перспектива открывалась впереди! Жизнь казалась широким
проспектом, ведушим в счастливое будущее... Теперь же она
представляется черной подворотней, где то и дело мочатся
пьяницы.

С этими скверными мыслями он уснул.

Проснулся оттого, что где-то далеко на улице празднично
гудел репродуктор. Тревожное ощущение Первомая, его прохлады и
ветра над Невой, полощущего знамена, проникло в душу;
захотелось на улицу, к людям, к празднику. Демилле быстро
умылся, оделся и вышел в плаще на улицу. Гром репродуктора
ударил яснее, обозначились бодрые слова диктора и маршеобразная
музыка.

Он вышел на Литейный. Было восемь часов утра. Тут и там по
всему проспекту группировались демонстранты разных предприятий
и учреждений, каждая под своими знаменами и эмблемами. Люди
смеялись, пели под гитару, толкались плечами, согреваясь,
что-то глотали из фляжек и термосов.

Над толпой плыло знакомое с детства: "Утро красит нежным
цветом..." Между группками сновали деловитые мужчины с красными
повязками "распорядитель" -- они формировали сводную колонну
района. В самих же группках выделялись местные руководители,
которые обеспечивали демонстрантов флажками, лозунгами и
портретами. Демилле, по неосторожности проходя сквозь одно из
людских скоплений, внезапно получил в руки портрет на длинном
древке. Молодой человек, распределявший портреты (у него была
целая охапка), бросил коротко:

-- После демонстрации сдашь в машину.

-- Да я не... -- попытался возразить Демилле, но парень
уже совал следующее древко кому-то другому.

Бросив взгляд вверх, Евгений Викторович убедился, что ему
достался портрет Устинова. Таким образом он стал полноправным
участником демонстрации и пошел дальше уже с портретом,
беззаботно неся его на плече, как винтовку.

Он направился к Невскому, минуя отдельные колонны, которые
становились все плотнее и организованнее, пока не слились в
один людской поток, впадающий в Невский проспект.

Там, впереди, уже слышались звуки команд распорядителей,
разносившиеся радиомегафонами: "Побыстрее, товарищи!
Разберитесь по восемь человек!" -- толпа убыстряла шаг,
сплачивалась, становилась вязкой... Демилле понял, что он уже
не принадлежит себе и вынужден двигаться вместе с колоннами...
впрочем, это его не огорчало, хотя и навело на следующую мысль:
"Находящийся в толпе может двигаться только в сторону движения
толпы... И только со скоростью толпы!" -- заключил он эту
сентенцию, когда все вокруг вдруг перешли на рысь, догоняя
переднюю колонну.

Демилле тоже прибавил шаг, бежать стыдился.

Поток демонстрантов с Литейного свернул на Невский, по
которому текла широкая река от Московского вокзала -- вся в
знаменах и транспарантах, -- по кромке тротуара тянулась живая
цепь солдат и матросов, между которыми попадались
милиционеры... работала схема Рыскаля, в то время как последний
впервые за долгие годы был занят совсем другими делами.

Скорость движения менялась: то колонна топталась на месте
и поневоле уплотнялась, то вдруг ускоряла шаг, двигаясь
короткими перебежками, и тогда, в полном соответствии с
законами физики для жидкостей и газов, давление в потоке
падало, появлялись разрежения, пользуясь которыми Демилле мог
перемещаться вдоль колонны вперед и назад.

Он постоянно менял место в рядах демонстрантов, оказываясь
то в шеренге трудящихся галантерейной фабрики, то в коллективе
ученых-химиков, то среди геологов, то рядом с учащимися ПТУ и
школьниками... И везде почему-то не к месту -- так ему казалось
-- с этим портретом, по-прежнему болтавшимся у него за спиной
лицом вниз. Уже на Аничковом мосту ему стало невыносимо от
одиночества, охватившего его среди веселой, сплоченной толпы --
со своими шуточками, перемигиваниями, окликами, подначками,
песенками, разговорчиками -- в каждой группе свои собственные,
но в целом одни и те же. А он не мог ни поддержать, ни
отойти... Был чужим. И это ощущение чуждости как никогда ранило
душу, омрачая праздник.

