Получаешь страшный удар, удар невозможный, будто одновременно пнули со всех сторон, каждую клеточку, каждый миллиметр кожи. Глаза сами собой зажмуриваются: тебе больно и страшно…
   Провал. На секунду ты потерял сознание.
   Жарко. Скулы овевает ветер, но все-таки очень жарко. Открывай глаза, друг, тебе все еще страшно, но уже совсем не больно, пора открывать глаза. Дело сделано, не воротишь. Ты уже в другом месте, друг, кончай же ты праздновать труса!
   Открываешь глаза.
   Ты стоишь на сельской дороге с глубокими колеями, зной пудовой гирей давит на плечи, слева – поле цветущих подсолнухов, справа – кукурузное. Над головой – разверстый зев доменной печи. Горизонт видно только впереди, поскольку и подсолнухи, и кукуруза выше тебя. В точке, где сходятся подсолнухи и кукуруза, бесконечная равнина прорастает фабричными трубами и церковными куполами. Там, на золотых простынях августа, раскинулся город.

Часть 2
ОРЕЛ

29 августа 1919 года, в поезде между Харьковом и Курском

   Недолго меня учили солдатскому ремеслу. Правда, в другой жизни я отслужил два года срочной службы и знал хотя бы, как не убить ноги косо намотанными портянками. В течение нескольких суток я тыкал в чучела штыком, ходил строем, немножечко стрелял – на множечко просто не было боеприпасов – да вникал в основы субординации. Впрочем, как раз субординация тут была совершенно особенной. Верховодили те, кто уже вдосталь повоевал за белое дело. В салагах ходили равно те, кто пороху не нюхал, и опытные офицеры, не изъявившие желания прибыть на Юг раньше. Например, год назад… или полтора года назад…
   С подозрением поглядывали на тех, кто успел отслужить хотя бы неделю в беспогонных войсках товарища Троцкого.
   3-й ударный Корниловский полк должен был носить знаменитую форму, общую для всех корниловских отрядов: черные офицерские мундиры, черно-красные погоны с большой буквой «К», фуражки с красной тульей, черным околышем и белым кантом… Ничего этого нам не досталось за исключением погонов да еще особенных нашивок, изображающих череп с костями. Красивые корниловские фуражки получили только «старики», прочим сказали: «Сначала заслужите!» Но кажется мне, их просто не нашлось в необходимом количестве. Да и мундиры оказались самыми обычными по цвету, даже офицерам не досталось ни единого черного. Правда, имелась между выданными мундирами очень существенная разница: одни были недавно сшиты из грубого мешочного материала, а другие получены от англичан. Мне достался английский, чему я несказанно радовался, пока не увидел английские же сапоги… из парусины. Какая дрянь! Для наших-то грязищ. Недели через две, правда, мне представился случай поменять их на нормальные; иными словами, я снял их с убитого, как это делали все. Сначала меня смущал запах чужого человека, потом и он выветрился. А что? Война.
   Не успели мы как следует перезнакомиться, как пришло время отправляться на фронт. Наш взводный командир, подпоручик Алферьев, веселый щеголеватый парень двумя годами моложе меня и на вид сущий вертопрах – фуражка лихо заломлена, хаос русых кудрей выбивается из-под нее во все стороны, из мундира создано произведение искусства, – в общем, бубновый валет, а не офицер, оказался человеком сметливым и энергичным. Для нашей теплушки он раздобыл сенца побольше, сухарей и даже несколько кусков пахучего английского мыла.
   – Кормило вас интендантство? Кормило. Одевало? Ну более или менее… Кто будет кормить вас на фронте? Благодарное население, ибо походные кухни обычно догоняют в то время, когда в них уже и надобности нет. А благодарность населения может быть выше всяческих похвал, может быть… как обычно, и даже совсем тощей. Значит, будьте запасливей, други!
