Алферьев перебивает его с нажимом в голосе:
   – Мартин! С глузду съехал?
   – Повторяю, я отказываюсь выполнять приказ!
   Ротный, отворотясь, холодно замечает:
   – Тебе еще никто его не отдал… Будь добр, не обременяй меня всей этой фанаберией.
   Вайскопф исполнен решимости ответить, но тут дверь ударяет его в спину, он отшатывается и лупит сапогом все по той же занавеске. Дранц-бамс!
   – Кочережка… – выдает Крупин меланхоличный комментарий.
   – Денис! Это какое-то недоразумение с нашими штабными… – вдохновенно начинает Карголомский, заходя из сеней.
   Все мы, включая Алферьева и Крупина, принимаемся истерически хохотать. С присвистами, подвыванием и хрюканьем.
   – Дорогой Денис Владимирович… – побагровев, цедит Алферьев, едва не падая из-за стола.
   – Нет, шта-а-а-абные писа-а-ариш-ш-ш-ш-шки… – тянет, захлебываясь, Епифаньев.
   – Кочережка! Видите ли, кочережка! – орет Евсеичев.
   – Ух-ух-ух-ух-ух, – безостановочно всхлипывает «костромитин».
   И даже Карголомский нервно посмеивается, не понимая, в чем дело.
   Мы не можем успокоиться минуту-другую… Наконец Алферьев бьет по столу кулаком.
   – Все! Пора завершить цирковое представление.
   Хохот понемногу затихает.
   – С вами, господа офицеры, один разговор. А прочие пришли ко мне напрасно. С вами разговор другой. Все вы совершили со мной вояж от богоспасаемого града Харькова до этой станицы, все вы ветераны, хоть и барбосы. Но еще и нижние чины. Остерегайтесь соваться ко мне с прошениями, я не столоначальник, я офицер!
   Посмотрев на наши угрюмые лица, он добавляет:
   – В первый и последний раз, калики перехожие, я объясню вам, что к чему. Gonoris causa. В честь ваших стрелковых заслуг. Кстати, довольно сомнительных, комбатанты.
   В хате устанавливается тишина. Мыши нагло скребутся под полом. Ходики грохочут не хуже осадных орудий.
   – Итак, герои стрельбы по кочкам, объявляю городу и миру: я был в штабе полка. Устроил им весь тот разговор по душе, какой вы мне тут собирались отчубучить, mes anfants… И получил личный приказ командира полка капитана Щеглова: расстрелять!
   Крупин вздрогнул. Как-то странно, крупно, некрасиво вздрогнул. Наверное, некрасивым становится все то, что пребывает в шаге от смерти, а сейчас рядовой стрелок из костромских крестьян, волею судьбы заброшенный в холодную донскую степь на растерзание калибру 7.62, почувствовал, как невидимая бабушка с пустыми глазницами прошла совсем рядом и край ее савана скользнул по щеке.
   – Содом и Гоморра! Что они там себе… – начал было Вайскопф, ведь он обладал более твердой волей, чем кто-либо в роте. Но Алферьев оборвал его:
   – Молчи, Мартин. Тут дело непростое.
   Ротный достал драгоценную папироску и протянул Епифаньеву:
   – Раскури-ка мне от уголька, спички тратить не хочется…
   Не дожидаясь курева, капитан вышел из-за стола и встал сбоку от Крупина, совсем рядом.
   – Скажи мне, калика, не ваш ли разъезд за два дня до того, как я тебя определил в корниловцы, порубил инженерную роту? Четырнадцать трупов, пятнадцатый жив остался, но как – одному Богу известно… Нет-нет! Рожу ко мне поверни! Смотри на меня!
   Крупин трясся. Я впервые увидел, как дрожит от ужаса взрослый человек. Притом человек, недавно ходивший в цепи под шрапнельными разрывами, храбрый солдат. Это было как экзотическое природное явление, цунами какое-нибудь: видишь, но не веришь собственным глазам.
   «Костромитин» раскрывал и закрывал рот, не в силах произнести ни слова.
