стихам, повестям и романам? Едва промелькнули май и июнь, как
мы уже забыли о прошедших белых ночах, а вернее, присоединили
их мимолетный облик к бессмертному литературному образу.

Да разве одних белых ночей это касается? Весь наш город
наполовину из камня и железа, наполовину же из хрупких
словесных сочетаний. "Спящие громады пустынных улиц" -- что
это? Четыре слова, которые заменяют сотни домов на Невском и
Измайловском, на бывшей Гороховой и Моховой. Ленинград насквозь
литературен. Время переплавляет его грубую плоть в неосязаемый,
но не менее прекрасный поэтический эквивалент -- плоть
постепенно умирает, и душа города в виде бессмертных творений
возносится над ним, образуя легкое сияние в небесах, наподобие
полярного.

Ни один город в мире не имеет такого литературного ореола,
как наш. Если бы, по несчастью, город вдруг исчез с лица Земли,
его можно было бы восстановить по одним литературным
произведениям. Конечно, дай Бог ему долгих лет жизни и, кроме
прочего, новых штрихов его духовному облику, и все же такое
исключительное положение бывшей нашей столицы чревато
опасностями для пишущего...

Слишком тяжел груз традиций, а литературный ореол в
дождливую погоду превращается в низкую свинцовую облачность,
которую не прошибить пушкой. Образ города держит литератора за
глотку, навязывая ему классичность стиля и обязательный набор
реминисценций. Ореол в этом случае подобен смогу, надышавшись
которым пишущий уже не в силах уклониться от канонов и будет
вечно дудеть в дудку "петербургской" школы, увеличивая и без
того плотную литературную облачность.

Все это я говорю к тому, мистер Стерн, что далее речь моя
пойдет о поэте.

...Аркадий встретил Демилле на перроне. Он щурился на
солнце, подставив ему обросшее лицо, а рядом стояла рыжая
гладкая собака с искательным взглядом печальных глаз. Они были
чем-то похожи -- Аркадий и собака, в бороде Аркадия на солнце
пробивалась рыжина, да и куртка песочного цвета была под масть
собаке.

Аркадий повел его в глубь поселка, собака поплелась
следом.

-- Твоя? -- спросил Демилле, оглядываясь на нее. -- Нет,
бездомная. Мы с нею дружим.

Прошли мимо железных ворот РСУ дачного треста -- Аркадий
перекинулся двумя словами с дежурной бабкой -- и через пять
минут были на месте. Голубая, давно не крашенная дача с
мезонином стояла посреди заросшего кустами сирени участка,
обихоженного на небольшом клочке возле дома. Оставшаяся часть
участка была занята сосновым редким лесом.

Было тепло, тихо, умиротворенно. Дачный сезон еще не
начался. От канав, выложенных по дну черными прошлогодними
листьями, струился теплый пар; на участках жгли подсохший на
солнце мусор; сизоватый дымок нехотя выползал на свет,
разливался прозрачными озерцами в воздухе, запахом своим
напоминая Демилле что-то давнее, из детства, а может быть, из
темной дали времен до него... "Дым отечества" -- как точно
сказано! Демилле против воли испытал растроганность.

И старуха, встретившая их на участке, тоже натолкнула на
литературную ассоциацию: Васса Железнова. Демилле пьесы
Горького не читал, не довелось, но помнил откуда-то образ
властной женщины гренадерского роста с лязгающей фамилией.
Аркадий поздоровался со старухой довольно подобострастно и тут
же представил Евгения Викторовича, испросив разрешения для него
пожить на даче. Старуха, выпрямившись, стояла средь взрыхленных
грядок, руки у нее были в земле. Выслушав Аркадия и бросив
пронизывающий взгляд на Демилле, она кивнула: разрешаю! Бывшие
одноклассники взошли на высокое крыльцо и очутились в доме, где
пахло еще зимним нежилым духом.

Впрочем, печка топилась; в мансарде, куда поднялись
приятели, было почти по-летнему тепло и солнечно.

Демилле оглядел свое новое пристанище, и оно понравилось
ему больше, чем прежние, -- простором, беспорядком, рассеянной
пылью, толпившейся в снопах солнечного света, бившего из
высоких круглых люнетов под скошенным потолком. В мансарде было
две комнаты, отделенных друг от друга беленой стеной, где
пряталась печная труба. Из обеих комнат вели двери на балконы,
выходившие один на фасадную сторону, а другой -- на зады, в
частокол прямых сосновых стволов.