   В полку держалась твердая дисциплина, но она основывалась не на муштре и уставщине, а на общем понимании, что делать надо, а чего не стоит. Иначе и быть не могло: каждый третий – фронтовик, каждый четвертый – офицер. Кроме Алферьева во взводе оказалось еще четверо офицеров: подпоручики Вайскопф и Карголомский, решившие записаться в Корниловский полк совсем недавно, в Харькове, прапорщик Туровльский, насильно мобилизованный и обозленный тем, что попал на должность рядового стрелка, а также поручик Левкович, взятый нашими в плен, раскаявшийся и принятый на службу точно так же – простым солдатом. Поручик понимал, чему обязан столь скромным положением в белой армии, и не роптал.
   Меня поразило, с каким спокойствием отнеслись к службе на положении солдат Вайскопф и Карголомский. Были они во многом похожи друг на друга: оба невысокие, сухопарые, жилистые, у обоих «архитектурные» лица, исполненные аристократичной, «регулярной» красоты; к тому же оба молчание предпочитали болтовне. Только один – альбинос, а другой – черныш. Долгие разговоры они вели в одном случае: если беседа переходила на родословные. Карголомский оказался Рюриковичем в каком-то сумасшедшем колене и с гордостью говорил о своих предках: «Белозерский княжеский дом»… Вайскопф, обрусевший до трехэтажных языковых конструкций, тем не менее мог похвастаться остзейским баронством. Князь Георгий Васильевич Белозерский-Карголомский, барон Мартин Францевич фон Вайскопф и примкнувший к ним Денис Алферьев, у которого, оказывается, предок был думным дворянином и печатником при дворе Ивана Грозного, не водились со спесивым Туровльским, потомком однодворцев, да и Левковича не жаловали. Ждали, как он себя проявит в боях, а там уж и о предках появится смысл побеседовать. Но, как ни удивительно, к прочим солдатам они относились ровно и дружелюбно. В теплушке рядом со мной устроились те, с кем я успел подружиться. Двадцатитрехлетний Ванька Блохин – огородник из-под Ростова Великого, семнадцатилетний Андрюха Епифаньев – недоучившийся студент из Казанского университета, четырнадцатилетний Евсеичев – бывший московский юнкер, принятый в полк, кажется, по одной причине: мальчишке было просто некуда деться. Таких зябликов я видел тут полно. Наверное, им и впрямь лучше отправиться на фронт вместе с нами, чем беспризорничать и опускаться на дно. Евсеичева мы звали Андрюшей – надо же как-то отличать его от Андрюхи. И еще с нами был Миша Никифоров… офис-менеджер из Росбанка, мой коллега хроноинвэйдор, попавший в харьковские казармы на час раньше меня. Другой коллега, Яша Трефолев, едет на фронт в нашем же полку, только в другом батальоне. Добрались со своими советами до генерала Деникина, голубчики? Ох, добрались… В первый же день.
   Да-с. Поезд тютюхал, пронизывая жареные августовские пространства, кто-то спал, кто-то в карты играл, кто-то грыз сухари, кто-то поминал баб самыми черными словами. А меня разбирала жажда действия. Как же так? Нельзя же совсем ничего не предпринимать? Что мы такое? Три влипших в солдатчину хроноинвэйдора, три лишних корниловских штыка, много ли мы изменим в Великой войне, пуская пули в сторону Совдепии? Я маялся, не находя способа всерьез подтолкнуть дело. Наконец я решил хотя бы подбодрить тех, кто рядом со мной. Начал я издалека. Водил так и сяк, пока не вывел на вопрос:
   – Все это хорошо. Но все мы попали в одно место, на сено в теплушке. Поделитесь, отчего каждый из вас воюет по эту сторону фронта?
   – От… доцент приватный! – усмехнулся Алферьев. – Что ни слово, то все золото перо.
   – Я-от воюю, потому как свычно мне. Три годка с хвостиком уже воюю. На землю вертать неохота… – первым ответил Ванька. Он где-то раздобыл молоток и маленькие гвоздочки и теперь примеривался, как бы половчее пристроить металлическую подковку к каблуку. Идея, кстати, богатая. Надо будет тоже озаботиться подковкой…
   – Я – что? Мобилизованный. Жил бы тихо… – заблеял было Туровльский, но, наткнувшись на строгий взгляд Вайскопфа, немедленно заткнулся.