   – Вижу я, было, – констатировал капитан.
   Крупин, набравшись смелости, кивнул.
   У меня вырвалось:
   – И что же ты?
   Он ответил невпопад:
   – Я был, был я…
   – Что? – резко спросил Алферьев.
   – Я там был… но я… не сгубил никоторую душу. Вот вам крест!
   Он осенил себя крестным знамением.
   – Три месяца ты в боях, воин, и – никого?
   Крупин опять кивнул в знак согласия: нет, мол, никого.
   Молчал ротный, молчали мы все. Да, бывает так на войне: ты стреляешь, стреляешь, а попал или нет, неведомо. С близкого прицела – шесть и ближе – непривычный человек и палить в чужого бойца не станет. Отведет ствол и бабахнет в белый свет или на курок не нажмет. Конница, правда, шашками машет, норовит голову пехотинцу располовинить, страшное дело. Но ведь и коннику не каждому доведется хотя бы раз в жизни рубануть насмерть, а доведется, так, может, не решится своей рукой из другого душу вынуть, как из курицы, – железякой по шее. Вон штык у меня на винтовке, а быстро ли я решился им живого человека кольнуть? Нет, только когда крепко испугался: я не кольну, так меня прикончат… Может, и не врет Крупин. Но во-первых, мы обычные пехотинцы а не следователи или, скажем, психологи; не наше дело твердо устанавливать, где ложь, а где правда. Вдруг все же обманывает нас «костромитин». Как знать, не был ли он лихим рубакой? Чужая душа – потемки. А во-вторых, допустим, даже врет нам Крупин. Но ведь взяли-то мы его… то есть, конечно, Алферьев его взял… зная, что дрался он против наших. И никто не пришел к ротному и не сказал: «Красной свинье тут не место, зря в один с нами строй поставлена, лучше положить на месте гадину». Между тем все знали: Крупин дрался против наших, мог и убить кого-то.
   Епифаньев дал ротному папироску. Тот неспешно затянулся и выпустил дым вверх, от нас подальше.
   – Не о том думаете. Вижу по вашим рожам – не о том вы все думаете. Вот Мартин начал понимать, а… нет, еще князь Гюргий… н-да… в глазах проблеск здравого соображения… – произнес Алферьев, обратись к Карголомскому.
   Тут Евсеичев выпалил:
   – Приказ командира полка? Да ведь это же… приказ командира полка!
   – О! Сообразительный малый.
   Некоторые обстоятельства невозможно перебороть. Если ротный еще раз пойдет в штаб, если даже он сошлется на наши многочисленные прошения, то может лишиться должности или, пуще того, загреметь в контрразведку, а расстрел все равно не отменят.
   Тогда Алферьев посмотрел на нас с дерзкой улыбкой и заговорил совсем иначе:
   – Я отвечаю за то, чтобы рота выполняла все приказы как надо, безотказно и точно. А это не фунт изюму! И если придется идти в штыковую на красную цепь, на каких-нибудь особенно сознательных «товарищей» вроде красных курсантов, то мне надо доподлинно знать, что в моей цепи никто не ударится в панику, не сунет штык в землю, не ляжет рылом в пашню, закрыв заячьими лапками заячьи ушки. Понятно? Кто когда и кого порубил – это, господа, дело для сыщика Холмса. А я знаю другое: нынче война. Мы их убиваем, а они нас. Дело обыкновенное. И стрелок Яков Крупин сегодня наш. Мой. Корниловский ударник из моей ротной цепи, а не кто-то еще. Поэтому я бы никогда не пальнул ему в затылок. Какие мысли тогда полезут всем остальным в голову? А у нас ведь шесть бывших красноармейцев в строю… Не будь их, я бы и в таком случае палить не стал, калики. Не знаю, можно ли вообще убить боевого корниловца, стоящего за Бога и за отечество, ежели он никакого преступления не совершал. Вот почему мне так легко и весело стало на душе, когда я узнал: удрал наш боец. Час назад втихаря дунул прямо в степь. Здесь хуторок один есть… в двух верстах строго на север, наверное, туда ушел. Там как на грех добровольческие части не стоят, ловить некому… Да-с. Честно признайтесь, барбосы, кто из вас проболтался Крупину насчет расстрела? Найдем болтуна и будем судить его. Экое воинское преступление: растрезвонить о секретном приказе начальства…
   Никифоров ткнул пальцем в Крупина, отвел палец, затем опять ткнул:
   – Вот же ж он. Куда сбежал?