В комнатах все кричало о бедности, вольнодумстве,
безалаберности. Книги лежали стопками на полу, на старых
диванах и матрасах валялось какое-то тряпье, по стенам висели
акварели, графика, вырезки из журналов. Массивный стол был весь
уставлен посудой, пустыми бутылочками, баночками с краской...
по всему видно, он никогда не убирался, лишь в нужный момент
расчищалось место для нужного дела.

Аркадий определил Демилле в комнату, выходившую балконом
на участок. Евгений Викторович разложил свои бумаги на полках,
тянувшихся вдоль стен, для чего ему тоже пришлось расчистить
место от книг, коробочек, бутылок, машинописных листков и
сушек, валявшихся повсюду в больших количествах. После этого
Евгений взялся за сооружение стола, необходимого ему для
работы. Они спустились с Аркадием вниз и обследовали дом.
Оказалось, что здесь можно найти любую обиходную вещь, какую
только можно себе представить, -- правда, либо старую, либо
изломанную, а чаще то и другое вместе. Им удалось откопать
растрескавшуюся столешницу, а в другой комнате найти плоский
сундук, забитый почему-то серым свалявшимся ватином; то и
другое (естественно, с разрешения старухи) было перенесено
наверх, и Евгений получил прекрасный рабочий стол, на котором и
расстелил привезенный с собою чертеж.

Аркадий был сосредоточен и немногословен. Сразу после
сооружения рабочей плоскости для Евгения он отправился к себе,
расчистил место на своем столе и выставил туда плоскую пишущую
машинку, на которой принялся что-то стучать -- медленно и
упорно, пользуясь одним лишь пальцем.

Евгений Викторович не стал ему мешать, а спустился вниз в
одной рубашке и, засунув руки в карманы, отправился гулять по
участку. За сараем нашел он место для пилки и колки дров с
топором, вогнанным в иссеченный чурбан. Тут же валялся и колун,
и свежераспиленные березовые чурки. Евгений Викторович поставил
одну на чурбан, взмахнул колуном и легко, удивляясь своей
ловкости и сноровистости, вонзил острие в чурку. Она со звоном
раскололась. Демилле обрадовался победе, хотя чурки, по правде
сказать, были невелики по толщине.

Стук топора разносился далеко окрест, ему еле слышно
вторила пишущая машинка Аркадия, звуки которой вылетали из
мезонина. Прилетевший дятел устроился на сосне и пустил длинную
руладу барабанной дроби... Хорошо! Вольно!

...Они с Аркадием не заснули до утра, рассказывая друг
другу все двадцать с лишним лет жизни, что промелькнули после
выпускного школьного вечера. И хотя в школе не были даже
приятелями, почувствовали, что сдружились за этот разговор. Им
даже показалось обоим, что и тогда, в юности, стремились один к
другому, имели потребность высказаться, да как-то не
получилось... придумали, наверное. На балконе, выходящем в
рассветный сосновый участок, дымился сизой струйкой самовар --
настоящий, медный, с продавленным боком, -- куда Аркадий
пригоршнями засыпал запасенные с прошлого лета сухие сосновые
шишки. Сухари да соленые сушки
-- вот и вся еда. Спиртного не пили, Аркадий не употреблял по
состоянию здоровья -- да и не хотелось.

История Аркадия неотделима была от его страсти к
стихотворчеству. Он начал писать стихи в армии, куда попал
после неудачного поступления в мореходное училище. Рухнула
детская мечта о море, вместо нее возникла вдруг казарма, строй
и старшина Пилипенко, который с первого дня стал Аркадию
злейший враг. Аркадий по натуре был вял, меланхоличен, а
меланхолия в армии недопустима. Что угодно, только не
меланхолия! Потому товарищи по казарме над ним посмеивались, а
старшина издевался. Аркадий и в солдатах оказался одиноким; от
одиночества и бессилия начал писать стихи, меланхолический
строй которых уводил его от нарядов и дежурств, строевой
подготовки и ночных учебных тревог. Стихов этих он никому не
показывал и в стенгазету части не предлагал, как иные. Знал --
опять будут смеяться. Так и явился он из армии в Ленинград с
вещмешком и тремя общими тетрадками стихов.

