Страница:
Мария Андреевна смотрела на видневшийся над травой зеленый рукав венгерки, запачканный чем-то бурым, ожидая и боясь стона или малейшего шевеления, которое указывало бы на то, что лежавший впереди нее человек был еще жив. Но ничто не шевелилось, кроме метелок травы, и ничего не было слышно, кроме надоедливого, отвратительно сытого жужжания мух.
“Что же, – подумала княжна, – я так и буду здесь стоять? Уж коли пришла, так надо что-то делать. Дедушка верно сказал, что надеяться я нынче могу только на себя да на бога; и коли бог не подает мне никакого знака, надобно решаться самой. Нельзя же просто уйти, не взглянув даже, он это или не он!”
И княжна сделала то, о чем впоследствии так часто и так горько сожалела: сделала несколько шагов вперед и заглянула в лицо тому, кто неподвижно лежал в траве на берегу пруда.
Это был Званский. Княжна не знала его фамилии, но тотчас, хотя и с большим трудом, узнала в обезображенном трупе того черноволосого офицера, который еще вчера вечером, напевая из оперы, в одной рубашке брился перед большим зеркалом в гостиной. Окровавленное, разрубленное надвое топором мародера лицо его было облеплено мухами, которые деловито ползали по нему во все стороны, с жужжанием взлетали и опять садились на место, не в силах покинуть столь лакомый с их точки зрения кусок.
Княжна тихо вскрикнула, повернулась и пустилась бежать прочь от этого страшного места. Она не помнила, как очутилась дома, в своей спальне, перед смятой постелью, на которой провел ночь раненый полковник. Подле кровати все еще валялся ворох смятых, испачканных кровью и гноем бинтов. При виде этой страшной груды княжна едва не лишилась чувств. Выбежав вон из спальни, она упала на диван в малой гостиной и бурно разрыдалась, давая выход накопившемуся отчаянию и страху перед своим неизвестным и, наверное, ужасным будущим.
Через час, немного успокоившись и приведя в порядок лицо и прическу, она вышла на крыльцо – как раз вовремя, чтобы сделаться свидетельницей вступления в усадьбу эскадрона французских улан.
Утро следующего дня застало Вацлава Огинского на лесной дороге верстах в пяти от имения Вязмитиновых. Корнет затруднился бы ответить на вопрос о цели своего передвижения; он шел просто потому, что сидеть в стогу, с унынием прислушиваясь к урчанию в пустом желудке, было превыше его сил. Теперь, однако, он уже начал думать, что поспешил счесть себя здоровым: голова у него болела нещадно, ноги подкашивались от потери крови, и временами на него накатывала такая дурнота, что ему приходилось садиться прямо на землю и пережидать приступы слабости.
Усталость, боль от раны и голод угнетали Вацлава не так, как одиночество. Он чувствовал себя забытым, вычеркнутым из всех списков и никому не нужным, как бездомный пес. Он мог идти направо или налево, вперед или назад с одинаковой пользой для себя и для дела – вернее, с одинаковым отсутствием какой бы то ни было пользы. Его никто не ждал, и нигде не требовалось его присутствие; война катилась дальше без него, он же неприкаянно бродил в тылу неприятельской армии в чужом мундире – не воин регулярной армии и не пленный, а почти дезертир.
Из всех телесных страданий, которые ему приходилось терпеть, Вацлаву более всего докучали те, что вызывались чужими, сильно натиравшими ноги сапогами. К восьми часам утра французские эти сапоги стали напоминать Вацлаву печально знаменитый “испанский сапожок”, который с успехом применялся инквизиторами в числе иных пыточных приспособлений. Проклиная свою несчастливую судьбу, Синцова, который и не промахнулся, и не убил его совсем, а более всего отвратительные, чересчур для него большие сапоги, Вацлав опустился у дороги на обомшелый ствол поваленного дерева и с огромным облегчением разулся, давая отдых натруженным ногам.
– Вот так, пан Вацлав, – с насмешкою сказал он себе по-польски. – Это вам не в карете ездить и не галопировать на кровном рысаке.
Эти слова, произнесенные на чуждом для здешних мест наречии, решили его судьбу. Несколько пар глаз, следивших за ним в течение последнего получаса, переглянулись с одинаковым выражением понимания и согласия, и несколько бородатых, стриженых скобкою голов степенно кивнули друг другу.
– Как есть француз, – хрипло прошептал своим товарищам коренастый, черный, как цыган, мужик, на темном лице которого угольком блестел единственный хитрый глаз. Мужик этот окривел во время бегства с поля сражения под Аустерлицем и был вследствие полученного увечья отправлен из солдатчины в родную деревню, где считался главным знатоком французского языка и вообще французов. – Уж я знаю, – продолжал он шептать, в то время как товарищи его, вооруженные вилами и топорами, согласно кивали в ответ на каждое слово, – я этой ихней тарабарщины во как наслушался!
И он чиркнул корявым ногтем большого пальца пониже своей лохматой бороды, показывая, до какой степени наслушался французской тарабарщины.
– А коли так, – сказал, дав ему договорить до конца, предводитель ватаги, – то и думать нечего. Хватать надо басурмана.
Предводитель этой подозрительной компании, насчитывавшей около десятка вязмитиновских, подавшихся от греха в лес мужиков, являл собою довольно странное зрелище. Был он еще более космат и страшен, нежели его товарищи, но одет при том в гусарскую юнкерскую форму с солдатским Георгием на груди, подпорченную несколько висевшей на плече драной котомкой и разбитыми опорками, заменявшими ему сапоги. На лбу предводителя, наполовину завешенное грязными спутанными волосами, виднелось лиловое каторжное клеймо, а с того места, где у людей помещается нос, глядели две страшные черные дыры. Одним словом, предводитель этот был Васька Смоляк, чутко уловивший своим обезображенным носом носившийся в воздухе запах легкой наживы и полной безнаказанности.
Ваське была глубоко безразлична национальность заблудившегося в лесу офицера, но он до поры вынужден был считаться с мнением своих товарищей, которым половину нынешней ночи рассказывал у костра байки о том, как геройски сражался с французами, как по навету был сослан на каторгу и как сам государь император освободил его высочайшим указом, потому как без такого героя русскому воинству с Бонапартом было просто не справиться. Слушая его, мужики качали головами, то ли веря, то ли не веря. По окончании рассказа большая половина их разошлась по своим шалашам, к бабам и ребятишкам. Остались при Ваське те, которым давно хотелось пожить всласть, беззаконно и лихо, и которые увидали в обезноздренном Георгиевском кавалере возможность к такой именно жизни.