   Левкович молчал, с ним все понятно. Сам Вайскопф глубокомысленно сказал:
   – Нам, знаете ли, следует противостоять магнэтизму хаотического.
   Полагаю, никто его не понял.
   Бывший юнкер гордо вздернул подбородок и срывающимся голосом принялся стыдить присутствующих:
   – Господа… да о чем же вы? Как же вы… Тихо жил бы… Ведь мы здесь воюем за веру, за покойного государя… за… династию… так ведь? Мы против злодеев, против грядущего хама… мои товарищи… в Москве… погибали в борьбе с большевиками… у гостиницы «Метрополь»… В соседнем вагоне едет прапорщик Беленький… он… он… в Москве боевую рану получил! Да мы же Россию защищаем!
   И тут заговорил Никифоров с лицом суровым и светлым. Он шпарил наизусть то ли Солоневича, то ли Ильина о незыблемости сакральных основ монархии. Я заслушался. Вот – человек!
   Когда он прервался, желая перевести дыхание, Ванька Блохин, ловко вбив очередной гвоздик, откликнулся одним философическим словом:
   – Вона! – И губы изогнул так, чтобы всем было видно, как уважает он Никифорова за его необыкновенную ученость. А потом вбил еще один гвоздик.
   – Но я вот за Учредительное собрание, – тихо сказал Епифаньев.
   Все уставились на Андрюху. «Зяблик» с бешенством в глазах бросил ему:
   – Ты что? С ума соскочил?
   – Но я ж ведь… против… большевиков… – неуверенно произнес Епифаньев. Видно было, как хочется ему сложиться наподобие перочинного ножика и прянуть в самый темный угол.
   – В горах был ранен в лоб, сошел с ума от раны, – вяло прокомментировал Вайскопф.
   – Но я… хотел бы… насчет социальной правды… мне…
   – А я тебя за человека считал! – убийственно прищурившись, оборвал его Евсеичев.
   Туровльский почел за благо вмешаться:
   – Но позвольте, господа, у меня тоже есть определенные воззрения. И Учредительное собра…
   На него зашикали сразу трое или четверо. А потом заорали в голос. Перебарывая все шумы могучим тевтонским басом, Вайскопф задал мне вопрос:
   – Ну а ваша милость из каких соображений завербовались?
   Ох, не ожидал такого поворота.
   Я почувствовал себя раритетным идиотом из музейного запасника. Скорее всего, из Кунсткамеры. На язык просилась невнятная рыцарственная дребедень. В голове – каша. Демосфен, мать твою. Жорж Дантон и Мартин Лютер Кинг, мать твою. Пламенный пропагатор, одним словом!
   Меня спас Алферьев, с добродушной строгостью сказавший:
   – Закрой-ка рот, черт жженый. Хватит болтовни. Эх, мало вас цукали.
* * *
   Первый раз я участвовал в бою под Сумами, у деревни Речки, и от страха плохо понимал, что происходит. А потом ничего, втянулся. Начал соображать…

5 сентября 1919 года, станция Коренево в окрестностях Льгова

   Бой за станцию Коренево я помню отчетливо. Стояла теплынь, по такой погоде гулять бы с барышней по лесным полянам. С Женей, с Женей моей…
   Еще утром я не понимал, сколько стоит жизнь человеческая, а к вечеру это недоброе знание уже наполнило мою душу печалью.
* * *
   …лежим в овражке, пересекающем нескошенное поле ржи. Мне с Евсеичевым и Вайскопфом досталось удачное место: прямо перед нами – бугорок, он принял своей земляной плотью не один килограмм свинца. Повсюду разбросано осыпавшееся зерно.