Одноклассники к тому времени уже почти все были студентами
со стажем -- не подступись! -- учиться его не тянуло, и Аркадий
от растерянности женился, сам не помнит как. В армии он получил
специальность электромеханика и устроился в комбинат бытового
обслуживания, в ателье по ремонту электроприборов. Но внешнее
-- и работа в ателье, и женитьба, и даже появившаяся через год
дочка, и безденежье -все было ничто перед заветными тетрадками,
которые накапливались у него в ящике стола, пока он не решился,
испросив разрешения у машинистки комбината, перепечатать
наиболее удачные, по его мнению, строки, чтобы показать их
кому-нибудь. (Жена Аркадия ни до замужества, ни после о
пристрастии его не догадывалась.)

Случилось так, что папка со стихами попала к Арнольду
Валентиновичу Безичу. Аркадий теперь уже и не знал -- хорошо
это или плохо. Произошло это чисто случайно: Аркадий попал к
Безичу, выполняя рабочий наряд. Арнольду Валентиновичу
вздумалось тогда оборудовать электрическими лампочками
приобретенные бронзовые настенные канделябры, для чего и был
вызван на дом электромеханик Кравчук. При любви Арнольда
Валентиновича к беседам, да при его обходительности,
интеллигентности немудрено, что Аркадий был очарован, сразу и
безоговорочно признал над собою духовную власть. Чтобы хоть
как-то возвыситься в глазах Безича, признался в сочинительстве.
Разумеется, Безич потребовал папку. Папка была принесена, а за
нею и все тетрадки. И вот, пока электромеханик Кравчук возился
с канделябрами, привинчивая к ним патроны "миньон" и проводя
скрытую проводку, Арнольд Валентинович в другой комнате читал
стихи, и Аркадий, конечно же, кожей чувствовал каждое
перелистывание страницы, повторяя про себя строки, возникающие
перед взором Арнольда Валентиновича. Он обливался потом и
обмирал от страха, когда Безич, подчеркнуто холодный и
неприступный, выходил из комнаты в кухню, возвращался обратно с
чаем, даже не удостоив поэта взглядом... Аркадий сверлил
проклятую бронзу, прятал в металлических лепестках "миньоны" и
уже не мог перенести этой пытки, как вдруг...

Безич вышел из комнаты на этот раз с тетрадками и папкой.
Он церемонно подошел к замершему, как застигнутый зверек,
Аркадию и произнес:

-- Друг мой, я склоняю перед вами голову. Вы -- гений!

И действительно наклонил голову и стоял так несколько
секунд, пока Аркадий приходил в себя. Сначала он подумал было,
что Арнольд Валентинович шутит, издевается, как старшина
Пилипенко, но Арнольд Валентинович не шутил. Надо сказать, что
вышел он с папкой не раньше, чем Аркадий закончил работу -- так
совпало, -- и теперь молодой поэт и новоявленный меценат могли
вдоволь насладиться беседой.

Арнольд Валентинович листал тетради, смакуя строчки, и не
только не скупился на похвалы, но и такие слова произносил,
каких не мог сказать себе сам Аркадий Кравчук в самые звездные
часы сочинительства. Тут же проводились блестящие параллели с
поэтами, о существовании которых Аркадий тогда не подозревал...
Кузмин, Мандельштам, Волошин... и цитировалось немало...
Аркадий был сражен, покорен навсегда. Немудрено, что, начиная с
того дня, вот уже семнадцать лет, он носил стихи Арнольду
Валентиновичу и каждый раз получал свою порцию похвал и
анализа, причем ни то ни другое почти не повторялось, благодаря
исключительному поэтическому кругозору мецената и его
обходительности. Поначалу Аркаша смутно надеялся, что подобные
оценки вкупе со связями Безича приведут к тому, что стихи
получат права гражданства, попадут на журнальные страницы...
Ничего подобного! Безич довольно скоро дал понять, что стихи
Аркадия настолько хороши, так сильно опережают время, что
думать об их публикации -наивно. Кравчук подавил в себе робкое
сожаление -очень все-таки хотелось! -- но радость от похвал,
которая постепенно переходила в уверенность в собственном
таланте, была сильнее жажды печататься. Ему в то время, да и
после
-- лет до тридцати пяти, -- вполне достаточно было кулуарных
разговоров, переплетенных тетрадочек с машинописным текстом
стихов, которыми обзаводились друзья и знакомые Арнольда
Валентиновича... Грели авторское самолюбие и глухие упоминания о
том, что "там" его знают, а потом пришло и подтверждение в
виде напечатанной в Париже подборки в каком-то альманахе...
Кравчук своими глазами альманаха не видел, как и не знал --
каким путем попали в Париж его странички, -- но это происшествие
окончательно поставило его в своих собственных глазах
вне официальной печати. Безич по-прежнему хвалил,
подкармливал, ссужал небольшими суммами... Аркадий и не заметил, как
развелся, ушел из комбината и с тех пор, вот уже двенадцать
лет, влачил ослепительно жалкое существование непризнанного
страною гения...