Повинуясь знаку своего косматого предводителя, мужики с лихим разбойничьим свистом и криками выскочили из леса, окружив Вацлава Огинского. Корнет вскочил с бревна, на котором отдыхал, и схватился за пистолет. По несчастливой случайности босая ступня его попала на торчавший из травы острый сучок, и, пока корнет, опешив от боли и неожиданности, прыгал на одной ноге, исход баталии был решен одним молодецким ударом дубиною по голове. Не успев даже охнуть, контуженный Огинский повалился лицом в землю, потеряв сознание.
Растолкав товарищей, Васька Смоляк наклонился над своею жертвой и перевернул корнета с живота на спину. Только теперь Васька узнал того, чей мундир украшал нынче его сгорбленную обезьянью фигуру, узнал он и французский, с красными эполетами колет. Картина злоключений корнета мигом сложилась в его изворотливом зверином уме; понял он также и то, что взять у пленного нечего, однако, чтобы никто не догадался об уже бывшем между ними знакомстве, вторично вывернул карманы Огинского, не найдя, как и следовало ожидать, в них ровным счетом ничего.
Разбой вышел неудачным, и, чтобы совсем не испортить себе удовольствия, Смоляк решил, что пленного надлежит немедля же казнить.
– А вот повесить басурмана! – кровожадно сказал он, обводя бешеным взглядом товарищей: не возразит ли кто.
Никто не возразил, хотя видно было простым глазом, что такая мысль вряд ли без посторонней помощи пришла бы в голову хоть кому-нибудь из мужиков. Мужички мялись, отводя глаза: такие дела были им внове, и без привычки вешать в лесу на дереве человека казалось им страшновато.
– Да за что же вешать-то? – отважился спросить самый молодой и тихий из них.
– А за шею! – ответил Смоляк. – Они, басурманы, землю русскую разоряют, жгут что ни попадя, воруют… да они детей живьем едят, вот хоть у Гаврилы спроси!
И он ткнул рукой в одноглазого.
Одноглазый ветеран Гаврила, хоть и не знал ничего про то, едят или не едят французы детей, чтобы не уронить себя в глазах, товарищей, с самым серьезным и даже угрюмым видом подтвердил:
– Известное дело, едят. Вот те крест, едят! Сам видал. Жуткое дело!
Это решило спор. Никто не хотел быть заподозренным в симпатии к людоеду в белом мундире; да никто и не испытывал такой симпатии. Публичная казнь всегда разжигает больное любопытство толпы, а казнь, которую можно свершить собственными руками и притом не боясь наказания, горячит кровь вдвойне.
Умелые мужицкие руки в два счета связали петлю и накинули ее на шею лежавшего без сознания корнета. Свободный конец веревки был спешно перекинут через сук росшего у самой дороги кряжистого столетнего дуба.
Кто-то сказал, что не худо было бы дождаться, пока басурман придет в себя, и дать ему возможность помолиться перед смертью. Смоляк, хорошо знавший, какого сорта басурман лежал перед ним на земле, и сильно опасавшийся, что, придя в себя и заговорив по-русски, корнет избежит петли, ответил на это, что богу молитвы безбожника ни к чему. При этом он невольно тронул висевший на груди георгиевский крест, по которому “басурман” мог бы легко опознать свою исчезнувшую обмундировку.
Двое дюжих мужиков по сигналу Смоляка взялись за свободный конец веревки. Веревка натянулась, приподняв голову Вацлава Огинского от земли. Петля сдавила его горло, и корнет погиб бы непременно, если бы в эту самую минуту на дороге не возник внезапно вывернувшийся из-за поворота отряд французских фуражиров. Фуражиры эти принадлежали к тому самому эскадрону улан, что занял усадьбу Вязмитиновых. Уланские лошади нуждались в корме, которого после ночлега гусар в конюшнях усадьбы не осталось вовсе. Деревня была пуста, и эскадронный командир капитан Жюно разослал фуражиров по всей округе с приказом раздобыть корм для лошадей и провиант для солдат.
Ехавший во главе отряда молодой лейтенант вовремя заметил и верно оценил сцену, которая разыгрывалась на обочине дороги. Ему по случаю известно было о потерях в передовом разъезде карабинеров, и он ни на секунду не усомнился в том, кого видит перед собою. Русские мужики, вне всякого сомнения, намеревались вздернуть за шею раненого французского офицера. Прокричав команду, лейтенант обнажил саблю и дал шпоры своему рыжему, одинаковой с другими лошадьми эскадрона масти, рослому жеребцу.
Уставив хвостатые пики, уланы взяли с места в карьер и лавиной обрушились на разбойников. Смоляк, в памяти которого еще живо было воспоминание о схватке с кирасирами на Смоленской дороге, не стал геройствовать и, раз выпалив по уланам из пистолета и никого не задев, опрометью кинулся спасаться в лесу. Ответный выстрел со стороны улан угодил в ногу одноглазому Гавриле. Имевший более всех присутствующих опыта в бегстве от французов ветеран Аустерлицкой конфузии вследствие этого несчастливого для него попадания захромал, отстал от товарищей и, не добежав трех шагов до густого спасительного малинника, был, как на вертел, насажен на уланскую пику.
Пока уланы, не имевшие еще опыта столкновений с русскими крестьянами и оттого не боявшиеся партизан, с гиканьем гонялись между деревьями за товарищами Смоляка, их командир спрыгнул с седла подле лежавшего на земле с петлей на шее Вацлава Огинского. Ослабив и с отвращением отшвырнув в сторону веревку, лейтенант приподнял окровавленную голову несчастного и приложил к его губам горлышко фляги. Красное вино потекло по щекам, проливаясь на запятнанный кровью белый колет. Часть живительной влаги попала в горло. Раненый закашлялся, глотнул и открыл глаза.
Первое, что он увидел и осознал, был красный мундир французского улана. Потом он увидел склонившееся над ним молодое, разгоряченное лицо под уланской шапкой и услышал обращенную к нему французскую речь.
– Какое варварство! – с возмущением восклицал французский лейтенант. – Какое кровавое зверство!
