– Вот супостат-то, господи, помилуй, – промолвил на это отец Евлампий, по христианскому обычаю благословляя своего обидчика.
   Денщик щелкнул каблуками, поклонился княжне и вышел, весьма довольный собой, унося свою добычу, как и принес, под мышкой.
   – Соборование закончено, дети мои, – не обращая более внимания на денщика, умягченным, едва ли не со слезой голосом проговорил отец Евлампий. – Вы можете взойти к князю, но он без памяти.
   Постояв немного у изголовья действительно пребывавшего в беспамятстве князя Александра Николаевича, Вацлав Огинский оставил княжну в спальне и вернулся в кабинет, где отец Евлампий собирался в обратный путь.
   – Скажите, святой отец… – обратился к нему Огинский.
   – Батюшка, – механически поправил его отец Евлампий, погруженный в какие-то раздумья.
   – Батюшка, – послушно повторил за ним Огинский. – Скажите мне, батюшка, что так сильно поразило вас в иконе, которую принес француз?
   Отец Евлампий обернулся к нему так живо, что было сразу же ясно: Вацлаву удалось верно угадать причину одолевавших священника сомнений. С минуту отец Евлампий медлил отвечать, теребя нательный крест, трогая пальцами нос и даже в нерешительности дергая себя за бороду.
   – Нелепая вещь, – пробормотал он наконец. – Этого просто не может быть… Чудны дела твои, господи!
   – Итак? – усаживаясь в кресло против батюшки, поторопил его Вацлав, лицо которого тоже выражало озабоченность, не имевшую ничего общего со скверным состоянием здоровья старого князя.
   – Видишь ли, сын мой, – продолжая рассеянно таскать себя за бороду, отчего та вскоре начала сильно напоминать растрепанный веник, отвечал отец Евлампий, – во времена обучения моего в духовной академии при Троице-Сергиевой лавре, помнится, сподобился я лицезреть святую чудотворную икону Георгия Победоносца, что хранится в Георгиевском зале московского Кремля. Так вот, сын мой, что я тебе скажу: ежели бы дело происходило в другое время и в другом месте, я бы призвал в свидетели самого господа, стараясь уверить тебя, что перед нами только что была та самая икона. Но икона сия, хранимая как зеница ока, никоим образом не могла попасть в грязные лапы этих нехристей-католиков… прости, сын мой, я говорил не о тебе. Очевидно, то, что мы видели, был все-таки список с чудотворной иконы, сделанный, несомненно, большим мастером, осененным божьей благодатью. Я, правда, по убожеству моему, никогда не слыхал о таком списке, но он, если глаза меня не обманывают, все ж таки существует. Басурманы эти, без сомнения, похитили его из храма, где тот сохранялся до сего дня, и будут строго наказаны за свое злодеяние. Ибо сказано в Священном писании: мне отмщение, и аз воздам…
   – Так вот в чем дело, – еще более озабоченным, чем ранее, тоном проговорил Вацлав Огинский. – Ах, проклятье! Простите, святой отец.
   Отец Евлампий, внимательно вглядывавшийся в потемневшее от какой-то неясной ему тревоги лицо собеседника, на сей раз даже забыл его поправить.
   – Тебя что-то тревожит, сын мой, – сказал он.
   – Да, святой отец. Боюсь, что икона, которую мы с вами только что держали в руках, стала пусть не главной, но одной из главных причин того, что Смоленск был сдан французам.
   – Как?! – в один голос воскликнули отец Евлампий и княжна Мария Андреевна, появившаяся на пороге спальни как раз вовремя, чтобы услышать последнюю фразу Огинского.