   Андрюша задумчиво грызет сухарь, Вайскопф плетет соломенных человечков, а я перематываю портянку. Час пополудни, бесстрашные вороны кружат над полем, солнце закрыто каменной ватой облаков. Мы дважды ходили в атаку, потеряли ротного командира. На третий раз цепь легла в неглубоком овражке, ровно на середине между исходным рубежом и станцией, откуда бойцы Реввоенсовета поливали нас из пулеметов. И через минуту, быть может, нас опять поднимут. Но сейчас я перемотаю портянку, и хоть весь свет кричи мне в ухо: «В атаку, вперед, ура!» – до того не поднимусь. Пока проклятое тряпье стоит в сапоге колом, это не жизнь. Тут же, рядом с нами, прапорщик Беленький из соседнего взвода нервно вытирает шею платочком.
   – Странно, должны были скосить еще на Успенский пост… – замечает он.
   – Сегодня это Марсово поле, а не Деметрино, прапорщик. И вчера так было. И позавчера. А может быть, и месяц назад, – откликается Вайскопф.
   – Сколько жизней оно сегодня спасло… – говорю я.
   Евсеичев кивает. Тут ведь не поспоришь! Если бы не высокие хлеба, рота легла бы в первую же атаку.
   Пули то и дело тенькают, ударяя в землю. Наша батарея бойко перестреливается с вражеским бронепоездом.
   – Друзья мои! Нам надо благодарить Бога за то, что их краском… – Вайскопф энергично ткнул пальцем в небо над станцией, – ничтожество и дурак. Иначе это поле давно погубило бы нас.
   – Но как? – интересуется Беленький.
   – Для нашей ресторации большая честь выполнить ваш заказ, мсье! Чело-э-эк! Мсье желает новых импрэссий… – Вайскопф угодливо осклабился. – У нас превосходные, проверенные рецепты: обратите внимание, куда дует ветер… В сторону эксцессеров, облаченных в худо скроенные мундиры, не так ли? Остается добавить огоньку и подождать, пока мясо не покроется румяной корочкой. А теперь… внимание… прошу внести горячее! Новинка сезона, мсье! Жареные корниловцы под соусом из белого дела.
   – Какая мерзость, подпоручик! – отвечает Беленький.
   Слева от нас нарастает необычный гул. Барабанный бой? Военный оркестр? Что за притча!
   – Дроздовцы, – сообщает Вайскопф, выглянув из-за бугорка. – О! Сдается мне, целый батальон подняли в психическую атаку. Давно такого…
   – Психическая атака? – перебивает его Беленький.
   – Извольте видеть! С музыкой, при развернутых знаменах, в полный рост. Завидую! Словно молодые боги на заклание титаническим силам.
   – Как идут! Как они идут! Вот это люди! – испускает Евсеичев восторженный клич. Он не преминул высунуться и теперь пожирает поле глазами. Вокруг нас перестают ложиться пули. Замолкает пулемет. Теперь «товарищам» не до залегшей цепи, и мы можем вздохнуть свободнее.
   – Молодой человек, – раздумчиво говорит Вайскопф, положа руку Евсеичеву на плечо, – существует немало способов самоубийства. Война предлагает благороднейшие из них.
   Не могу удержаться.
   Осторожно выглядываю из-за пригорка и вижу: густые цепи стрелков в белых фуражках с малиновым околышем медленно бредут по полю, то и дело напарываясь на черные плюмажи взрывов. Злой стрекот пулеметов весь сконцентрировался там, против них. А они всё не прибавляли шаг. Упало знамя дроздовцев и вновь поднялось. Опять упало, и опять кто-то подобрал его. То один, то другой ударник оставался лежать на земле.
   Мне стало ясно: иногда психические атаки до такой степени пугают красных, что они снимаются с позиции, убоявшись неприятельского презрения к смерти. Но сегодня дроздовцы не смогли их пронять. И гибнут сейчас напрасно, десятками жизней выплачивая цену великой гордыни. Не захотели они видеть в «товарищах» врага, достойного их самих, а «товарищи» теперь не устают нажимать на курки…
   И сколько нынче стоит жизнь стрелка в цепи?