Одно его тревожило -- он был не единственным. В других
кружках, у других Арнольдов Валентиновичей, существовали свои
непризнанные гении, которые не так высоко ставили Аркашу
Кравчука, придерживались иных традиций. Если Аркадий, расширив
уже свой поэтический кругозор, остановился на акмеистической
традиции, то у других были -- Хлебников, обериуты... Благо,
направлений в русской поэзии хватало, выбирай на любой вкус!

Чем дольше Демилле слушал Аркадия, тем больше овладевало
им смутное беспокойство за товарища. Лишь только отвлекались от
литературы, вспоминали школу, заваривали чаек или осторожно,
чтобы не разбудить хозяйку, спускались на участок набрать сухих
шишек для самовара, как Аркадий становился прежним -- добрым и
медлительным увальнем, каким помнился Демилле по школьным
годам. Но стоило беседе возвратиться к стихам, как Аркадий
преображался, что-то болезненное мелькало во взоре, поднималась
со дна души застойная обида на всех -- на издательства и
редакции, на признанных и непризнанных коллег, на Безича и его
компанию, наконец... даже на себя почувствовал Евгений
Викторович обиду -- почему до сей поры неизвестны были ему
стихи первого петербургского поэта?

-- Хотели в "Юности" печатать... Сейчас покажу, -- Аркадий
подошел к полкам, суетливо нашел папку, откуда вынул несколько
листков с гранками журнала.

-- Почитай, -- предложил Евгений.

-- Не хочу. У меня лучше есть, -- сказал Аркадий,
засовывая листки обратно в папку.

-- Ну, почитай другие...

-- Потом...

Он вернулся к столу, глотнул чаю, задумался, потерял
интерес к разговору. Демилле не мешал ему, тоже думал о своем.

Когда укладывались спать, Демилле заметил, что Аркадий
достал из кармана пачечку лекарств и, отлив из самовара
остывшей уже воды, проглотил две таблетки и запил. В это
мгновение он показался Евгению стариком -- руки у Кравчука
слегка дрожали, движения были мелки...

С той долгой беседы началась у Евгения Викторовича
странная полуночная жизнь, в которую он погрузился вместе с
Аркадием, открывая для себя мир "ночных бабочек", как он
полупоэтично-полуиронически окрестил его для себя.

Обычно они поднимались за полдень, часов около двух и,
умывшись, пили чай со старухой. Это был ритуал: самовар,
пять-шесть сортов варенья, розеточки из хрусталя, позлащенные
ложечки. Старуху звали Анна Сергеевна, в свои семьдесят шесть
лет она не утратила ни ума, ни любознательности, ни живости.
Разговор за чаем касался политики и культуры, причем и в том, и
в другом вопросе бывшим одноклассникам было трудно угнаться за
старухой, ибо та регулярно смотрела телевизор и читала газеты,
а Кравчук с Демилле получали политические и культурные новости
лишь урывками, так что чаепитие превращалось в своего рода
ликбез, что несомненно было приятно старухе. Она для виду
ворчала, но сама так и таяла, когда Аркадий или Демилле
подбрасывали ей вопросы, зачастую подыгрывая. Острыми
проблемами были Афганистан и бойкот Олимпийских игр -- и там, и
там Анна Сергеевна обнаруживала полную осведомленность и
трезвость суждений. Аркадий уверял, что старуха слушает по
вечерам "Голос Америки" по транзистору, дабы иметь двустороннюю
информацию.

Во всяком случае беседы эти для приятелей были
небесполезны. После чая они обычно работали на участке --
пилили и кололи дрова, запасали воду на сутки, обрабатывали
грядки, окучивали картошку, Аркадий бегал в ближайший магазин
за продуктами. Отработав таким образом собственное проживание,
они переодевались и шли на станцию, где плотно обедали в
"стекляшке", как они называли домовую кухню, а потом ехали в
город, имея, как правило, определенные планы на вечер и ночь.