   – А я, признаться, никого здесь не вижу. Вот на том стуле никто не сидит, готов поручиться, – хладнокровно отвечает ему Карголомский.
   Никифоров теряет дар речи. Переводит взгляд с Крупина на Карголомского и обратно.
   – Экгх…
   Я ласковым голосом успокаиваю его:
   – У тебя, Миша, спазм. Глазной спазм. И оттого – аберрация зрения. Поверь мне, Крупина перед тобой нет. Ни одного Крупина. Две минуты назад я тоже почему-то думал о нем как о присутствующем. Потом понял: это спазм памяти. У тебя – зрения, у меня – памяти.
   Евсеичев сдавленно хихикнул.
   – И каков мерзавец! – загрохотал Вайскопф. – Отличную шапку стянул! Хорошо хоть винтовку оставил.
   Всеобщее молчание.
   – …И все патроны, – добавил Вайскопф, строго глядя на Крупина.
   Тот сидел, растерянно улыбаясь. Жизнь возвращалась к нему, а он все еще не мог до конца поверить в счастливый оборот дела.
   – Кабы Крупин здесь был, – заговорил Епифаньев, – я бы обнял его напоследок и сказал бы: «Доброго пути. А те двести пятьдесят рублей, которые я вчера тебе в карты продул, не отдам».
   И выложил на стол двести пятьдесят рублей донскими. С купюры подмигивал Крупину геройский атаман Платов. Мол, не бойсь, не бойсь, лапотник!
   – A-a… понял, – заявил Никифоров. – Извините. Уверенно никого не вижу.
   – Наконец-то, – негромко заметил Евсеичев.
   – А я бы, – холодновато сказал ротный, отворотясь к окну, – благословил его хорошим пинком. Быстрей бы полетел с того места, где ему быть не надо. Пора докладывать в штаб полка о сем неприятном происшествии…
   «Костромитин» сорвался с места, прыгнул к двери, потом, вспомнив, рванулся к столу, цапнул двухсотпятидесятку, опять оказался у двери, открыл ее, повернулся к нам, поклонился и был таков. Жахнула дверь из сеней на улицу, с крылечка донесся дробот сапожных каблуков.
   Алферьев с минуту понаблюдал за беглецом из окна и укоряюще произнес:
   – Мартин! Ну как же ты, господин подпоручик, важную птицу упустил?
   Вайскопф встал, вытянулся, как прирожденный фрунтовик, даже выпучил глаза.
   – Виноват вашброть! – загремели его слова.
   – Но, я думаю, вас, как отличного офицера… можно сказать… непорочного по службе… простят. Надеюсь, и меня капитан Щеглов помилует. Не зря же он, отдав мне приказ, начал рассказывать об усилении дезертирства… Или я его неправильно понял?
* * *
   Мы в глубоком отступлении. Оно въелось в нас, как злая хворь въедается в тело. Иногда мне кажется, что я всю жизнь провел в отступлении, вместе го стрелковым взводом 3-го Корниловского ударного полка. И никогда не видел таких вещей, как торт «Прага», эскалатор в метро или, скажем, пентиумовский системный блок.
   Давеча мы лихо отбили красных, спасли орудие, вытащили артиллеристов у беса из пасти. Однако это – единичный успех. Мы чаще выигрываем бои, чем проигрываем, но почему-то никак не выходит использовать плоды наших побед. В стратегическом смысле дела идут очень плохо. Мы на дне. Глубина общего поражения видна всем, в том числе рядовым солдатам.