Ничего не понимая, не в силах сообразить, о каком зверстве толкует француз, и зная только, что, несмотря на все свои старания, все-таки попал в плен, Вацлав Огинский молча закрыл глаза. Говорить с французом казалось ему ненужным и глупым. Он не помнил, что с ним произошло, ошеломленный обилием новых впечатлений, главным из которых было горькое для каждого военного осознание поражения и плена.
Лейтенант между тем громкими криками сзывал своих солдат, которые по одному выехали на дорогу, наскучив гоняться верхом за пешими среди деревьев, густого кустарника и коряг, всякую минуту грозивших переломать лошадям ноги.
– Господина офицера надобно доставить в деревню, – распоряжался между тем лейтенант. – Карабинеры, я знаю, ушли вперед; впрочем, в часть ему не надо, а надо прежде всего к лекарю. Он серьезно ранен в голову, а эти бородатые варвары еще пытались его повесить!
“Офицер – это я, – думал Огинский, лежа с закрытыми глазами на земле и не имея после очередного удара по голове сил пошевелиться. – Это меня собирались, кажется, повесить. Вот странно, этого-то я как раз и не помню. Собирались повесить? Меня? Надо же, какая неловкость… И вправду, шею саднит… Только зачем он говорит про карабинеров, которые ушли вперед? Я ведь гусар…”
Тут в голове у него несколько прояснилось, и он с полной отчетливостью вспомнил, что одет во французский мундир. Он вспомнил, как присел отдохнуть и как из леса с громкими криками выскочили какие-то люди, одетые как крестьяне. Из всего этого напрашивался вывод, что благодаря невольному маскараду он был принят за француза вначале местными мужиками, а после и самими французами. Следовательно, пока его не опознали как русского офицера, речи о плене не было. Более того, у Вацлава вдруг родилась надежда, что он и не будет узнан: выдать себя за француза не составляло для него большого труда, а часть, в мундир которой он был одет, по словам уланского лейтенанта, ушла вперед с авангардом. Рана его была не из тех, с которыми остаются в строю; следовательно, его ожидал полковой лазарет, где за ним не будет строгого, как за пленным, надзора и откуда можно будет попытаться бежать.
Между тем ездовой подогнал к месту стычки пустую фуражную повозку, куда предполагалось грузить сено, и Вацлав с большими предосторожностями был помещен на предупредительно выстланное уланскими шинелями дно. Кто-то из улан с написанным на усатом лице сочувствием бережно, словно стеклянный, положил рядом с Вацлавом оброненный им палаш и подоткнул ему под голову солдатский, из пятнистой телячьей шкуры ранец.
Откинув ноющую голову на эту теплую шелковистую шкуру, Вацлав наполовину прикрыл глаза и стал смотреть на проплывающие вверху на фоне голубого неба ветки деревьев. Окованные железом высокие колеса фуры грохотали по выпиравшим из дороги корням и подскакивали на ухабах, заставляя раненого морщиться от боли. Глядя в небо, он вспоминал выдавшие на его долю испытания: пожар Смоленска, кровавьте, на полное уничтожение, бой у переправы через Днепр, свою дуэль с Синцовым и последовавшие за нею бедствия, которым пока что не видно было конца. Расстояние между ним и его полком, и без того немалое, увеличивалось с каждой минутой, и соответственно уменьшалась надежда нагнать свою часть и тем опять ввести жизнь в привычное, размеренное русло, где за тебя думают и отдают приказания другие, облеченные чинами и властью люди. Эта, хотя и полная лишений и опасности, жизнь была теперь от него страшно далека и казалась при взгляде отсюда недосягаемо прекрасной и беззаботно-простой.
Пытаясь придумать, как ему выбраться из передряги, в которую он угодил, защищая честь княжны Марии Андреевны, юный Огинский добился лишь того, что голова у него разболелась с нечеловеческой силой. Впрочем, могло быть и так, что причиной этой боли послужила непрерывная тряска. Как бы то ни было, но еще раньше, чем влекомая парой рыжих, в масть всего эскадрона, лошадей грохочущая фура выкатилась из леса, корнет снова лишился чувств.
Придя в себя, он понял, что фура стоит на месте, и открыл глаза. Высоко над ним в голубизне неба блестела сусальным золотом луковичная головка православного храма, увенчанная крестом с косой перекладиной. Вид этого храма показался Огинскому знакомым: то была церковь Преображения в Вязмитиново, где настоятелем служил отец Евлампий.
Близ фуры какие-то невидимые корнету люди вели довольно оживленный разговор по-французски. Чувствуя, что разговор этот относится к нему и может иметь прямое касательство к его дальнейшей судьбе, корнет стал прислушиваться и с удивлением уяснил себе, что оставался без сознания дольше, чем ему казалось.
За это время, как понял он из разговора, его уже успел осмотреть полковой лекарь. Врач признал его ранение тяжелым. Сделав что можно и наложив на рану свежую аккуратную повязку, сей последователь Эскулапа заявил, что раненому более всего необходим покой. Уланский полк, а вместе с ним и лазарет, должен был двигаться далее в направлении Москвы; не имеет смысла, сказал лекарь, везти раненого за собой, подвергая тем самым его жизнь опасности. Армия ждала больших сражений, после которых раненых должны были получиться целые идущие в тыл обозы. Словом, лекарь предлагал оставить найденного в лесу едва живого карабинера на милость и попечение местных жителей, дабы он в покое и тепле дожидался одного из упомянутых санитарных обозов. Поскольку единственным местным жителем в пределах досягаемости оказался упрямо продолжавший сидеть дома отец Евлампий с матушкой Пелагией Ильиничной, раненого решено было оставить у него. Все это, повторяя раз за разом едва ли не по слогам, пытался втолковать батюшке спасший Вацлава лейтенант. Но хотя бы он говорил и по буквам, отцу Евлампию это было все едино: из французской речи он не знал ни словечка, не считая Бонапартия, коего в последние годы неоднократно предавал анафеме по указанию свыше.