   – Да они ведь так не дойдут до станции! Их положат в поле!
   – Не дойдут, – спокойно согласился со мной Вайскопф. – Но приказ выполнят. Это дроздовцы.
   – И погибнут как герои, не утратив чести! – воскликнул Евсеичев.
   Беленький с желчью в голосе добавил:
   – Ну да, мой друг, именно так и будет, если кто-нибудь из их командиров не утратит фатального идиотизма… и не отдаст им приказа лечь!
   Вайскопф высокомерно бросил в ответ:
   – Что вы понимаете в Рагнарёке, прапорщик…
   Пуля щелкнула по земле, подняв фонтанчик пыли. Туровльский, залегший рядом с Беленьким, вскрикнул.
   – Вы ранены? – Я подскочил к нему с желанием помочь, перевязать, если надо. После «Рагнарека», после картины гибнущих дроздовцев, я испытал приступ жгучего упрямства: нет, война, нет, гадина, не надо тебе забирать людей почем зря, что бы ты себе ни вбила в голову! Они тебе не гнилая сарпинка, которой грош цена в базарный день! Они…
   Туровльский смеется.
   – Господа! От красных одно разорение. Вот убедитесь: продырявили штаны и в щепы разбили ложку…
   В руке у него – исковерканный черенок и чашечка деревянной крестьянской ложки (отдельно) да еще пара мелких щепок.
   И тут Алферьев поднимается во весь рост, выходит шагов на десять перед нашей спасительной ложбиной и поворачивается к нам лицом. Взводный стоит на открытом, простреливаемом месте.
   – Калики! А ну, вперед! Встали, барбосы, встали! Разлеглись, лежебоки! Разнежились! Встать, я сказал! Встать! И за мной…
   С этими словами он вынул револьвер из кобуры и направился к станции. Алферьев передвигался быстро, почти бегом. Вижу, встает Беленький, бормоча слова молитвы. До меня доносится: «…помилуй мя, грешного…» Встает Епифаньев, жестоко матеря все на свете. Поднимается, пожевывая травинку, Вайскопф. Блохин поправляет на себе форму, словно перед танцами, и устремляется за ними. Больше всего на свете опасаясь отстать от своих, я торопливо семеню им вслед, а рядом уже и Никифоров, и Евсеичев, и Туровльский… За спиной у меня сбивчивое дыхание, какой-то тупой астматик, прости Господи, наступает на пятки, дома бы сидел, не совался бы болезный цепи нет никакой цепи нет наверное хочет пробежать поле, пока «товарищи» крошат и колошматят залегших дроздовцев быстрее как можно быстрее еще не стреляют где спина Вайскопфа это кто это Блохин цепи нет в обойме всего два неотстрелянных патрона почему не кричат ура цепи нет какая тут цепь.
   Бац! Поле кончилось.
   Между нами и ближайшими домами Коренева шагов полтораста. Всего несколько мгновений вижу я фигуры красноармейцев. До них вдвое меньше.
   Кажется, до сих пор они не замечали нас. А тут вскидывают ружья… Они сделали всего несколько выстрелов. Евсеичев заорал: «Ура-а-а-а!» – Блохин подхватил, а Вайскопф принялся швырять гранаты. Я бегу вперед, спотыкаюсь, смотреть надо под ноги, опять спотыкаюсь, болотце какое-то, неудобно… чье-то тело… Смотрю вперед. Бегут серые силуэты. Те, кто поближе – наши, те, кто подальше – красные. Надо же, все утро стояли, как скала, и вдруг за минуту сдали позицию… Выпускаю один за другим оба патрона. Останавливаюсь, чтобы перезарядить трехлинейку. И тут вода в болотце, которое я только что форсировал, поднимается столбом, меня бросает наземь.