Свернуть нельзя было: мимо плыл уже Гостиный двор, но
когда Демилле мысленно прикидывал путь до площади, получалось
невообразимо далеко, дальше, чем до Луны. Разрежения
встречались все реже, движение замедлялось, Евгений Викторович
поневоле надолго прибивался к той или иной группе трудящихся;
заметив, что многие демонстранты развернули знамена и подняли
транспаранты повыше, он тоже снял портрет с плеча и понес его,
держа обеими руками перед собой. Миновали наконец улицы Герцена
и Гоголя, где в народную реку Невского влилось несколько
притоков, рассекаемых живыми цепями курсантов на отдельные
струи, и вышли, повернув, на простор Дворцовой площади, с
противоположной стороны которой шагала навстречу демонстрантам
фигура Ленина, изображенная на огромном, прикрывающем
трехэтажное здание плакате.

Демилле шел уже в колонне Металлического завода, во главе
которой медленно ехала грузовая машина, задрапированная красной
материей; на машине громоздилась эмблема предприятия.
Микрофонный голос над площадью без передышки выкрикивал лозунги
и приветствия, на которые эхом "ура!" отзывались демонстранты.
Дошла очередь и до спутников Демилле. "Привет славным
труженикам орденоносного Ленинградского Металлического завода!"
-разнеслось над площадью, и колонна взорвалась криком "ура!".
Евгений Викторович тоже крикнул "ура", но как-то неубедительно,
так ему самому показалось, поскольку кричал из вежливости и
желания хоть на секунду стать своим. Но не стал: шагавшие рядом
покосились на него, а может, ему почудилось... мнительность эта
интеллигентская, будь она проклята!

Во всяком случае, "ура" еще больше испортило ему
настроение; он насупился, прижал палку портрета к груди, шагал
мрачный. "Откуда, черт побери, эта отъединенность? Когда я
перестал быть своим? Да и был ли когда-нибудь? В чем причина?"
Демилле всегда считал себя демократом, снобизма не терпел, так
был воспитан в семье, потому сейчас испытывал растерянность. И
происхождением, и образованием, и воспитанием он не слишком
выделялся среди массы народа. Всему виной, пожалуй, потеря
дома, сделавшая его вдруг одиноким, никому не нужным... Или
потеря идеала?

Впрочем, может быть, это одно и то же.

Он глядел на развевающиеся над колоннами разноцветные
воздушные шарики, на уверенные улыбающиеся лица... на маленьких
детей, взгромоздившихся на плечи отцов... на преданных жен,
шагающих бок о бок с мужьями. Это к ним относились приветствия,
долетавшие с центральной трибуны, это они, сплотившись вдруг на
площади до физического понятия "народ", шествовали к видимой им
цели, а он, Евгений Викторович Демилле, шагал рядом, вцепившись
в древко случайно доставшегося ему портрета.

Ощущение было не из приятных.

Повернув голову налево, он заметил в параллельном потоке,
через два ряда милиционеров, эмблему электронно-вакуумного
завода, на котором работали многие жильцы улетевшего дома.
Демилле знал этот завод и его эмблему, поскольку раньше всегда
проезжал мимо проходной завода, когда направлялся на работу. Он
стал шарить глазами, высматривая знакомых, и действительно
увидел неподалеку от головного грузовика инженера Вероятнова с
красным розанчиком на лацкане пальто. Евгений Викторович
попытался сунуться туда, но его вежливо остановили, направили в
свой ряд. Он что-то говорил, пытаясь убедить, милиционеры
непреклонно качали фуражками, показывали рукой вперед: дальше,
перейдете после площади... Он никак не мог вспомнить, как зовут
соседа по этажу, помнил только фамилию. Наконец, собравшись с
духом, крикнул тонким голосом: "Товарищ Вероятнов!" -- крик был
неуместен и фальшив.