   Мы отходим с середины октября, когда не смогли удержать Тулу и Орел. И чем дальше, тем хуже наше положение. Я много раз думал: где же остальные хроноинвэйдоры? Отчего не удается им переломить ситуацию? Ведь случился же небывалый успех под Тулой! Видно, Бог составляет список глав для нашей жизни, а люди всего лишь заполняют главы содержанием. Они свободны в выборе отдельных букв, но смысла целой главы им никогда не изменить. Или я не прав и эшелон эпохи еще пойдет под откос?
   Чем больше дней отматывает лента войны, тем менее родным для меня становится слово «хроноинвэйдор», зато слово «доброволец» всё прочнее и прочнее прирастает к моей душе. Иногда мне кажется: Господи, какими игрушками мы там, в Невидимом университете занимались, о каких глупостях мечтали… А здесь… здесь жизнь, здесь страшно, голодно, ищешь высокие смыслы и не находишь ничего, кроме слова «доброволец». Все наши умные слова не стоили одной капли мужества этих солдат. Здесь собрались люди-гоплиты. Они не столько ищут победы, сколько не желают утратить веру и честь. Стойкость между ними… между нами… ценится выше всего остального. Пришел – держись. Таков нравственный стержень, пронизывающий весь календарь Гражданской войны.
   Знаете ли, каково оно, главное ощущение тех, кто отступает давно и почти безнадежно? Повседневная близость смерти. Вот уже несколько недель, как она записалась в ударники и шагает в белом саване и фуражке, закинув винтовку за спину. То она совсем рядом, в одной цепи с тобой, то месит сапогами снег в дюжине шагов от походной колонны, то приходит к нашему ночлегу, бродит над нашими телами, разглядывает наши лица.
   Мы в глубоком отступлении.

24 декабря 1919 года, армянское село под Ростовом

   Рождественский сочельник мы встретили в сельце на дюжину хат. Неведомо, значилось ли оно на офицерских картах. Думаю, мы набрели на него случайно… Рота добралась до первых домов, когда уже вечерело, а утром нам предстояло догонять полк: мы шли в арьергарде и здорово поотстали. За сутки до нас здесь стояли добровольческие части. Поэтому местные жители встретили роту без особого дружелюбия: опять им кормить прорву изголодавшихся солдат, опять надо будет глядеть в оба за добром и молить Бога, чтобы Он не попустил грабежи.
* * *
   Не успели мы разойтись по хатам, как в сельце появился маленький калмыцкий отряд, всего двенадцать или пятнадцать бойцов. Калмыки, народ лихой и свирепый, ездили на низкорослых лохматых лошаденках, носили серые от грязи бараньи тулупы и островерхие шапки. Из оружия у них имелись казачьи сабли казенного образца, пики, кинжалы, реже – карабины и обрезы. Никто и представить себе не мог, что с их приездом история Крупина получит продолжение.
   Калмыки постреливали в воздух и выкрикивали ругательства, кружась вокруг странной группы.
   Двое донских казаков – один в форме рядового бойца, а второй со знаками различия… не знаю кого: так я и не научился разбираться, кто у них урядник, кто вахмистр, а кто есаул, – вели в поводу прихрамывающую кобылу с пленником. Казаки связали ему руки за спиной, и всадник с большим трудом удерживался в седле. Отыскав хату, где устроился ротный, донцы спешились. Алферьев встретил их у крыльца. Калмыки между тем не отставали.
   Я порядком замерз и умаялся, но зрелище калмыцкого буйства привлекло мое внимание.
   – Ваше благородие, – заговорил старший из казаков. – Разрешите сдать вам пленного вражину. Не просто-ой. Может, знает чегось.
   – На кой бес он мне сдался? – поинтересовался Алферьев.
   – Да хоть допросите, хоть застрелите, ваше благородие, а? Нам спешить надо, мы с пакетом к генералу Секретеву… срочно! А эта мокрая курица от своих, стало быть, отстала, патроны все отстреляны, куды деваться? сдался. А нам-то йен без надобности, одна морока. Ваше благородие, возьмите! Нам спешить надо. Кобыла-то его – навроде мертвой, едва держится стоймя, никак нейдёт…
   Тут калмык, одетый побогаче, крикнул:
   – Отдай его! Чего не хочешь отдать? Отдай сюда! Я стрелить его буду.