Осознав тщету своих усилий и немало этим раздражившись, красный от усердия и злости лейтенант отдал команду своим уланам, и те со всей осторожностью, на какую были способны, сняли Вацлава Огинского с повозки. Отец Евлампий, который на всем протяжении разговора был уверен, что от него требуют фуража для лошадей и хлеба для солдат, и потому в ответ на все объяснения лейтенанта монотонно повторявший: “Нет у меня хлеба, и сена нет, и чтоб ты подавился своим сеном, нехристь”, завидев раненого, понял, наконец, чего от него добиваются, осенил себя крестным знамением и, преисполнясь христианского милосердия, самолично провел улан в дом, указав им на лавку в горнице, куда следовало положить раненого.
Вацлав лежал на широкой, застеленной овчинным тулупом лавке, наслаждаясь покоем и радуясь тому, что по крайней мере сегодня ему уж никуда более не надо было ни ехать, ни идти. Приключение его, по всей видимости, закончилось даже удачнее, чем можно было мечтать: французы ушли, оставив его одного в доме священника, который, уж наверное, не станет рубить его топором только за то, что на нем французский мундир.
Матушка Пелагия Ильинична вошла в горницу и с причитаниями, из коих трудно было понять, жалеет она раненого или злится на него из-за того, что он француз, принялась суетиться вокруг, стаскивая с него неизвестно кем и когда снова надетые сапоги и окровавленный, испачканный землею колет.
– Погляди-ка, батюшка, – обратилась она к отцу Евлампию, указывая на обнаженную грудь Огинского, – истинно говорят, что нехристи. Креста-то и нет на нем!
Батюшка, вглядевшись, привычно обмахнул себя широким рукавом рясы.
– Воистину так, матушка, – молвил он. – Нехристь и есть.
Как ни глупо это было, Вацлаву вдруг показалось обидным, что его полагают нехристем.
– У меня был образ святой девы Марии, – разлепив губы, сказал он, – но его украли, пока я был в беспамятстве.
Матушка Пелагия Ильинична в ответ на его слова совершенно по-молодому завизжала и прянула назад, как необъезженная кобылка, у которой перед носом взорвали картуз пороху. Напуганный этим неожиданным звуком, отец Евлампий заметно вздрогнул и торопливо перекрестил супругу.
– Господь с тобой, матушка, что же ты визжишь, как грешник на сковороде? Неужто такое диво, что человек по-человечески разговаривает? Радоваться надобно, что постоялец наш по-русски понимает, а ты голосишь на всю деревню. А позволь спросить, сын мой, – осторожно обратился он к Огинскому, – какого ты звания и откуда по-русски понимать научился?
Вацлав спустил ноги с лавки и попытался сесть. Со второй попытки и при помощи отца Евлампия это ему удалось.
– Моя фамилия Огинский, – сказал он. – Я русский офицер, поляк по происхождению…
И Вацлав Огинский без утайки поведал отцу Евлампию историю своих злоключений, которые бросили его, беспомощного и одетого в чужой мундир, на лавку в доме священника. Отец Евлампий слушал внимательно, забрав, вероятно, в задумчивости, бороду в кулак и время от времени кивал головой; матушка Пелагия Ильинична всплескивала руками и произносила все те слова, которые произносят простые и добросердечные русские женщины, когда им рассказывают “страсти”.
А за окном по улице все громыхали колеса, мягко стучали по пыльной дороге копыта лошадей и, устало печатая шаг, проходила в облаках пыли и в ореоле славы непобедимая французская пехота, держа путь в сторону Москвы.
Глава 6
“Что же, – подумала княжна, – я так и буду здесь стоять? Уж коли пришла, так надо что-то делать. Дедушка верно сказал, что надеяться я нынче могу только на себя да на бога; и коли бог не подает мне никакого знака, надобно решаться самой. Нельзя же просто уйти, не взглянув даже, он это или не он!”
И княжна сделала то, о чем впоследствии так часто и так горько сожалела: сделала несколько шагов вперед и заглянула в лицо тому, кто неподвижно лежал в траве на берегу пруда.
Это был Званский. Княжна не знала его фамилии, но тотчас, хотя и с большим трудом, узнала в обезображенном трупе того черноволосого офицера, который еще вчера вечером, напевая из оперы, в одной рубашке брился перед большим зеркалом в гостиной. Окровавленное, разрубленное надвое топором мародера лицо его было облеплено мухами, которые деловито ползали по нему во все стороны, с жужжанием взлетали и опять садились на место, не в силах покинуть столь лакомый с их точки зрения кусок.
Княжна тихо вскрикнула, повернулась и пустилась бежать прочь от этого страшного места. Она не помнила, как очутилась дома, в своей спальне, перед смятой постелью, на которой провел ночь раненый полковник. Подле кровати все еще валялся ворох смятых, испачканных кровью и гноем бинтов. При виде этой страшной груды княжна едва не лишилась чувств. Выбежав вон из спальни, она упала на диван в малой гостиной и бурно разрыдалась, давая выход накопившемуся отчаянию и страху перед своим неизвестным и, наверное, ужасным будущим.
Через час, немного успокоившись и приведя в порядок лицо и прическу, она вышла на крыльцо – как раз вовремя, чтобы сделаться свидетельницей вступления в усадьбу эскадрона французских улан.
Утро следующего дня застало Вацлава Огинского на лесной дороге верстах в пяти от имения Вязмитиновых. Корнет затруднился бы ответить на вопрос о цели своего передвижения; он шел просто потому, что сидеть в стогу, с унынием прислушиваясь к урчанию в пустом желудке, было превыше его сил. Теперь, однако, он уже начал думать, что поспешил счесть себя здоровым: голова у него болела нещадно, ноги подкашивались от потери крови, и временами на него накатывала такая дурнота, что ему приходилось садиться прямо на землю и пережидать приступы слабости.
Усталость, боль от раны и голод угнетали Вацлава не так, как одиночество. Он чувствовал себя забытым, вычеркнутым из всех списков и никому не нужным, как бездомный пес. Он мог идти направо или налево, вперед или назад с одинаковой пользой для себя и для дела – вернее, с одинаковым отсутствием какой бы то ни было пользы. Его никто не ждал, и нигде не требовалось его присутствие; война катилась дальше без него, он же неприкаянно бродил в тылу неприятельской армии в чужом мундире – не воин регулярной армии и не пленный, а почти дезертир.