Вероятнов не слышал, его голова обращена была к трибуне,
то есть в противоположную от Демилле сторону. Евгений
Викторович, поминутно теряя инженера из виду, потому как его
заслоняли знамена, головы, портреты и все прочее, шел на
цыпочках вдоль живой цепочки и, как только Вероятнов выныривал,
повторял свой призыв.

Наконец Вероятнов расслышал. Он дернул головой, поискал
глазами; Демилле помахивал портретом. Инженер заметил его, на
его лице вспыхнуло недоумение и даже испуг, но он все же
вскинул руку в приветствии... Демилле показывал: я хочу с вами
встретиться. Вероятнов понял и, подобно милиционерам, стал
показывать пальцем куда-то вдаль, за площадь -- мол, там...
После этого снова отвернул голову к трибуне.

Демилле в нетерпении проследовал мимо Александровской
колонны, и тут, при выходе с площади, его ждал удар. Поток, с
которым он следовал, направили в правую сторону, на набережную
Мойки; поток же Вероятнова устремился налево, в улицу
Халтурина. Такова была схема. Евгекий Викторович, задевая
портретом демонстрантов, устремился вдоль набережной, перебежал
мостик... налево, по Зимней канавке, было нельзя, стояло
заграждение... он побежал дальше, ища выхода на параллельную
улицу, но свернуть удалось только у Конюшенного моста. Он
выбежал на улицу Халтурина и увидел удаляющуюся к Марсову полю
машину с эмблемой вакуумного завода. Догнав ее, он принялся
рыскать в толпе, ища Вероятнова, но того уже не было рядом с
грузовиком. То ли затерялся в толпе, то ли нарочно скрылся, не
желая встречи...

Демилле добрел до Марсова поля, по которому вольными
толпами гуляли демонстранты. На кустах висели обрывки шаров,
бумажные цветы, там и тут валялись ненужные уже флажки и
портреты. Продавали пиво и бутерброды из крытых машин, люди
подкреплялись.

Демилле купил бутылку пива и припал к горлышку. Мужчина,
стоявший рядом и занимавшийся тем же, блаженно вздохнул,
посмотрел на яркое весеннее небо, расправил грудь... сказал,
обращаясь к Демилле:

-- Хорошо...

-- Что хорошо? -- переспросил Евгений Викторович.

-- Вообще... И жизнь хороша, и жить хорошо! -- подмигнул
мужик.

-- Почему вы так решили?

-- Да ну тебя в баню! -- махнул он рукой, впрочем,
довольно добродушно. Потом отвернулся и глотнул еще.

Евгений Викторович присел на скамейку, опорожненную
бутылку осторожно поставил рядом с урной, а портрет прислонил к
спинке. Потом он покурил, постепенно проникаясь светлыми
чувствами, оглядел площадь, втянул ноздрями прохладный воздух
и, поднявшись, медленно направился к Михайловскому саду.

-- Эй! Портрет забыл! -- крикнули ему вслед.

-- Это не мой, -- оглянувшись, ответил Демилле.

Строго говоря, он не соврал: это был не его портрет.

Он пришел пешком на улицу Радищева, нашел что-то в
холодильнике на кухне, рассеянно поел, а потом до вечера
провалялся на тахте, так же рассеянно читая. Вечером, однако,
его обуяла жажда общения. Одиночество превысило некий
допустимый уровень, и Евгений Викторович вышел на коммунальную
кухню. Там находилась Елизавета Карловна, которая жарила что-то
в чугунке, распространявшем аппетитный запах. В нем Демилле
уловил что-то из детства.... Пончики? Коврижки?..

-- С праздником, Елизавета Карловна, -- сказал он. -- Чем
же это вкусно так пахнет?