Их ждали культурные мероприятия, не отмеченные ни в одной
из афиш города: читки стихов, прозы и статей, доклады,
маленькие концерты, прослушивания музыкальных записей, диспуты.
Собирались, как правило, на квартирах, но случались встречи и в
других местах -- в котельных, уже, как правило, не работающих
по причине окончания отопительного сезона, или в вахтерских
"дежурках" каких-то институтов, или в мастерских художников.
Демилле с интересом обнаруживал для себя изнанку культурной
жизни, вернее сказать, оборотную сторону медали, где имелись
свои знаменитости и звезды, шли споры, выпускались альманахи и
журналы. Интенсивность и серьезность проблем этой культурной
жизни не уступали официальной, хотя имели несколько иную
окраску. Здесь, как и в публичной культуре, чрезвычайно сильны
были людские амбиции, с тою лишь разницей, что "там" они могли
быть подкреплены званиями и наградами, а "тут" опирались
исключительно на мнения кружков. Таланты и здесь были редки, и
здесь, как и "там", держались несколько обособленно, а кипучей
деятельностью и оформлением идеологии занимались люди
энергичные, но неталантливые, отчего по сути обе стороны
культурной медали оказывались похожими, так что непонятно иной
раз было -- почему представители одной культуры проводят
встречи в концертных залах и Домах творчества, а другие
довольствуются котельными и дворницкими.

Засиживались на встречах допоздна, пили мало,
исключительно сухое вино, иногда ели торт. Нищенствовали
подчеркнуто, с несомненным достоинством. Потом расходились по
набережным и проспектам, рассеивались в зыбких полутенях белых
ночей, чтобы назавтра вновь слететься на огонек тлеющей
подпольной культуры.

Кроме чисто познавательного интереса, Демилле имел вполне
реальную цель, отчего и сопровождал Аркадия постоянно. Поиски
дома затягивались, он понял, что может рассчитывать только на
себя, и потому как нельзя кстати оказались эти беспрестанные
поездки и прогулки по ночному городу, встречи с незнакомыми
людьми, от которых он надеялся получить хоть какие-нибудь
сведения.

Служба совсем перестала его занимать. Он знал, что до
отпуска ему надлежит сдать чертеж -- и только. В мастерской
наступил период летних отпусков. Когда Демилле изредка забредал
туда в конце рабочего дня, то обычно заставал лишь "дежурную"
чертежницу, которая сообщала ему, что все разошлись еще с
обеда, руководитель уже отбыл на юг, а премию дадут в конце
месяца.

Что касается Аркадия, то неожиданная встреча с товарищем
юности словно подхлестнула его, зажгла неким азартом. Он
увидел, что привычная для него среда оказалась в диковинку
Евгению, а посему, чтобы не ударить в грязь лицом, водил его по
избранным людям, зачастую действительно интересным. Были тут и
религиозный философ, человек весьма эрудированный и далекий от
всякой суеты, и несколько художников, и историк литературы,
занимавшийся наследием Олейникова, Введенского и Хармса.
Однажды попали на концерт молодого барда (Демилле внес при
входе по три рубля за себя и за Аркадия -- из входных
пожертвований складывался гонорар барда). Певец и композитор
проявил себя, на взгляд Демилле, лишь невежеством, а также
отсутствием всякой культуры слова. Аркадий смушенно согласился.

Но была еще одна, более глубокая причина вновь
вспыхнувшего у Аркадия интереса к "теневой" ленинградской
культуре. На читках и обсуждениях, в разговорах он надеялся,
может быть, неосознанно показать и свою роль в этой культуре,
дать понять школьному товарищу, что двадцать лет не прошли
даром, не вычеркнуты из жизни; что бывший двоечник Аркаша
Кравчук действительно стал одним из виднейших поэтов
Ленинграда, пусть и не признанным официальной печатью. Но
получалось неубедительно. И здесь, как и в видимой миру
литературе, происходила переоценка былых кумиров, и здесь
нарождались новые поколения, для которых Кравчук был уже
неинтересен, скучен, отдавал эпигонством. Эти новые молодые
люди были, к тому же, общественно активны: они издавали свои
рукописные журналы и альманахи, причем вели себя как настоящие
издатели, пускай и не платили гонорар. Дело дошло до того, что
во время одного сборища на новой квартире в Купчине Аркадию на
глазах Евгения Викторовича вернули подборку стихов из такого
рукописного альманаха, издававшегося тиражом в 12 экземпляров.
Его главный редактор, румяненький и гладкий молодой человек лет
двадцати семи, нигде не работающий, но только что получивший
тем не менее двухкомнатную квартиру, отдавая Аркадию рукопись,
заметил, что он не понимает, почему бы Кравчуку не предложить
эти стихи в "Неву" или "Звезду". "Здесь же ничего нет, Аркадий,
понимаете?" -- "А что должно быть?" -- окрысился Аркадий. Тот
только пожал плечами, усмехаясь.