Из всех телесных страданий, которые ему приходилось терпеть, Вацлаву более всего докучали те, что вызывались чужими, сильно натиравшими ноги сапогами. К восьми часам утра французские эти сапоги стали напоминать Вацлаву печально знаменитый “испанский сапожок”, который с успехом применялся инквизиторами в числе иных пыточных приспособлений. Проклиная свою несчастливую судьбу, Синцова, который и не промахнулся, и не убил его совсем, а более всего отвратительные, чересчур для него большие сапоги, Вацлав опустился у дороги на обомшелый ствол поваленного дерева и с огромным облегчением разулся, давая отдых натруженным ногам.
– Вот так, пан Вацлав, – с насмешкою сказал он себе по-польски. – Это вам не в карете ездить и не галопировать на кровном рысаке.
Эти слова, произнесенные на чуждом для здешних мест наречии, решили его судьбу. Несколько пар глаз, следивших за ним в течение последнего получаса, переглянулись с одинаковым выражением понимания и согласия, и несколько бородатых, стриженых скобкою голов степенно кивнули друг другу.
– Как есть француз, – хрипло прошептал своим товарищам коренастый, черный, как цыган, мужик, на темном лице которого угольком блестел единственный хитрый глаз. Мужик этот окривел во время бегства с поля сражения под Аустерлицем и был вследствие полученного увечья отправлен из солдатчины в родную деревню, где считался главным знатоком французского языка и вообще французов. – Уж я знаю, – продолжал он шептать, в то время как товарищи его, вооруженные вилами и топорами, согласно кивали в ответ на каждое слово, – я этой ихней тарабарщины во как наслушался!
И он чиркнул корявым ногтем большого пальца пониже своей лохматой бороды, показывая, до какой степени наслушался французской тарабарщины.
– А коли так, – сказал, дав ему договорить до конца, предводитель ватаги, – то и думать нечего. Хватать надо басурмана.
Предводитель этой подозрительной компании, насчитывавшей около десятка вязмитиновских, подавшихся от греха в лес мужиков, являл собою довольно странное зрелище. Был он еще более космат и страшен, нежели его товарищи, но одет при том в гусарскую юнкерскую форму с солдатским Георгием на груди, подпорченную несколько висевшей на плече драной котомкой и разбитыми опорками, заменявшими ему сапоги. На лбу предводителя, наполовину завешенное грязными спутанными волосами, виднелось лиловое каторжное клеймо, а с того места, где у людей помещается нос, глядели две страшные черные дыры. Одним словом, предводитель этот был Васька Смоляк, чутко уловивший своим обезображенным носом носившийся в воздухе запах легкой наживы и полной безнаказанности.
Ваське была глубоко безразлична национальность заблудившегося в лесу офицера, но он до поры вынужден был считаться с мнением своих товарищей, которым половину нынешней ночи рассказывал у костра байки о том, как геройски сражался с французами, как по навету был сослан на каторгу и как сам государь император освободил его высочайшим указом, потому как без такого героя русскому воинству с Бонапартом было просто не справиться. Слушая его, мужики качали головами, то ли веря, то ли не веря. По окончании рассказа большая половина их разошлась по своим шалашам, к бабам и ребятишкам. Остались при Ваське те, которым давно хотелось пожить всласть, беззаконно и лихо, и которые увидали в обезноздренном Георгиевском кавалере возможность к такой именно жизни.
Повинуясь знаку своего косматого предводителя, мужики с лихим разбойничьим свистом и криками выскочили из леса, окружив Вацлава Огинского. Корнет вскочил с бревна, на котором отдыхал, и схватился за пистолет. По несчастливой случайности босая ступня его попала на торчавший из травы острый сучок, и, пока корнет, опешив от боли и неожиданности, прыгал на одной ноге, исход баталии был решен одним молодецким ударом дубиною по голове. Не успев даже охнуть, контуженный Огинский повалился лицом в землю, потеряв сознание.
Растолкав товарищей, Васька Смоляк наклонился над своею жертвой и перевернул корнета с живота на спину. Только теперь Васька узнал того, чей мундир украшал нынче его сгорбленную обезьянью фигуру, узнал он и французский, с красными эполетами колет. Картина злоключений корнета мигом сложилась в его изворотливом зверином уме; понял он также и то, что взять у пленного нечего, однако, чтобы никто не догадался об уже бывшем между ними знакомстве, вторично вывернул карманы Огинского, не найдя, как и следовало ожидать, в них ровным счетом ничего.
Разбой вышел неудачным, и, чтобы совсем не испортить себе удовольствия, Смоляк решил, что пленного надлежит немедля же казнить.
– А вот повесить басурмана! – кровожадно сказал он, обводя бешеным взглядом товарищей: не возразит ли кто.
Никто не возразил, хотя видно было простым глазом, что такая мысль вряд ли без посторонней помощи пришла бы в голову хоть кому-нибудь из мужиков. Мужички мялись, отводя глаза: такие дела были им внове, и без привычки вешать в лесу на дереве человека казалось им страшновато.
– Да за что же вешать-то? – отважился спросить самый молодой и тихий из них.
– А за шею! – ответил Смоляк. – Они, басурманы, землю русскую разоряют, жгут что ни попадя, воруют… да они детей живьем едят, вот хоть у Гаврилы спроси!
И он ткнул рукой в одноглазого.
Одноглазый ветеран Гаврила, хоть и не знал ничего про то, едят или не едят французы детей, чтобы не уронить себя в глазах, товарищей, с самым серьезным и даже угрюмым видом подтвердил:
– Известное дело, едят. Вот те крест, едят! Сам видал. Жуткое дело!
Это решило спор. Никто не хотел быть заподозренным в симпатии к людоеду в белом мундире; да никто и не испытывал такой симпатии. Публичная казнь всегда разжигает больное любопытство толпы, а казнь, которую можно свершить собственными руками и притом не боясь наказания, горячит кровь вдвойне.
Умелые мужицкие руки в два счета связали петлю и накинули ее на шею лежавшего без сознания корнета. Свободный конец веревки был спешно перекинут через сук росшего у самой дороги кряжистого столетнего дуба.
Кто-то сказал, что не худо было бы дождаться, пока басурман придет в себя, и дать ему возможность помолиться перед смертью. Смоляк, хорошо знавший, какого сорта басурман лежал перед ним на земле, и сильно опасавшийся, что, придя в себя и заговорив по-русски, корнет избежит петли, ответил на это, что богу молитвы безбожника ни к чему. При этом он невольно тронул висевший на груди георгиевский крест, по которому “басурман” мог бы легко опознать свою исчезнувшую обмундировку.
