевывает картечь.
   – Ефрейтор Яловцев!
   После второго картечного выстрела красноармейская цепь начинает отползать. После третьего – бежит, оставив с полдюжины тел на снегу. Взводный добавляет четвертый и хочет подбодрить отступающих пятым, но его останавливает Алферьев.
   – Все, Мартин, уходим! Пристрелялись «товарищи». Накроют еще разок, дороже встанет.
   Вайскопф, издав нутряное кряканье, довольно потирает руки.
   – Вспомнил старую науку… А ведь, пожалуй, советский штатный батальон от нас деру дал. Не меньше.
   – Быстро, Мартин.
   Орудие моментально подцепляют, со второго забирают замок, и мы снимаемся с позиции. Нашей подводе приходится заложить большую петлю: оказывается, снаряд, упавший у меня за спиной, попал в сани, разнес их в щепы и убил старого казака-возчика. Рядом с ним стоял Крупин. Как он уцелел, непонятно. Шинель с трех местах пробита осколками…
   А Евсеичев заработал в том бою нашивку за ранение. Лошадь-то цапнула его до крови…
* * *
   Крупину не повезло. А может быть, как раз повезло, это как сказать. Он назвал нам номер эскадрона, полка, дивизии, с которыми попрощался навсегда. Алферьев выдал ему винтовку, велел нашить на рукав шинели «птичку» Добровольческой армии и корниловский череп. Островерхую богатырку новобранцу пришлось спрятать подальше: Вайскопф вручил ему казачью баранью шапку, старую, но теплую.
   – Как только справим тебе корниловскую фуражку, шапку отдашь. А эту… эту непотребь с пентаграммой не носи ни в коем случае. Не ровен час, свои пристрелят.
   Костромич или, как он себя сам называл, «костромитин» два или три раза побывал с нами под пулями. В цепи шел ровно, не пятился, не отставал, когда мы ходили в штыковую. В знак особенного доверия Вайскопф торжественно передал ему взводный чайник.
   – Храни со всей ответственностью, Крупин. Он у нас во взводе вместо знамени!
   На чайнике черной краской был намалеван череп, а красной – надпись: «3-й Корниловский уд.». Как следует рассмотрев написанное, Крупин оторопело спросил:
   – А где ж второй-то?
   – Второй во втором. Все вторые во втором, вернее сказать, – благожелательно уточнил Вайскопф.
   Новобранец, кажется, не понял, но с тех пор смотрел на чайник с уважением.
   Через неделю из штаба полка пришло распоряжение: Якова Крупина расстрелять. Об этом узнал весь взвод, а может быть, и вся рота. Что там осталось от нашей роты к январю? Сущая малость. Мне захотелось подойти к Алферьеву, поговорить с ним: вероятно, если все разъяснить штабным людям, они поймут, они отменят приказ…
   Как бы мне начать? Вот так: «Господин капитан, разрешите ходатайствовать за Якова Крупина…» Дурацкое слово какое-то – «ходатайствовать». Лучше вот так: «Господин капитан, разрешите поручиться за честность и храбрость нашего… моего боевого товарища Якова Крупина. Произошла ошибка…» А то Алферьев ничего не знает и не понимает! Просто логика мирной жизни отличается от логики военного времени как небо и земля. На войне рискованно говорить «произошла ошибка» после того, как приказ уже отдан. Пахнет расстрелом. То есть меня-то Алферьев выслушает и, даже если не согласен, казнить не станет, такого у нас не водится. Но в штабе полка на дисциплинарные вопросы смотрят строже.
   Может, вот так: «Денис Владимирович, как нам убедить штаб полка…» Да нет, нелепо выходит. Тупость, серость и нелепость.
   Так я не придумал, е чего начать, но к ротному все-таки отправился. Там уж Бог как-нибудь надоумит.
   Захожу в хибарку, занятую Алферьевым с ординарцем.
   – Господин капитан, Денис Владимирович…
   – Молчать!
   Застываю с открытым ртом. Алферьев, зло ухмыляясь, задает мне риторический вопрос:
   – Может, хочешь подать ходатайство, воин?
   Напротив него за столом сидит, понурившись, несчастный Крупин. А на лавке у стены устроились рядком Никифоров, Евсеичев и Епифаньев. Вид у всех изрядно сконфуженный.
   – Ась? Молчишь? Или тоже хочешь мне рассказать, какое вышло недоразумение у штабных писаришек? Ась? Не слышу? Закрой рот, молчальник. А заодно постник – за отсутствием провианта. И затворник… вон что ни день, то все затвор передергивать приходится… Может, принять всей ротой великую схиму? Так чего ж ты хотел? Прорцы, воин!
   Не успеваю ответить, как дверь из сеней толкает меня в спину. Отшатываясь, тараню плечом занавеску, скрывающую кухонный прибор хозяйки. Грохот страшный! Что ж там было-то? Сковорода? Чугунки? Лампа керосиновая? Железное какое-то призвякивание послышалось…
   На пороге стоит Вайскопф, застегнутый на все пуговицы, будто на параде, губы сурово сжаты, лицо белее айсберга.
   – Ваше благородие! Господин капитан! Я отказываюсь исполнять приказ! Боевого корниловца…