   – Перед началом сражения за город, – отвечал Вацлав, – в войсках широко распространился слух, что чудотворная икона святого Георгия Победоносца должна быть вот-вот доставлена к армии из Москвы. Ожидали торжественного молебна, который должен был поднять дух православного воинства на небывалую высоту. – При этих словах уголок его красивого рта едва заметно изогнулся книзу, показывая, что Вацлав Огинский полагал такую меру весьма спорной, но не считал себя вправе делать замечания по этому поводу. – Но икона к войскам доставлена не была, и лично я счел все эти разговоры досужими сплетнями, до которых солдаты и офицеры на бивуаке охочи не меньше праздных столичных барынь. Однако же, мне не раз приходилось даже и между офицерами слышать разговоры, что вот коли бы святой Георгий был при войске, то Наполеона живо вышибли бы за Неман и далее, за Вислу. Вера русских людей в бога и его святых воистину велика и безгранична, – заключил он с некоторым даже удивлением.
   Отец Евлампий от его рассказа пришел в великое волнение.
   – Скажи, сын мой, а не могло ли так случиться, что кознями сатаны чудотворная икона попала в руки его прислужников? – спросил он, снова дергая себя за бороду.
   – Что касается козней сатаны, – сказал Вацлав, – то в этом деле я целиком полагаюсь на ваше мнение, святой отец. Ежели же вы спрашиваете моего суждения, как солдата, так я вам скажу, что коли икону везли из Москвы, так большого конвоя при ней, быстрее всего, не было. А хоть бы и большой… Французская-то армия будет поболее любого конвоя! Могли встретить и отбить могли. Просто так, между делом, не зная даже, что берут, а так, чтоб не даром воевать…
   – Ах ты, господи, горе-то какое! – совершенно по-деревенски воскликнул отец Евлампий и даже всплеснул руками от огорчения. – Нельзя, ведь нельзя же… Ах ты, господи!..
   Вацлав Огинский вдруг заметил, что в кабинете старого князя наступила странная тишина. И княжна Мария, и священник смотрели на него с одинаковым выражением на лицах. Вацлав был еще слишком молод, чтобы уметь легко читать по лицам других людей их мысли и чувства, но теперь даже ему было без слов ясно, что это общее выражение, делавшее юную княжну и пожилого приходского священника странно похожими друг на друга, было выражением ожидания и надежды.
   Огинский нахмурился. “Чего они ждут от меня? – подумал он с невольным раздражением, которое было признакам вызванной ранением слабости. – Чего они оба от меня хотят? Я еще мог бы попытаться как-то вывезти отсюда княжну, хотя и в этом деле шансов на успех у меня немного. Но икона?.. Они что же, рассчитывают, что я, с пробитой головой и в этой глупой рясе, с единственным пистолетом разгоню эскадрон улан, отобью у них икону и с триумфом верну ее в Москву, проскакав сквозь всю неприятельскую армию?”
   Но в то время как он, все более раздражаясь, отыскивал в уме новые и новые причины, в силу которых добыть похищенную икону было невозможно и не нужно, в душе его, к велениям которой он всегда прислушивался больше, чем к голосу трезвого разума, происходила совсем другая работа. И чем больше Вацлав Огинский находил причин для отказа от участия в деле, которого ему никто пока что не предлагал, тем сильнее становилась в его душе уверенность в том, что он это сделает – выкрадет украденную икону и вернет ее туда, где ей надлежит быть.
   Потребность совершить нечто подобное, выходящее за рамки привычных обязанностей армейского гусарского офицера настолько, что граничило уже с безумием, зрела в душе Вацлава Огинского с самого начала отступления из Дрисского лагеря. Когда N-ский полк оказывался в деле, Огинский дрался храбро, ожесточенно и с каждым разом все более умело. Но этого ему было мало: так же, как он, и даже лучше, дрался каждый офицер и каждый гусар его полка. На его глазах сходились, чтобы умереть, тысячи и тысячи людей, и всякий из них умел и хотел драться, и ни один в отдельности от всех остальных не оказывал решающего влияния на общий ход дела. Этого было мало Вацлаву Огинскому, который с нетерпением молодости желал, чтобы от его поступков немедленно что-то менялось в окружающем его мире.