Двое дюжих мужиков по сигналу Смоляка взялись за свободный конец веревки. Веревка натянулась, приподняв голову Вацлава Огинского от земли. Петля сдавила его горло, и корнет погиб бы непременно, если бы в эту самую минуту на дороге не возник внезапно вывернувшийся из-за поворота отряд французских фуражиров. Фуражиры эти принадлежали к тому самому эскадрону улан, что занял усадьбу Вязмитиновых. Уланские лошади нуждались в корме, которого после ночлега гусар в конюшнях усадьбы не осталось вовсе. Деревня была пуста, и эскадронный командир капитан Жюно разослал фуражиров по всей округе с приказом раздобыть корм для лошадей и провиант для солдат.
Ехавший во главе отряда молодой лейтенант вовремя заметил и верно оценил сцену, которая разыгрывалась на обочине дороги. Ему по случаю известно было о потерях в передовом разъезде карабинеров, и он ни на секунду не усомнился в том, кого видит перед собою. Русские мужики, вне всякого сомнения, намеревались вздернуть за шею раненого французского офицера. Прокричав команду, лейтенант обнажил саблю и дал шпоры своему рыжему, одинаковой с другими лошадьми эскадрона масти, рослому жеребцу.
Уставив хвостатые пики, уланы взяли с места в карьер и лавиной обрушились на разбойников. Смоляк, в памяти которого еще живо было воспоминание о схватке с кирасирами на Смоленской дороге, не стал геройствовать и, раз выпалив по уланам из пистолета и никого не задев, опрометью кинулся спасаться в лесу. Ответный выстрел со стороны улан угодил в ногу одноглазому Гавриле. Имевший более всех присутствующих опыта в бегстве от французов ветеран Аустерлицкой конфузии вследствие этого несчастливого для него попадания захромал, отстал от товарищей и, не добежав трех шагов до густого спасительного малинника, был, как на вертел, насажен на уланскую пику.
Пока уланы, не имевшие еще опыта столкновений с русскими крестьянами и оттого не боявшиеся партизан, с гиканьем гонялись между деревьями за товарищами Смоляка, их командир спрыгнул с седла подле лежавшего на земле с петлей на шее Вацлава Огинского. Ослабив и с отвращением отшвырнув в сторону веревку, лейтенант приподнял окровавленную голову несчастного и приложил к его губам горлышко фляги. Красное вино потекло по щекам, проливаясь на запятнанный кровью белый колет. Часть живительной влаги попала в горло. Раненый закашлялся, глотнул и открыл глаза.
Первое, что он увидел и осознал, был красный мундир французского улана. Потом он увидел склонившееся над ним молодое, разгоряченное лицо под уланской шапкой и услышал обращенную к нему французскую речь.
– Какое варварство! – с возмущением восклицал французский лейтенант. – Какое кровавое зверство!
Ничего не понимая, не в силах сообразить, о каком зверстве толкует француз, и зная только, что, несмотря на все свои старания, все-таки попал в плен, Вацлав Огинский молча закрыл глаза. Говорить с французом казалось ему ненужным и глупым. Он не помнил, что с ним произошло, ошеломленный обилием новых впечатлений, главным из которых было горькое для каждого военного осознание поражения и плена.
Лейтенант между тем громкими криками сзывал своих солдат, которые по одному выехали на дорогу, наскучив гоняться верхом за пешими среди деревьев, густого кустарника и коряг, всякую минуту грозивших переломать лошадям ноги.
– Господина офицера надобно доставить в деревню, – распоряжался между тем лейтенант. – Карабинеры, я знаю, ушли вперед; впрочем, в часть ему не надо, а надо прежде всего к лекарю. Он серьезно ранен в голову, а эти бородатые варвары еще пытались его повесить!
“Офицер – это я, – думал Огинский, лежа с закрытыми глазами на земле и не имея после очередного удара по голове сил пошевелиться. – Это меня собирались, кажется, повесить. Вот странно, этого-то я как раз и не помню. Собирались повесить? Меня? Надо же, какая неловкость… И вправду, шею саднит… Только зачем он говорит про карабинеров, которые ушли вперед? Я ведь гусар…”
Тут в голове у него несколько прояснилось, и он с полной отчетливостью вспомнил, что одет во французский мундир. Он вспомнил, как присел отдохнуть и как из леса с громкими криками выскочили какие-то люди, одетые как крестьяне. Из всего этого напрашивался вывод, что благодаря невольному маскараду он был принят за француза вначале местными мужиками, а после и самими французами. Следовательно, пока его не опознали как русского офицера, речи о плене не было. Более того, у Вацлава вдруг родилась надежда, что он и не будет узнан: выдать себя за француза не составляло для него большого труда, а часть, в мундир которой он был одет, по словам уланского лейтенанта, ушла вперед с авангардом. Рана его была не из тех, с которыми остаются в строю; следовательно, его ожидал полковой лазарет, где за ним не будет строгого, как за пленным, надзора и откуда можно будет попытаться бежать.
Между тем ездовой подогнал к месту стычки пустую фуражную повозку, куда предполагалось грузить сено, и Вацлав с большими предосторожностями был помещен на предупредительно выстланное уланскими шинелями дно. Кто-то из улан с написанным на усатом лице сочувствием бережно, словно стеклянный, положил рядом с Вацлавом оброненный им палаш и подоткнул ему под голову солдатский, из пятнистой телячьей шкуры ранец.
Откинув ноющую голову на эту теплую шелковистую шкуру, Вацлав наполовину прикрыл глаза и стал смотреть на проплывающие вверху на фоне голубого неба ветки деревьев. Окованные железом высокие колеса фуры грохотали по выпиравшим из дороги корням и подскакивали на ухабах, заставляя раненого морщиться от боли. Глядя в небо, он вспоминал выдавшие на его долю испытания: пожар Смоленска, кровавьте, на полное уничтожение, бой у переправы через Днепр, свою дуэль с Синцовым и последовавшие за нею бедствия, которым пока что не видно было конца. Расстояние между ним и его полком, и без того немалое, увеличивалось с каждой минутой, и соответственно уменьшалась надежда нагнать свою часть и тем опять ввести жизнь в привычное, размеренное русло, где за тебя думают и отдают приказания другие, облеченные чинами и властью люди. Эта, хотя и полная лишений и опасности, жизнь была теперь от него страшно далека и казалась при взгляде отсюда недосягаемо прекрасной и беззаботно-простой.