   Алферьев, бросил взгляд в сторону крикуна, но ничего ему не ответил.
   – Хорунжий, отчего ж сам не пристрелишь?
   – Виноват… рука не подымается. Опять же боюсь, знает чегось важное.
   – Не подымается, значит… А мы тут сплошь доны Альбы, по-твоему?
   – Дак… торопимся очень, ваше благородие, – вновь заныл казак, не поняв, как видно, о чем идет речь.
   Я подошел поближе.
   Ротный глазами показал на калмыков, мол, их-то какое дело?
   – Купить хотели, ваше благородие.
   – Кого?
   – Да, его… «товарища», стало быть. У иных знатного какого-то человека красные споймали, прибили и подрезали. Нос, губы… Вот и…
   – В отместку застрелить хотят? – понизив голос, переспросил Алферьев.
   – Дак… – Донец махнул рукой. А потом, тоже понизив голос, заговорил так тихо, что я слышал одно слово из трех:
   – …нехристи глумные… подрежут… хоть и боль-шевичина… жалко… висит крест на шее… его… возьмите… стрельните… глуму бы не было…
   – Он резал?
   – Дак нет… как же йен? Не йен вовсе. Да кто тут их поймет… Но попался-то йен, ему и… того.
   Тогда Алферьев крикнул главному калмыку:
   – Друг! Теперь он мой. И я эту красную гадину за ее подвиги вот этой рукой пристрелю. Поезжай!
   – Дай мне! Три тысяч плачу! Чай дам! Есть чай.
   – Не выйдет. Он мне нужен для допроса. Сегодня допрошу, завтра пулю в лоб вгоню.
   Калмыки посовещались между собой. Главный крикнул:
   – Четыре тысяч!
   – Не выйдет, друзья степей, – дружелюбно улыбаясь, ответил Алферьев и положил руку на кобуру.
   Калмыки погалдели еще немного и, ни слова не говоря, ускакали. Я совсем не знал калмыцкого народа, его нравов и обычаев, но о свирепости калмыков на фронте ходили легенды. Говорят, как-то они положили красный батальон без единого выстрела, просто зарезав по ночной поре часовых, а затем и прочих… Возможно, все это брехня. Наплел донец казачьих баек… Нельзя исключить и самого простого: понадобился батрак, драться за него с бойцами Первой Конной рискованно, а вот прикупить крепкого пленника – другое дело. Но здравый ум говорил: поступить с красными по принципу «око за око» они вполне могли. Среди наших зверья тоже хватало.
   Ротный внимательно осмотрел рану на бабке пленной кобылы, похлопал несчастную скотину по крупу и сказал:
   – Еще один «костромитин» на мою голову… Хорунжий, стаскивай «гостинец» с лошади и езжай по своим делам. Кобыла останется у нас.
   Казак без церемоний сбросил красного в снег. Поглядел на лошадь, но спор затевать не стал.
   – Денисов! Не спи, калика. Я сведу лошадь на конюшню, а ты ступай в дом, отконвоируй субчика к Вайскопфу. Передай Мартину: пусть обыщет.
   Я передернул затвор и повел пленного на крыльцо. Уже на ступеньках он остановился.
   – Иди же ты!
   – Товарищ, у меня казаки деньги повыгребли, денег нет совсем. Зато есть серебряный портсигар, они его не нащупали. И крестик золотой – снять посовестились… Забирай, товарищ, кожанку бери, там еще махорка в кармане, все забирай, только дай мне уйти. Я умирать не хочу. – Его слова звучали глухо, но выговор оставался твердым. Страх смерти еще не взял над ним власть.
   – Иди, а не то кольну штыком.
   – Все равно вам конец, так хоть доброе дело сделаешь, меня от расстрела убережешь!
   Острие моего штыка коснулось бритого затылка, забравшись «казачьему подарочку» под шапку.