   И теперь, сидя в этом полутемном из-за опущенных штор кабинете, через стенку от умирающего старого князя, молодой польский дворянин Вацлав Огинский почувствовал себя находящимся в полушаге от одной из тех невидимых осей, вокруг которых вращаются судьбы больших и малых событий и жизни тысяч и миллионов людей. Он чувствовал, что может если не совсем изменить направление этого вращения, то, по крайней мере, придать оси чуть-чуть иной наклон; казалось, его рука находилась в вершке от серенького неприметного камешка, шевельнув который, можно было стронуть лавину.
   – Что ж, святой отец, – обратился он к батюшке, – я вижу, вы недовольны, что эта икона попала к французам, и хотели бы оставить господ улан с носом. Я верно вас понял?
   – Возвращение чудотворной иконы в Москву было бы весьма полезно для боевого духа православного воинства, – оглаживая растрепанную бороду, степенно ответствовал отец Евлампий, – и стало бы примером самоотверженного служения господу нашему и России-матушке.
   Вацлав вдруг улыбнулся.
   – Вы забывайте, святой отец, – сказал он, – что я, во-первых, католик, а во-вторых, поляк. Ну, полно, полно, я пошутил. Я сделаю это, по крайней мере, попытаюсь.
   Он посмотрел на княжну, и взгляд, которым та ответила ему, был для Вацлава Огинского дороже любых наград.
   Даже самый слабый духом человек в минуты крайнего отчаяния, оказавшись в безвыходном положении, способен на кратковременные приступы решимости. Так загнанная в угол крыса бросается на своего преследователя, чтобы подороже отдать жизнь.
   Очутившись без гроша в кармане, без коня и оружия, в тесной чужой одежде за воротами парка, пан Кшиштоф Огинский понял, что на этот раз пропал окончательно. Он не мог явиться к королю Неаполя, как именовал себя в последнее время Мюрат, в подобном виде и с пустыми руками. Что он мог сказать Мюрату? У него были полномочия, деньги, оружие, у него было, наконец, написанное самим Мюратом письмо. Черт подери, у него была даже икона, за которой Мюрат посылал его в Москву! Он сделал невозможное, преодолел все преграды и в самом конце пути нелепо споткнулся о собственную ненависть к кузену. Если бы не задержка в Вязмитиново, он давно был бы в лагере Мюрата – сытый, отдохнувший и, главное, богатый. С кузеном можно было бы разобраться позже…
   И как объяснить Мюрату, почему капитан Жюно взашей вытолкал его из дома, где осталась икона? Улан был прав: объяснение это никоим образом не могло бы удовлетворить короля Неаполя.
   Закрыв глаза, пан Кшиштоф будто наяву увидел себя стоящим на краю свежевырытой ямы под дулами взвода пехотинцев. Впрочем, какой там взвод! Ему, Кшиштофу Огинскому, нищему неудачнику и глупцу, хватит и отделения…
   Выход был только один: во что бы то ни стало, любой ценой вернуть икону. Своим неосторожным карточным жульничеством пан Кшиштоф лишил себя всех возможностей действовать хитростью или подкупом. Взять икону чужими руками теперь было нельзя, оставалось лишь пойти и украсть ее самому, рискуя единственным, чем он отныне располагал – собственной жизнью.
   Проклиная судьбу и собственную глупость, которая довела его до столь бедственного положения, пан Кшиштоф двинулся вдоль ограды, обходя парк по периметру. На ходу он строил и тут же отвергал разнообразнейшие и одинаково безумные планы повторного похищения иконы. Было совершенно очевидно, что для достижения цели существовал только один, весьма рискованный и неприятный путь: дождавшись темноты, снова проникнуть в усадьбу и выкрасть икону из-под носа. у часовых.