Пытаясь придумать, как ему выбраться из передряги, в которую он угодил, защищая честь княжны Марии Андреевны, юный Огинский добился лишь того, что голова у него разболелась с нечеловеческой силой. Впрочем, могло быть и так, что причиной этой боли послужила непрерывная тряска. Как бы то ни было, но еще раньше, чем влекомая парой рыжих, в масть всего эскадрона, лошадей грохочущая фура выкатилась из леса, корнет снова лишился чувств.
Придя в себя, он понял, что фура стоит на месте, и открыл глаза. Высоко над ним в голубизне неба блестела сусальным золотом луковичная головка православного храма, увенчанная крестом с косой перекладиной. Вид этого храма показался Огинскому знакомым: то была церковь Преображения в Вязмитиново, где настоятелем служил отец Евлампий.
Близ фуры какие-то невидимые корнету люди вели довольно оживленный разговор по-французски. Чувствуя, что разговор этот относится к нему и может иметь прямое касательство к его дальнейшей судьбе, корнет стал прислушиваться и с удивлением уяснил себе, что оставался без сознания дольше, чем ему казалось.
За это время, как понял он из разговора, его уже успел осмотреть полковой лекарь. Врач признал его ранение тяжелым. Сделав что можно и наложив на рану свежую аккуратную повязку, сей последователь Эскулапа заявил, что раненому более всего необходим покой. Уланский полк, а вместе с ним и лазарет, должен был двигаться далее в направлении Москвы; не имеет смысла, сказал лекарь, везти раненого за собой, подвергая тем самым его жизнь опасности. Армия ждала больших сражений, после которых раненых должны были получиться целые идущие в тыл обозы. Словом, лекарь предлагал оставить найденного в лесу едва живого карабинера на милость и попечение местных жителей, дабы он в покое и тепле дожидался одного из упомянутых санитарных обозов. Поскольку единственным местным жителем в пределах досягаемости оказался упрямо продолжавший сидеть дома отец Евлампий с матушкой Пелагией Ильиничной, раненого решено было оставить у него. Все это, повторяя раз за разом едва ли не по слогам, пытался втолковать батюшке спасший Вацлава лейтенант. Но хотя бы он говорил и по буквам, отцу Евлампию это было все едино: из французской речи он не знал ни словечка, не считая Бонапартия, коего в последние годы неоднократно предавал анафеме по указанию свыше.
Осознав тщету своих усилий и немало этим раздражившись, красный от усердия и злости лейтенант отдал команду своим уланам, и те со всей осторожностью, на какую были способны, сняли Вацлава Огинского с повозки. Отец Евлампий, который на всем протяжении разговора был уверен, что от него требуют фуража для лошадей и хлеба для солдат, и потому в ответ на все объяснения лейтенанта монотонно повторявший: “Нет у меня хлеба, и сена нет, и чтоб ты подавился своим сеном, нехристь”, завидев раненого, понял, наконец, чего от него добиваются, осенил себя крестным знамением и, преисполнясь христианского милосердия, самолично провел улан в дом, указав им на лавку в горнице, куда следовало положить раненого.
Вацлав лежал на широкой, застеленной овчинным тулупом лавке, наслаждаясь покоем и радуясь тому, что по крайней мере сегодня ему уж никуда более не надо было ни ехать, ни идти. Приключение его, по всей видимости, закончилось даже удачнее, чем можно было мечтать: французы ушли, оставив его одного в доме священника, который, уж наверное, не станет рубить его топором только за то, что на нем французский мундир.
Матушка Пелагия Ильинична вошла в горницу и с причитаниями, из коих трудно было понять, жалеет она раненого или злится на него из-за того, что он француз, принялась суетиться вокруг, стаскивая с него неизвестно кем и когда снова надетые сапоги и окровавленный, испачканный землею колет.
– Погляди-ка, батюшка, – обратилась она к отцу Евлампию, указывая на обнаженную грудь Огинского, – истинно говорят, что нехристи. Креста-то и нет на нем!
Батюшка, вглядевшись, привычно обмахнул себя широким рукавом рясы.
– Воистину так, матушка, – молвил он. – Нехристь и есть.
Как ни глупо это было, Вацлаву вдруг показалось обидным, что его полагают нехристем.
– У меня был образ святой девы Марии, – разлепив губы, сказал он, – но его украли, пока я был в беспамятстве.
Матушка Пелагия Ильинична в ответ на его слова совершенно по-молодому завизжала и прянула назад, как необъезженная кобылка, у которой перед носом взорвали картуз пороху. Напуганный этим неожиданным звуком, отец Евлампий заметно вздрогнул и торопливо перекрестил супругу.
– Господь с тобой, матушка, что же ты визжишь, как грешник на сковороде? Неужто такое диво, что человек по-человечески разговаривает? Радоваться надобно, что постоялец наш по-русски понимает, а ты голосишь на всю деревню. А позволь спросить, сын мой, – осторожно обратился он к Огинскому, – какого ты звания и откуда по-русски понимать научился?
Вацлав спустил ноги с лавки и попытался сесть. Со второй попытки и при помощи отца Евлампия это ему удалось.
– Моя фамилия Огинский, – сказал он. – Я русский офицер, поляк по происхождению…
И Вацлав Огинский без утайки поведал отцу Евлампию историю своих злоключений, которые бросили его, беспомощного и одетого в чужой мундир, на лавку в доме священника. Отец Евлампий слушал внимательно, забрав, вероятно, в задумчивости, бороду в кулак и время от времени кивал головой; матушка Пелагия Ильинична всплескивала руками и произносила все те слова, которые произносят простые и добросердечные русские женщины, когда им рассказывают “страсти”.
А за окном по улице все громыхали колеса, мягко стучали по пыльной дороге копыта лошадей и, устало печатая шаг, проходила в облаках пыли и в ореоле славы непобедимая французская пехота, держа путь в сторону Москвы.
Глава 6
Кшиштоф Огинский остановил коня только верстах в пяти от усадьбы, на краю вырубленной лесной делянки, и сразу же спешился, обмотав поводья вокруг молодого деревца.