-- Хворост жарю, Евгений Викторович, -- охотно отозвалась
старуха.

-- К вам гости придут?

-- Ну что вы! Какие гости! Некому уже давно приходить.

-- В таком случае я предлагаю вам свою компанию, --
неожиданно для старухи и для себя сказал Евгений Викторович. --
У меня есть бутылка вина, пирожные... Вы не возражаете?

-- С радостью! А где же Наташенька?

-- Поехала за город. У них там туристический слет... Ну, а
я никогда туристом не был...

-- Понятно, понятно...

Стол накрыли в комнате Елизаветы Карловны. Гора румяного
хвороста на блюде, бутылка "Напареули", пирожные, конфеты...
Елизавета Карловна достала из старинного серванта чайные
чашечки, расписанные золотом, уже поблекшим от времени,
серебряные щипцы для пирожных, ножички... Вообще все здесь было
старое или же старинное: мебель, книги, фотографии.

Книги, как разглядел Демилле, были почти сплошь на
французском языке: Дидро, Вольтер, Стендаль, Мопассан. С
фотографий смотрели явно довоенные лица. Может быть, и
дореволюционные. Прошедшие лет тридцать совсем не коснулись
комнаты -- ни телевизора, ни радиоприемника, ни проигрывателя.
Раскрытый сундучок, окованный медными полосами, был доверху
заполнен мотками шерсти самых разнообразных расцветок и
размеров. Тут же лежали и спицы -- деревянные и стальные, и
крючки, и какое-то начатое вязанье.

Евгений рассматривал комнату, Елизавета Карловна не
мешала. Достала варенье, принесла чай...

Евгений Викторович утонул в мягком кожаном кресле за
низким столиком, потекла неторопливая тихая беседа. Она была
именно тихой, негромкой, ибо старушка говорила ровным голосом,
не повышая его и не понижая, тем не менее Евгений все хорошо
слышал, а потому и сам говорил негромко и неторопливо.

Он разлил вино в бокалы. Елизавета Карловна пригубила,
похвалила вино, бесшумно разлила чай. Тишина и спокойствие в
комнате были такими, что хруст разламываемого хвороста казался
непростительно грубым; Евгений Викторович отложил в сторонку
взятый было с блюда, причудливо перевитый, тончайший лепесток,
чтобы не нарушать покоя. Он чувствовал, что умиротворение,
исходящее от Елизаветы Карловны и ее жилища, где время как бы
остановилось, -- это то, что требуется ему в настоящий момент.

Он подумал, что на протяжении нескольких последних лет не
чувствовал себя человеком. Но тогда кем же? Сухим оторванным
листком -- хуже! -- обрывком газеты на непонятном языке,
гонимым по площади.

-- Вы у нас долго не появлялись, Евгений Викторович,
-сказала Елизавета Карловна. -- Что, поссорились с Наташенькой?

-- Дело не в том. Другие причины... -- раздумывая, отвечал
Демилле. Он не знал, стоит ли говорить старухе о потерянном
доме, об Ирине и Егорке, -- потом решил, что можно. И
рассказал.

Елизавета Карловна взяла на колени вязанье, замелькали в
руках спицы. Она, не отрываясь, смотрела на Демилле, иногда
кивала, а спицы плели сложный и тонкий рисунок, будто изображая
рассказ Евгения Викторовича.

-- Какое несчастье! -- сказала она, а потом добавила: -- Я
вас понимаю. Я потеряла всех близких в войну. Муж погиб на
фронте, сын умер в блокаду двенадцати лет...

-- И вы жили в одиночестве?

-- Да. С тех пор живу одна. Ни одного родственника у меня
нет -- ни здесь, ни в других местах.

Демилле растерялся. Перед ним сидела женщина, прожившая
последние тридцать восемь лет в полном одиночестве. "Ей было
сорок лет, когда она потеряла близких. Как мне, -- подумал он.
-- Чем же она жила? Зачем же она жила?"