   – Та-акс. Значит, финис коронат опус[2]… – спокойно сказал он, открывая дверь в сени.
   …Вайскопф велел:
   – Помоги-ка, Денисов. Узлы от мороза как каменные!
   Я прислонил винтовку к стене и принялся вместе со взводным расплетать хитрую казачью вязку. Отчаявшись справиться с нею, Вайскопф вынул нож и полоснул по веревкам. Я хотел было уйти: конечно, любопытство разбирало – кто таков «товарищ» да как с ним поступят. Но моя солдатская работа здесь закончилась, пора было и честь знать. Однако Вайскопф остановил меня.
   – Останься. Если придется подметки резать, поможешь. А если начнет бунтовать, подколешь. Покуда сядь, погрейся.
   – Подметки? – оторопело переспросил я.
   – Они самые. Иногда там интересные бумажки прячут…
   Хорошо экипирован был красный конник. Каракулевая шапка с красной ленточкой, новенькая кожаная тужурка и теплая фуфайка под ней, сапоги сшиты явно на заказ. Все это сидело на пленном щегольски, выдавая кавалериста по призванию, а не только по мобилизационному назначению.
   В избе, кроме нас троих, сидел еще Карголомский да пожилая казачка, возившаяся в кухонном закутке. Князь навис над столом, когда взводный принялся раскладывать документы, добытые из карманов кожанки.
   – Интересно… Польской Иван Кириллович… Командир взвода у товарища Буденного… О! Еще и член партии у товарища Ленина…
   – Что?! – Вайскопф на мгновение окаменел. Видно было лишь, как играют желваки на скулах. А потом без замаха – тресь! – и товарищ Польской, сшибив табуретку, летит на пол.
   Лицо Вайскопфа исказилось от бешенства. Карголомский негромко произнес:
   – Мартин…
   Взводный, сдерживаясь, протянул руку красному командиру и помог подняться.
   Вдруг глаза князя наполнились безграничным удивлением.
   – Господи помилуй… Мартин, как видно, не напрасно ты пытался превратить его лицо в эскалоп.
   – А что, появилась какая-то особенная причина?
   – О да! Еще секунду назад ее не было, и я пытался тебя остановить от проявления кшатрических эмоций. Взгляни.
   Он указал куда-то на пол.
   Вайскопф нагнулся и поднял с пола маленькую вещицу. Наверное, она вылетела из потайного кармана кожанки, когда товарищ Польской таранил пятой точкой табуретку.
   – Да-да, господа. Это орден Святого Владимира, офицерская награда. Получена в 1915 году мною, подъесаулом Польским из потомственных дворян Области Войска Донского. Не удивляйтесь.
   – Ах ты мразь! С хамами…
   Тресь!
   Пленник, вытирая кровь с губ, усмехается:
   – Так-то ты с пленными обращаешься, кадет…
   Вайскопф одним диким скачком оказывается у тела, распростертого на полу. Убьет ведь. Убьет.
   – Охолони, Мартин!
   – А?
   В дверях стоит Алферьев.
   – Допрос еще не закончен. Это раз. И не марайся. Это два.
   Взводный, тяжело дыша, делает несколько шагов назад и садится на лавку.
   – Вы понимаете свое положение?
   Пленник, не торопясь, встает, отряхивается и отвечает ротному:
   – Отлично понимаю. Вы расстреляете меня. Что ж, так тому и быть. Только прошу вас, увольте от издевательств.
   Вайскопф бормочет вполголоса немецкие ругательства, чего с ним никогда не бывало: за полгода, пока мы вместе воюем, ни слова по-немецки.
   – Это вы изуродовали князька у инородцев?
   – Нет. Не я и даже не мои люди. Но кто-то из наших – я слышал эту историю.
   Алферьев скептически поджал губы.
   – У меня нет возможности проверить ваши слова.
   – А у меня нет доказательств моей правоты. Только слово чести.
   Вайскопф живо отреагировал:
   – У подлецов чести нет.
   Пленник пожал плечами. Мол, потомки разберутся, кто тут подлец, а кто сущий ангел.