Солнце уже встало над макушками деревьев, разбудив птиц и, что было много хуже, насекомых, которые с радостным писком и жужжанием принялись липнуть к разгоряченному, потному лицу пана Кшиштофа. Становилось жарко. Тяжело дыша и отмахиваясь рукою в перчатке от мошкары, пан Кшиштоф в великом раздражении сдернул с головы гребенчатый кирасирский шлем, так зацепившись при этом ремнем за подбородок, что едва не оторвал себе голову. В сердцах швырнув каску оземь, он вынул из кармана рейтузов платок ротмистра Мюллера и отер им лицо.
Раздражение пана Кшиштофа было вполне объяснимо, хотя злиться ему приходилось только на себя самого. Внезапное появление у места дуэли конного разъезда французов само по себе было не так дурно и даже погибельно, как поведение при этом пана Кшиштофа. Ничто, казалось бы, не мешало лже-кирасиру при виде неприятеля сдаться в плен и после уж, очутившись в расположении французской армии, объяснить первому же офицеру свои обстоятельства и потребовать свидания с Мюратом. Миссия его подобным образом была бы выполнена целиком и в наилучшем виде. После свидания с королем Неаполя оставалось бы лишь наведаться в усадьбу в сопровождении французского конного эскорта, забрать спрятанную за горкой с фарфором икону, доставить ее к Мюрату и получить с последнего условленную сумму. Это было просто и легко сделать, но пан Кшиштоф, пустившись наутек, сам спутал собственные карты.
Все сложилось бы совсем иначе, если бы появление карабинеров не было столь внезапным и если бы сверкающие золочеными кирасами всадники не неслись во весь опор, паля из карабинов и размахивая палашами, прямиком на находившегося ближе всего к ним пана Кшиштофа. При подобных обстоятельствах пан Кшиштоф независимо от собственной воли уподоблялся зайцу, чующему у себя за спиной лай гончих, и мчался прочь, не разбирая дороги, ни о чем не думая и ничего не чувствуя, кроме всеобъемлющего желания положить между собою и преследователями как можно большее расстояние.
Не то чтобы пан Кшиштоф не любил риска или не умел при необходимости идти навстречу опасности, даже и смертельной; но для этого он должен был твердо убедиться в необходимости подобного поведения и соответствующим образом приготовить себя внутренне. Иначе говоря, ему требовалось время на то, чтобы побороть свою природную трусость и начать действовать сообразно своим планам и замыслам; налетевшие же с криками и стрельбой французы не дали ему собраться с мыслями, и Огинский действовал, повинуясь одному только инстинкту.
Он не помнил даже, стрелял ли по французам. Карабин его был разряжен и издавал щекочущий запах пороховой гари, из чего следовало, что стрелял, но вот когда это было, и попал ли он в кого-нибудь, пан Кшиштоф не помнил.
Употребив все богатство французского, польского и русского языков, пан Кшиштоф в самых крепких известных ему выражениях, коих он знал немало, проклял все на свете, и прежде всего так несвоевременно появившихся французов. Зная о своей прискорбной слабости, он, однако, не упомянул себя в числе тех, кого проклинал, поскольку относился к той категории людей, которые способны простить любую подлость, ежели она совершена ими самими.
Солнце уже встало над макушками деревьев, разбудив птиц и, что было много хуже, насекомых, которые с радостным писком и жужжанием принялись липнуть к разгоряченному, потному лицу пана Кшиштофа. Становилось жарко. Тяжело дыша и отмахиваясь рукою в перчатке от мошкары, пан Кшиштоф в великом раздражении сдернул с головы гребенчатый кирасирский шлем, так зацепившись при этом ремнем за подбородок, что едва не оторвал себе голову. В сердцах швырнув каску оземь, он вынул из кармана рейтузов платок ротмистра Мюллера и отер им лицо.
Раздражение пана Кшиштофа было вполне объяснимо, хотя злиться ему приходилось только на себя самого. Внезапное появление у места дуэли конного разъезда французов само по себе было не так дурно и даже погибельно, как поведение при этом пана Кшиштофа. Ничто, казалось бы, не мешало лже-кирасиру при виде неприятеля сдаться в плен и после уж, очутившись в расположении французской армии, объяснить первому же офицеру свои обстоятельства и потребовать свидания с Мюратом. Миссия его подобным образом была бы выполнена целиком и в наилучшем виде. После свидания с королем Неаполя оставалось бы лишь наведаться в усадьбу в сопровождении французского конного эскорта, забрать спрятанную за горкой с фарфором икону, доставить ее к Мюрату и получить с последнего условленную сумму. Это было просто и легко сделать, но пан Кшиштоф, пустившись наутек, сам спутал собственные карты.
Все сложилось бы совсем иначе, если бы появление карабинеров не было столь внезапным и если бы сверкающие золочеными кирасами всадники не неслись во весь опор, паля из карабинов и размахивая палашами, прямиком на находившегося ближе всего к ним пана Кшиштофа. При подобных обстоятельствах пан Кшиштоф независимо от собственной воли уподоблялся зайцу, чующему у себя за спиной лай гончих, и мчался прочь, не разбирая дороги, ни о чем не думая и ничего не чувствуя, кроме всеобъемлющего желания положить между собою и преследователями как можно большее расстояние.
Не то чтобы пан Кшиштоф не любил риска или не умел при необходимости идти навстречу опасности, даже и смертельной; но для этого он должен был твердо убедиться в необходимости подобного поведения и соответствующим образом приготовить себя внутренне. Иначе говоря, ему требовалось время на то, чтобы побороть свою природную трусость и начать действовать сообразно своим планам и замыслам; налетевшие же с криками и стрельбой французы не дали ему собраться с мыслями, и Огинский действовал, повинуясь одному только инстинкту.
Он не помнил даже, стрелял ли по французам. Карабин его был разряжен и издавал щекочущий запах пороховой гари, из чего следовало, что стрелял, но вот когда это было, и попал ли он в кого-нибудь, пан Кшиштоф не помнил.
Употребив все богатство французского, польского и русского языков, пан Кшиштоф в самых крепких известных ему выражениях, коих он знал немало, проклял все на свете, и прежде всего так несвоевременно появившихся французов. Зная о своей прискорбной слабости, он, однако, не упомянул себя в числе тех, кого проклинал, поскольку относился к той категории людей, которые способны простить любую подлость, ежели она совершена ими самими.