   Остановившись в тени свисавших наружу над решеткой парковой ограды ветвей старого разлапистого дуба, пан Кшиштоф присел отдохнуть на край каменного фундамента. Одна из сигар, которыми во время карточной игры щедро угощали его французские офицеры, еще лежала у него в жилетном кармане. Он вынул ее оттуда и, скусив кончик, закурил, бездумно выпуская изо рта дым колечками, которые сразу же сминались и таяли под порывами легкого, дувшего с полей ветерка.
   Все безумие нынешней его жизни представилось вдруг пану Кшиштофу. Посреди огромной войны, один, никому не нужный и ни в ком не нуждающийся, сидел он на сложенном из дикого камня фундаменте парковой ограды, курил чужую сигару, извлеченную из кармана чужого платья, и думал не о войне, которая уже унесла множество жизней и должна была унести их еще больше, а об иконе, которая для него была просто испачканным старыми красками куском доски, оправленным, правда, золотом. На этом деревянном, вовсе не нужном и не интересном ему, кусочке клином сошелся весь оставшийся в жизни пава Кшиштофа смысл; и если еще сегодня утром Кшиштоф Огинский мечтал о богатстве и славе, то теперь икона представлялась ему единственным средством выжить и невредимым выбраться из того беспорядочного кошмара, в который внезапно, как ему казалось, превратилось его существование. Пану Кшиштофу более не было дела до войны, и даже смерть кузена его уже не радовала; он устал и хотел только поскорее развязаться с этой историей и отдохнуть. Его беседы с глазу на глаз с королем Неаполя Мюратом, его планы и даже его замысел присоединить огромное состояние княжны Вязмитиновой к своему богатству, которое он уже считал решенным и почти что лежащим в кармане, – все, все пошло прахом из-за одной ошибки и больше не интересовало его. Пан Кшиштоф вообще редко интересовался тем, чего не мог достать и потрогать руками.
   Это вовсе не означало капитуляции, просто, скатившись на самое дно, пан Кшиштоф должен был сначала подняться на ноги, а уж после мечтать о том, чтобы взлететь.
   Потушив окурок о камень ограды и поднявшись на ноги, он двинулся дальше, через час, приблизительно, дойдя до того самого пролома в ограде, что был неподалеку от места дуэли. Пролом этот не был обнаружен французами и потому не охранялся; вообще, с начала кампании французы основательно разболтались и порой, не чувствуя реальной угрозы со стороны русских, вели себя весьма беспечно. Это было на руку пану Кшиштофу, поскольку, кроме беспечности часовых, не существовало ничего, на что он мог бы рассчитывать в своем отчаянном предприятии.
   Жара стояла немилосердная, и пан Кшиштоф на ходу стащил с себя и бросил на землю тесный ему сюртук старого князя. Раздражение его против этой глупой тряпки само собой обернулось против Александра Николаевича, и пан Кшиштоф от души пожелал князю Вязмитинову скорейшей и по возможности мучительной смерти.
   Избавившись от сюртука, Огинский пролез сквозь пролом в ограде и оказался в густой тени парковых деревьев, среди замершего в безветрии чахлого подлеска. Пан Кшиштоф каждую секунду ждал сердитого окрика или даже выстрела из этой зеленой непролазной гущи, но в заросшем парке было тихо, лишь щебетали где-то высоко в густых кронах птицы да жужжали вездесущие насекомые.
   Не разбирая дороги, пан Кшиштоф двинулся через парк, придерживаясь примерно того направления, в котором, как ему представлялось, находился дом. Вскоре он набрел на заросшую, похороненную под толстым слоем прошлогодних прелых листьев тропинку и пошел по ней – не потому, что ему нужно было попасть туда, куда она вела, а потому лишь, что идти по ней было легче, чем по густому подлеску.
   Тропинка вывела его к пруду. Огинский не сразу узнал это место, потому что в прошлый свой приход сюда смотрел на него с противоположной стороны лужайки. Потом он услышал человеческие голоса и отпрянул назад, скрывшись под низко нависающими ветвями.