   Тряся головой, поднимаюсь на одно колено и перезаряжаю винтовку. Из-за дома выходит матрос, корабельное имя «Сметливый» у него на бескозырке, он целится в меня из пистолета. Откуда он взялся? Между нами нет и двадцати метров… Он почему-то медлит… Пальцы мои, чудесно обученные ружейной премудрости в Невидимом университете, моментом вбивают обойму как надо, я отпрыгиваю в сторону, качусь, стреляю в матроса… куда он делся? Еще раз стреляю в то место, где он только что был. Убит? Нет, пропал, и не видно его.
   Осторожно двигаясь по пустынной улице, я добираюсь до путей. Станционное здание горит, дым тяжкими гуашными клубами стелется по платформе. Красный бронепоезд медленно пятится, пятится, пушка его молчит, молчат пулеметы; наверное, зацепили его наши артиллеристы. Вот он уже в полуверсте от станции. Безобразные короба бронепоезда, лязгнув, застыли.
   Я стою один-одинешенек на перроне. Ни наших, ни «товарищей». Солнечный свет скупыми прядями просачивается сквозь облачную толщу, дым ест очи. На рельсах, в отдалении, – два мертвеца, отсюда не разобрать – корниловцы или красные. Очень тихо. Вдалеке погромыхивает, а тут ни одна тварь не шевелится, всё застыло, всё пребывает в неподвижности. Ни ветерка, ни выстрела, ни крика. Лишь челюсти пламени вяло шевелятся, поедая грязно-коричневую тушу вокзала. Станция будто вымерла.
   Я потерял своих. Я не знал, куда мне идти.
   Мне трудно стало дышать. Стихия войны обступила меня со всех сторон, поднялась над головой, забила ноздри, сдавила грудь. Я тонул в ней. И хотелось бы выплыть, спастись от нее, да куда? Где тут берег? На версту под ногами – холодная глубина. Ледяная ее темень, будто серная кислота, растворяла невинность моей души.
   У самого перрона стоял клен в багряном венце, халате из золотой парчи и в зеленых бархатных шароварах. И я зацепился за него взглядом. Ах, как хорош был этот клен; кажется, я никогда не видел ничего прекраснее.
   В те секунды я всем сердцем поверил: этот клен – остров посреди моря войны, он меня ко дну не пустит…
   Тотчас под царь-деревом появились трое ударников. По выражению их лиц и по неспешности шагов я понял, что дело сделано, больше в атаку ходить не придется. Хорошо. Хорошо…
   Серая громада бронепоезда харкнула огнем.
   Рвануло у самых корней клена. Он покачнулся, взметнул ветви и начал медленно рушиться в пыль, поднятую взрывом.
   – Господи! – вскрикнул я в ужасе. – Господи…
   Неожиданно падение великана прекратилось.
   Пыль осела, и я увидел три трупа, да еще вывороченный из земли корень. Остальные корни удержали накренившийся клен от падения. Как видно, глубоко сидели они в земле.
* * *
   Вечером Блохин и Епифаньев влили в меня столько самогона, что я наконец вернул себе здравый ум.
   Почему тогда не выстрелил матрос? Пожалел меня? Вряд ли. Не успел прицелиться? Но у него было времени хоть отбавляй. Вернее всего, он просто был напуган боем, перестрелкой на дуэльном расстоянии, всюду чудились ему враги – спереди, сзади, за соседними домами… Нажал бы курок, и воскокожая костлявая бабушка с остро наточенной железякой выкупила бы мою жизнь ценой пули.
   Впрочем, нет пользы в этих рассуждениях. Много встретилось мне премудрости в сегодняшнем дне, и еще того больше страха, давившего и корежившего мою душу. А осталась после всего одна простая, незамысловатая правда: мы взяли станцию Коренево, множество наших погибло, а меня смерть не взяла.
   Не переживай, солдат! Не думай много, и пуля тебя не заметит.
   Жив, цел, и спасибо, Господи! Уберег…

Вторая декада сентября 1919 года, город Фатеж

   – …поручика Левковича… подлечился… ранения?