Елизавета Карловна, будто догадавшись о мыслях Евгения, а
может быть, и вправду, прочитав их на его лице, задумчиво
проговорила с извинительной интонацией:

-- Знаете, Женя... Можно я вас так буду называть?.. Я
видела, что всегда рядом со мною был кто-то, кому тяжелее. Я
потеряла сына и мужа, а дети теряли родителей... Представляете,
в три-четыре года, в войну, в голод, стать сиротами... Калеки с
войны возвращались, физические и духовные, семьи рушились...

-- Да как же вы измеряли: кому-то хуже, чем вам? Ведь своя
боль ближе, даже маленькая.

-- Считать свою боль самой большой -- несправедливо. Это
эгоистично, если хотите. И потом интеллигентные люди не должны
показывать. Это невоспитанно. Так меня учил отец.

Она покачала головой. Полный запрет. В первый раз в облике
Елизаветы Карловны мелькнуло что-то немецкое -- пуританская
твердость моральных устоев. Удивительно, что она ни словом, ни
взглядом не осудила его и Натальины отношения. Даже теперь,
узнавши достоверно, что у него есть жена, сын...

-- Чем же вы занимались после войны?

-- Я преподавала. Французский, немецкий... Теперь вяжу,
читаю. Пишу письма своим ученикам, изредка получаю от них...

-- Но не казалось ли вам, что этого мало для жизни? Что
для этого не стоит жить? -- допытывался Демилле.

-- Это очень много, Женя. Это есть жизнь.

-- Но вы могли после войны выйти замуж...

Спицы на секунду замерли в старухиных руках, она точно
окаменела.

-- Фамилия моего мужа и сына была -- Денисовы, -- сказала
она.

-- Простите, Елизавета Карловна, -- сказал Демилле.

Он поспешил перевести разговор на другую тему. Она тут же
и нашлась в виде ленинградской культуры. Как понял Демилле,
последняя была пунктиком Елизаветы Карловны, именно по
ленинградской культуре, во многом утраченной за последние
десятилетия, болела ее душа -- короче говоря, это была та самая
общественная идея, которую каждый человек в себе носит. И если
Евгений Викторович по большей части неосознанно исповедовал
идею всемирного братства, то Елизавета Карловна -- и вполне
сознательно
-- печалилась по воспитанности и интеллигентности.

-- Вы, конечно, не помните, Женя... не можете этого
помнить. Но до войны слова "ленинградец", "ленинградка" имели
совершенно особый смысл. Это прежде всего означало не то, где
человек живет, а то -чем он живет, как он воспитан... Но нас
слишком мало осталось еще до войны, а в блокаду почти все
вымерли... Я до войны часто гостила во Пскове. Ничего не хочу
сказать худого. Но теперь мне часто кажется, что я живу во
Пскове, а не в Ленинграде. Атмосфера была другой. Хамство
задыхалось в атмосфере тактичности. Хам натыкался на стену
ледяной вежливости -по отношению к нему, разумеется...

-- Слишком велик приток со стороны, -- сказал Демилле.

-- В Ленинград всегда приезжали. Немцы, шведы, чухонцы...
Да те же скобари из Пскова. Но тут они переставали быть
скобарями. Нет-нет, что-то другое случилось... Мы перестали
уважать свое прошлое. Хамство не имеет роду и племени.

Демилле задумался, медленно помешивая чай серебряной
ложечкой. Старуха, увидев, что ее слова вызвали погруженность
гостя в себя, тактично замолчала -- лишь мелькали тонкими
лучиками спицы.

Евгений Викторович чувствовал, что есть между его идеей и
словами Елизаветы Карловны какое-то глубинное родство. То ли
истинного братства не получается из-за хамства, то ли братства,
наоборот, слишком много, да такого качества, что без хамства
просто уже не обойтись...