   В пруду купались французы. Их было человек пять или шесть, и они вели себя в точности как расшалившиеся дети – плескались, брызгали друг на друга водой и весело хохотали над собственными глупыми выходками. Пан Кшиштоф всухую глотнул, только теперь осознав, до какой степени измучен жаждой. Последние три недели стояла жара и засуха, так что по дороге ему не встретилось ни ручейка, ни хотя бы лужицы, из которых можно было бы зачерпнуть горсть воды. Вид бездумно плещущихся в пруду и наверняка не испытывающих жажды улан привел пана Кшиштофа в самое мрачное и даже злобное расположение духа. Это был один из тех редких моментов, когда Огинский хотел и мог кого-нибудь убить – не тайком, из-за спины, чужими руками, а в открытом яростном столкновении. Впрочем, когда это желание из головы и перехваченной злобой гортани стало понемногу переливаться в отяжелевшие, разом налившиеся недоброй силой руки и ноги, дремавший в душе пана Кшиштофа заяц настороженно поднял голову и шевельнул ушами.
   Весь боевой пыл пана Кшиштофа мигом улетучился, и он сел на землю за кустами, обхватив руками колени и с унылым нетерпением выжидая, когда же, наконец, уланы капитана Жюно накупаются всласть и уберутся восвояси. Ему пришло в голову, что было бы не худо украсть у кого-нибудь из них одежду и оружие, но он тут же отверг эту мысль, не найдя в ней никакого практического смысла. Обнаружив себя голым и безоружным, улан немедленно поднял бы тревогу; прочесать весь парк для целого эскадрона улан было пустячной работой, а уйти от кавалеристов пешком через открытое поле нечего было и думать. Да и что проку было пану Кшиштофу во французском мундире и тяжелой солдатской сабле?
   Он лег на спину, уверенный, что здесь его никто не найдет, и, заложив руки за голову, стал смотреть прямо вверх, где на фоне ярко-голубого летнего неба слегка покачивалась темная августовская зелень деревьев. Для него в этом покачивании ветвей и едва заметном скольжении по небу легчайших перистых облаков не было ни красоты, ни привлекательности: он видел лишь небо с облаками и ветки с листьями, качавшиеся от ветра. Все эти вещи не имели никакого влияния на его дела и потому были ему неинтересны.
   На щеку ему опустился тощий серый комар. Пан Кшиштоф убил его, прежде чем тот успел вонзить в него свой хоботок, накрыл лицо носовым платком и заставил себя выбросить из головы все до единой мысли. Это ему удалось, и вскоре он заснул в пятидесяти шагах от купавшихся французов – не потому, что был храбр и презирал опасность, а потому, что нуждался в отдыхе и не имел сейчас никакого занятия.
   Проснулся он уже далеко за полдень, весь покрытый потом и искусанный комарами. Тени от деревьев, сливаясь в одну темную полосу, уже протянулись до середины лужайки, почти доставая до пруда. Французы ушли и, видимо, давно. В парке было тихо. Пан Кшиштоф встал, отряхнулся, как мог, и осторожно, с оглядкой, но быстро двинулся к пруду.
   По дороге он заметил, что мертвецов с лужайки уже убрали. Это было ему все равно: мертвых он не боялся, давно поняв, что опасаться в этой жизни следует только живых. Дойдя до берега пруда, пан Кшиштоф присел на корточки и, черпая ладонью, с жадностью и в то же время с отвращением стал пить теплую стоячую воду.