   – …не ждать в полку… не вернется… занят.
   – То есть как…
   – …Усадьба под Курском… местечко… нанял четверых головорезов… разбираться с крестьянами…
   – …не вовремя, да и глупо…
   – Это хуже, чем глупость, это эгоистический характер. Либо мужики пристрелят его там, либо он сделает так, чтобы они начали стрелять нам в спину.
   Дверь, истошно скрипнув, отворилась пошире – сама собой, под действием ветерка. Теперь я мог расслышать каждое слово.
   Вайскопф снял фуражку и вытер пот со лба. Глубокомысленно почесав подбородок, он изрек:
   – Да-а… лебеда-а…
   – Именно-с. Неразрешимая коллизия. С одной стороны, я могу понять его, но с другой – кое-что возвратить невозможно, как прошлогодний снег. Время переломилось, голубчик.
   И прапорщик Туровльский получил от Вайскопфа еще одну «лебеду». Должно быть, перед умственными очами барона сейчас поворачивалась, маня соблазнительными округлостями, какая-нибудь, прости, Господи, куриная ножка. Или миска с кашей. Или просто сухарь, дубовый армейский сухарь, успевший раз пять подмокнуть, нещадно, до зубовредительства, высушенный, серовато-бурый, мука-пополам-с-дрянью-всех-сортов, удивительный, сладостный сухарь, съеденный еще полдня назад, на ходу, последний, заветный… И катился бы поручик Левкович с мужиками и усадьбой хоть в Лондон, хоть в Тифлис, к чему сейчас этот поручик Левкович? Только сбивает с мыслей о действительно важных вещах…
   – …подумай сам, голубчик, как нам правильно поступить с мужиками? Ведь как бы ни повернулось, а земли-то не удержать.
   – Да-а… лебеда…
   Армейский сухарь – он как солнце. Нет его, и повсюду тьма кромешная, а есть он рядышком, хоть бы в кармане шинели, то вот тебе и тепло, и с востока свет.

На следующий день, в окрестностях города Фатеж

   Последнюю неделю что ни день, все рядом со мной оказывался Никифоров. То подойдет спросить о какой-то ерунде, то заведет разговор о святой и желанной Москве, то понадобится ему солдатская обиходная мелочишка, пуговица или, скажем, бархотка для чистки сапог… Это потом мы о бархотках забыли, а первое время все до единого пытались выглядеть щегольски, хотя бы и в той мешковине, которую напялило на нас интендантство. Правда, получалось это лишь у троих: Алферьева, Евсеичева и Вайскопфа. У человеческих душ есть непостижимо сложная классификация, начертанная рукой Высшего Судии. Увидеть ее – всю, целиком – людям не дано. Никому. Разве лишь древний Адам, бродивший по райскому саду прежде грехопадения, мог видеть и знать такое, чего нынче не увидит и не познает целый институт философии. Но маленький кусочек высокого знания может открыться любому человеку, хотя бы и самому простому. Вот мне и открылось: существуют специальные военные души; им походы и сражения милее мира, и армейская форма на таких людях всегда сидит, как литой доспех на статуе кондотьера. В нашем взводе – три военные души.
   Поутру я сидел на лавочке у хаты, закинув ногу за ногу и положив тетрадку с первыми страницами дневника на бедро. Химический карандаш затупился, буквы выходили толстые, неровные, писал я медленно и все время переводил взгляд от неровных строчек повыше. А повыше тянулось к дальнему лесу чистое поле, ощетинившееся соломенно-бурой стерней, да косогор, весь в меленькой желтизне дикой редьки, да выбеленная солнцем сельская дорога, да темное железо прудов у соседней деревеньки, косо перечеркнутой кольями нашего плетня. Не хотелось мне выводить буковки на бумаге, лучше бы я любовался полем и слушал птиц, а еще лучше пошел бы к колодцу, набрал там сладкой ледяной воды и напился вволю.
   Но я счёл более важным зафиксировать вчерашнюю дурость поручика Левковича.