И стало вдруг зябко от сознания, что ни он, ни та же
Елизавета Карловна, никто другой ничего не могут поделать со
всеми своими интеллигентскими печалями, а жизнь катится валом,
куда хочет, по неподвластным законам, вызывая беспокойство и
страх.

Он подумал, что пора откланиваться. Уже в дверях Елизавета
Карловна чуть задержала его и сказала тихо:

-- Не знаю, имею ли я право, Женя... Но если бы у меня
была малейшая надежда, что мой муж или сын живы, я отправилась
бы искать их хоть на край света. К несчастью, я своими руками
похоронила Ваню на Пискаревке.

У Демилле внезапно кровь бросилась к лицу. Он смешался,
наклонился к старухиной руке и поцеловал ее. Потом поспешно
вышел в коридор.

Последующие два дня до приезда Натальи он провел тихо,
почти не выходя из комнаты, листая книги по архитектуре и
фотографические альбомы Венеции, Рима, Праги... дышал
полузабытым воздухом классики, и снова захватывало дух от
готических шпилей и узких стрельчатых окон. Обнаружив у Натальи
нетронутую коробку "Кохинора", тщательно очинил все карандаши,
добиваясь идеальной остроты и симметрии -- потратил час, --
после чего начал срисовывать фасады. Увлекся, принялся
фантазировать в готическом стиле, извел пачку бумаги.

За этим занятием и застала его Наталья, вернувшаяся
бодрой, но несколько рассеянной. Увидела эскизы, похвалила с
преувеличенным одушевлением, так что Демилле заподозрил
воспитательную цель; впрочем, было приятно.

На ночь Наталья неожиданно постелила ему отдельно, на
диване. Демилле не возражал; после разговора с Елизаветой
Карловной, устыдясь собственного легкомыслия и распущенности,
вдруг решил сохранять верность Ирине, пока не найдет ее и не
решит окончательно насчет дальнейшего. Однако молчаливый
Натальин демарш породил непонятную ревность и обиду. Поэтому,
когда улеглись порознь и потушили свет, Демилле шмыгнул к
Наталье. Она подвинулась, да и только. Ласки пресекла сразу,
мягко, но решительно. Демилле обиделся еще больше. "А что,
собственно, случилось?" -- прошептал он, делая попытку
поцеловать ее. "Случилось, Женя", -- вздохнула она,
отстраняясь. "Переспала, что ли, там с кем-нибудь?" -- нарочито
грубо, но не без внутреннего волнения спросил он. "Да, Женечка,
переспала, отдалась по любви, с тобой больше не буду", --
сказала она насмешливо, и Евгений Викторович почувствовал вдруг
сильную горечь. Заставил себя не показывать обиды, наоборот:
"Вот и хорошо! Замуж выйдешь...". Она покачала головой,
внезапно обняла его, прижалась, поцеловала -- он чувствовал,
что она дрожит. "Ты хороший, Женя, иди, иди... Я очень хочу
сейчас, но не тебя, иди..." И подталкивала его, обнимая и
бормоча. У Демилле ком встал в горле, он пересилил себя,
выпрыгнул из постели, рывком натянул брюки и сбежал в кухню
курить. Успокаивался долго, думал о любви: что она такое?
Никогда не мог решить для себя этого вопроса.

Больше к этому разговору не возвращались, но жить стало
трудно. Ложились спать в разное время: то Наталья задержится на
кухне, стряпая что-нибудь с повышенным тщанием, в то время как
Евгений старался побыстрее заснуть, то он придет попозже и
застанет ее уже спящей. Наталья предприняла энергичные попытки
поисков исчезнувшего дома через АПУ, докопалась до проектных
чертежей, которые ей выдали не без помех; она поняла, что
интерес к потерянному дому нежелателен. Ничего определенного
Наталье узнать не удалось, однако, роясь в рабочих чертежах,
она наткнулась на примечательный и даже настораживающий факт:
привязку типового проекта осуществляла мастерская проектного
института, где трудился Демилле. Более того, на рабочих
чертежах Наталья обнаружила подпись Евгения Викторовича!