   Потревоженная его появлением, с берега в воду тяжело булькнула крупная, с ладонь, лягушка. “Жаль, что я не француз, – утирая губы и глядя ей вслед, подумал Огинский. – Вон и закуска поплыла…”
   Утолив жажду и ополоснув в пруду разгоряченное, опухшее после сна лицо, пан Кшиштоф пересек лужайку и двинулся в сторону дома, идя не по самой аллее, а параллельно ей. Здесь, ближе к центру усадьбы, опасность нарваться на кого-нибудь из французов была велика, но пан Кшиштоф испытывал острую необходимость в рекогносцировке. Он имел лишь самое приблизительное представление о том, как устроен лагерь, где и чьи стоят повозки и как расставлены вокруг лагеря посты. Вся эта информация должна была пригодиться ночью, когда ему в темноте придется отыскивать дорогу к цели.
   Ему удалось почти вплотную подобраться к строениям, окружавшим задний двор. По пути сюда он заметил и постарался как можно тверже запомнить расположение двух постов. Кроме того, по аллее мимо него один раз шагом проехал конный патруль в полном вооружении. Выглянув из-за угла амбара и оценив обстановку, пан Кшиштоф выбрал удобную позицию в кустах сирени, откуда он видел всех и вся и где его не мог заметить никто, не подойдя к нему на расстояние вытянутой руки.
   Задний двор был заставлен распряженными повозками и фурами, нагруженными боеприпасами, провиантом и личным имуществом солдат и офицеров. Имущество это по мере продвижения французов в глубь России заметно возрастало, так что теперь, после Смоленска, повозки были набиты битком. При мысли о том, что ему надо будет в темноте и оставаясь при этом незамеченным тщательнейшим образом обшарить этот передвижной склад награбленного от Немана до Днепра имущества, пан Кшиштоф ощутил тягостную неуверенность в успехе задуманного им предприятия. Неуверенность эта еще усилилась при виде часового, который с чрезвычайно скучающим и недовольным видом расхаживал между повозок, держа под мышкой ружье на охотничий манер и с завистью поглядывая на своих бездельничающих товарищей. Товарищи эти, судя по их виду, продолжали знакомиться с содержимым винного погреба князя Вязмитинова, которое, как уже успел на собственном опыте убедиться пан Кшиштоф, действительно было богатым.
   Мимо прошел, ведя в поводу рыжего с черной гривой коня, усатый капрал в расстегнутом мундире с засученными до локтей рукавами. Дымя трубкой и что-то недовольно ворча, он удалился в сторону конюшни.
   Затем на заднем крыльце появился с присущим ему видом веселой озабоченности денщик капитана Жюно пройдоха Поль. Под мышкой Поль нес какой-то предмет прямоугольной формы, по краям блестевший на солнце золотым блеском. У пана Кшиштофа екнуло сердце: он узнал икону, которую считал подло украденной у себя французами.
   Он не знал, зачем Поль бегает с иконой по двору, и не строил догадок на сей счет. Это не имело прямого отношения к делу, а значит, было несущественно. Главное, что икона была тут, рядом, буквально в пяти шагах. Пан Кшиштоф отлично видел, в какую повозку и под какой именно тюк засунул жуликоватый денщик икону, и старательно запомнил расположение повозки, чтобы ночью не ошибиться, забравшись не туда.
   После этого знаменательного события пан Кшиштоф решил более не искушать судьбу и, пятясь, покинул свой наблюдательный пункт. Удалившись от дома на безопасное расстояние, он забился в гущу каких-то кудрявых кустов, нашел среди них удобную для лежания ложбинку и, прогнав оттуда весьма рассерженного подобным обращением крупного ужа, улегся, подперев рукою голову.
   Столь своевременное появление денщика Поля с иконою в руках пан Кшиштоф счел добрым знаком, поданным ему самою судьбой. Он сам испортил то, что было так славно начато, теперь ему представился шанс все исправить. Еще ничто не было потеряно безвозвратно, нужно было лишь избежать повторения старых ошибок.