Этот случай резко испортил Кравчуку настроение, на
следующий же день он кинулся к Безичу за утешением и новой
ссудой. Демилле к меценату не пошел: боялся новых разговоров
про Мадридское совещание. К тому моменту он успел уже
достаточно побродить по городу, порасспрашивать людей в
компаниях, куда водил его Аркадий (расспрашивал осторожно, не
выкладывая своей истории), но, может быть, именно поэтому и
отвечали ему осторожно -вероятно, опасались нового человека,
принимали за стукача. Демилле, однажды догадавшись об этом,
расспросы прекратил и лишь ловил в разговорах намеки на
интересующие его обстоятельства. Пока безуспешно.

В тот вечер, не пойдя к Безичу, он отправился в котельную
им. Хлебникова, как ее называли работавшие там молодые
литераторы. Они с Кравчуком уже бывали там, и Демилле кстати
вспомнил, что на сегодня назначена читка новой повести одного
из кочегаров. Кравчук скривился, сказал: "Он мистик", на том
они и расстались, договорившись наутро встретиться в Комарове.
Демилле прихватил бутылку сухого и к десяти часам вечера прибыл
в котельную, помещавшуюся на Васильевском.

Народу на чтение собралось немного -- человек семь, среди
них две девушки скромного вида, одетые подчеркнуто небрежно. В
тесной служебке, откуда вела в котельную железная дверь, стояли
диван, письменный стол и несколько стульев. Хозяин помещения,
он же автор повести, усадив гостей куда придется, открыл вино и
разлил в чашки. Демилле определил, что народ собрался не очень
знакомый друг с другом -- разговаривали мало, девушки
перешептывались со своими соседями, на лицах у них было
отсутствующее выражение. Обстановка была несколько чопорная,
что мало подходило для котельной, и Демилле попытался
неосторожно разрядить ее, приподняв свою чашку с вином и
провозгласив тост за встречу. Его не поддержали, каждый выпил
как бы сам по себе, и Евгений Викторович почувствовал
неловкость. "Позвольте мне начать, господа", -- сказал со
смешком хозяин. Он явно нервничал и пытался скрыть это
усмешкой. Вслед за тем он выложил на стол рукопись, прошитую на
полях тесьмой, по виду -нечитанную.

Девушки откинулись на спинку дивана, держа перед собою
чашки с вином. Хозяин прокашлялся и начал.

Повесть называлась "Silentium", ее название по-латыни было
начертано на титульном листе фломастером. Автор читал хорошо,
тщательно выговаривая слова и несколько ритмизуя прозу. Демилле
прикрыл глаза, постарался вникнуть в текст, но вскоре, к
удивлению своему, обнаружил, что по-прежнему слышит лишь слова
и их сочетания -- вроде бы вполне понятные, но тем не менее не
образующие никакого для него смысла. Демилле не на шутку
встревожился. Прошло несколько минут, прочитаны были первые
страницы, и Евгений Викторович, так и не найдя нити, стал
думать лишь о том, что и какими словами он будет говорить
автору по окончании. Рукопись была не толста, страниц на
тридцать, так что к обсуждению следовало бы приготовиться уже
сейчас, но он, безуспешно стараясь связать имена и фразы,
мелькавшие в сочинении, все более приходил в недоумение и
растерянность, тем более позволительные, что на лицах остальных
слушателей читалась лишь спокойная сосредоточенность.

Что-то там было про Марфу... "Образ Марфы... -- мучительно
вспоминал Демилле, но здесь это не годилось. --
Экзистенциальность... нет, тоже не то!". Марфа, черт ее дери,
по ночам была белой мышью, так он понял, а днем -актрисой,
боявшейся мышей, причем, пребывая мышью, она ухитрялась
оставаться актрисой и таким образом сама себя боялась. Дело
происходило в семнадцатом веке, в городе Ростове Великом.