Когда она сообщила ему об этом, Демилле пришел в
сильнейшее волнение. Нелепая мысль ударила в голову: плохо
привязал, вот он и улетел! Как он мог забыть о своем участии в
привязке типового проекта! Объяснение было простым: когда
привязывали, улица называлась Илларионовской, а через пару лет
Демилле въехал с Ириной в новый дом по улице Кооперации, да так
ни разу и не поинтересовался, как она называлась раньше.

С трудом припомнил он ту работу -- сколько их было,
привязок! -- и не нашел в ней ничего необычного, но факт
оставался фактом: привязку осуществлял он, он же и потерпел
крушение через много лет. Будто своими руками заложил мину
замедленного действия, да и забыл о ней. И вот она сработала!
Запоздало коря себя, он валил в кучу все свои грехи, прежде
всего профессиональные, и, как бы желая выправиться, попросил у
Натальи снять копию плана с того типового проекта. Наталья
принесла кальку, и Евгений Викторович увидел на ней
схематическое изображение той страшной картины, которая
открылась ему памятной апрельской ночью. Фундамент собственного
дома... Он горячо взялся за работу (тут уж горячо было почти
буквально, точно в горячке -- не соображая, зачем) и в течение
нескольких дней, почти не выходя из дому, выполнил эскизный
проект Дворца пионеров, используя сохранившийся фундамент
улетевшего дома. Он рассудил так: не пропадать же добру, все
равно рано или поздно на этом месте что-нибудь построят. Словно
вину искупал... Не знал только, куда идти с проектом. Да и вряд
ли на пустующем месте построят именно Дворец пионеров, это уж
как горисполком решит. Но для себя дыру вроде бы залатал, точно
пломбу на больной зуб поставил. Так ему теперь и представлялся
Дворец пионеров на улице Кооперации, построенный по его
проекту.

Однако все это не приблизило встречу с исчезнувшим домом.
Наталья все более нервничала, пока он трудился, стараясь не
показывать вида, но все же не выдержала и однажды попросила его
прийти домой не ранее полуночи. "Сходи в театр, Женя, я билет
взяла". Демилле все понял, усмехнулся в душе -- смех и грех! --
он почувствовал себя школьником, которого выпроваживает
мать-одиночка на то время, когда к ней придет любовник. Тем не
менее, разыскав в душе последние капли юмора, договорился с
Натальей об условном знаке: если занавеска на окне будет
задернута, когда он придет, -- значит, еще нельзя. С этим и
пошел в театр.

Там он испытал приблизительно то же чувство, что на
демонстрации. Странно, когда оставался один, не чувствовал себя
таким потерянным и никому не нужным, как в толпе, среди людей.
С трудом, почти не вникая, посмотрел комедию Пиранделло со
странным названием "Человек, животное и добродетель" --
название заинтересовало его больше, чем комедия, и заставило
поразмыслить над всеми упомянутыми категориями; соседствовали с
ним какие-то курсанты, которые смеялись и неистово хлопали, чем
привели Демилле в подавленное состояние. Не до театра было ему
сейчас.

Он пошел домой пешком, не спеша, и все равно пришел рано.
Занавеска была задернута. "Тоже мне, конспиратор!" -- подумал
он, закуривая во дворе и не зная, куда бы податься. В это время
хлопнула дверь подъезда, где жила Наталья, и оттуда вышел
небольшого роста человек, по виду пожилой. Тут же занавеска на
окне отодвинулась. Демилле с интересом взглянул на своего
преемника. Это действительно был мужчина лет шестидесяти, если
не больше, морщинистый и печальный. Он выглядел задумчивым,
будто что-то нес в себе, боясь расплескать. Он мельком взглянул
на Демилле, вдруг приостановился, похлопал себя по карману