   – Боюсь, Иван Кириллович, это не играет особой роли, – продолжил ротный. – Мой друг не столь уж не прав, но допустим, мы поверили вам. Допустим, это не вы и не ваши подчиненные учинили зверство… Партийный билет с вашей фамилией дает нам достаточный повод, чтобы лишить вас жизни.
   Польской промолчал, опустив голову. На фронте за меньшее ставят к стенке. Большевик, да еще из дворян – два верных приговора сразу, без суда и следствия. Тут и говорить-то по большому счету не о чем.
   – Вы можете сообщить нечто важное о составе и численности неприятеля, о планах вашего командования?
   – Как мне вас величать, господин капитан?
   – Денисом Владимировичем.
   – Так вот, уважаемый Денис Владимирович, я не понимаю, к чему продолжать нашу игру. Уверен, вас не очень интересуют наш состав, численность, планы. Общая картина такова, что в ближайшее время мы будем наступать, а вы – отступать, вот и все. Я не очень много знаю и не надеюсь составить скудными показаниями весомый аргумент для спасения собственной жизни. Зато я помню об офицерской чести, чего бы ни говорил ваш друг-троглодит…
   – Какой ты офицер, ты паяц! – перебил его Вайскопф.
   Но Польской не обратил на его слова ни малейшего внимания.
   – …так вот, лучше я сохраню ее, чем стану вымаливать у вас амнистию на коленях как трус и подонок. К слову, в партию я вступил случайно. Был выбор: умереть или стать большевиком. Я предпочел второе, хотя идеалов коммунизма не разделяю и не раз сомневался, правильно ли был сделан тот выбор.
   Мы с Алферьевым отреагировали одновременно. Он:
   – Какая разница!
   Я:
   – Он лжет.
   Четыре взгляда сошлись на мне, как четыре луча света на театральной приме, выдающей канареечные коленца своим коловоротным сопрано.
   – Делать тебе тут нечего, калика, – заметил ротный, – но раз уж сидишь, скажи, в чем дело.
   – Это ложь. Когда я конвоировал пленного, он обратился ко мне, назвав «товарищем». Вероятно, хотел разбудить бедняцкую совесть. Или найти душевную шатость. Следовательно, большевик он не игрушечный, а самый настоящий. Да еще двуличный человек, большой артист.
   – О закрой свои бледные щеки… – Карголомский перефразировал классика. Впрочем, для князя это был не классик, а просто довольно популярный современник.
   Польской и впрямь сделался бледен.
   – А может, никакой ты не Польской, а сущий Ватман? По цвету кожи очень подходишь, – ехидно заметил Вайскопф.
   – Немчура поганая… По выговору чувствую, немчура… – скривился потомственный дворянин. – Стреляйте, тошно от вас.
   Алферьев устало потер лоб ладонью.
   – Вы согласны считать себя частью импровизированного военного суда? – спросил он, обращаясь к Вайскопфу и Карголомскому.
   Оба кивнули утвердительно.
   – Я мог бы просто приказать… но слишком многое сейчас испорчено беззаконием. Так пусть будет суд, самый простой и формальный, а все же суд. Сам я буду его председателем.
   Пленный нервно рассмеялся:
   – По закону меня в расход пустить хочешь, кадет… Давай-давай.
   Алферьев и ухом не повел.
   – Господа, прошу высказываться.
   – Виновен в нарушении присяги, измене отечеству, подлости характера и большевизме. Смертная казнь. Если надо, приведу в исполнение собственной рукой.
   Я вспомнил, как тот же Вайскопф, противу своей милитаризированной натуры, обещал нарушить приказ, если ему велят убить Крупина… Чем дальше, тем больше я убеждался на этой войне: человек важнее принципа. Принцип витает в воздухе и пованивает мерзлой тухлятиной логики. А человек – вот он, война вывернула его наизнанку, показала все лучшее и худшее, обнажила самую суть. Хочешь ударить? А сам-то ты кто таков?
   – …молчишь, князюшка?
   Карголомский сосредоточенно вычищал из-под ногтей грязь швейной иглой.