   “Клянусь всем святым, – подумал пан Кшиштоф, – больше никаких ошибок! Никаких карт, никакого вина, никаких разговоров и сделок с кем бы то ни было до тех пор, пока икона не будет у Мюрата, а обещанные им деньги – у меня. А дело выеденного яйца не стоит. Всего-то и надо, что верно посчитать повозки, подойти к нужной и взять то, что по праву принадлежит мне. Я рисковал из-за этой иконы жизнью, за нее я погубил более двух десятков человек, а этот француз просто стянул ее, воспользовавшись моим отсутствием. Я имею право на эту вещь, и я ее возьму, хотя бы мне снова пришлось кого-нибудь убить для этого!”
   Он перевернулся на спину и заложил руки за голову, приняв свою излюбленную позу, в которой было так удобно предаваться мечтам о богатстве и всеобщем уважении. Тут ему пришло в голову, что он безоружен, и что без шума справиться голыми руками с вооруженным часовым будет не так-то просто. Обдумав это, пан Кшиштоф мысленно махнул рукой: после знамения, ниспосланного ему свыше под видом жуликоватого капитанского денщика, Огинский снова уверовал в свою счастливую звезду и рассчитывал, что в нужный момент что-нибудь подходящее обязательно подвернется ему под руку.
   Все вышло именно так, как он рассчитывал. С огромным трудом дождавшись темноты, пан Кшиштоф вынужден был еще более полутора часов после ее наступления сидеть в кустах, прежде чем уланы наконец-то угомонились, и до его убежища перестали доноситься их пьяные вопли, пение и громкий хохот. От нечего делать пан Кшиштоф даже вспомнил княжну Марию, подумав о том, каково ей сейчас сидеть квартиранткой в собственном доме у постели умирающего деда и слушать эту мерзкую какофонию. Девица была хороша чрезвычайно и в действительности очень нуждалась в защите; у пана Кшиштофа, однако, хватало собственных неотложных дел, и мысль о попавшей в беду княжне прошла по самой поверхности его сознания, ни на йоту не проникнув вглубь и не вызвав у Огинского никаких эмоций. Княжна была сама по себе, и Кшиштоф Огинский тоже был сам по себе. Сейчас ему было не до сватовства и не до рыцарских поз, тем более, что перед остриями уланских пик разыгрывать рыцаря Круглого стола казалось не только опасным и глупым, но и совершенно бесполезным. Кавалеристы капитана Жюно, как и сам капитан, вряд ли оценили бы актерское мастерство пана Кшиштофа, и его бенефис в роли сэра Ланселота наверняка закончился бы обещанной капитаном прогулкой за гумно в компании нескольких стрелков.
   Поэтому пан Кшиштоф спокойно выбросил из головы и княжну, и ее деда, старого князя. Чутко прислушавшись к наступившей тишине, он осторожно, стараясь не трещать ветвями, покинул свою нору и так же осторожно двинулся вперед.
   Ночь была тихой и теплой. Именно про такие ночи говорят, что они нежны. В кронах деревьев замогильным голосом кричала какая-то ночная птица, в траве кто-то старательно и непрерывно стрекотал – так громко, что даже равнодушный к чудесам природы пан Кшиштоф задумался, кто бы это мог быть: какие-нибудь экзотические цикады или обыкновенные сверчки. В конюшне, вдоль стены которой тенью крался последний отпрыск боковой ветви славного рода Огинских, тяжело переступали копытами, вздыхали и фыркали рыжие уланские лошади.
   У распахнутых ворот конюшни кто-то забыл прислоненные к стене четырехзубые вилы. Рука пана Кшиштофа словно сама собой протянулась сквозь бархатный мрак и сомкнулась на отполированном прикосновениями мозолистых крестьянских ладоней деревянном черенке. Вилы легли в руки как-то очень правильно, ладно, словно были некогда утраченной и вновь счастливо обретенной частью организма. Взяв это холопское оружие наперевес, гордый пан Кшиштоф, пригнувшись, стал красться сквозь ночь к повозкам, ориентируясь по свету горевшего на заднем дворе костра и размеренным шагам бродившего на границе света и тьмы часового.