— Аль ты женат? — оживился Стенька, польщенный тем, что его лучший товарищ — уже совсем взрослый и даже женатый парень.
   — Была жена, — нехотя ответил Сергей. — Была да вся вышла…
   — Куды ж она делась?
   — Утопла. Собой в воду кинулась и утопла, — будто выдавил из себя это признанье Сергей.
   — Пошто же она? — с сочувствием спросил Стенька.
   — От сраму: ее дворянин соседний схитил себе для забавы. Держал взаперти… Улучила минутку, скакнула из дому — да в пруд… — Сергей снял шапку и перекрестился.
   От обиды за друга Степан сжал кулаки.
   — А ты? — спросил он.
   — Я-то? Я — что? В почивальню к нему забрался, трахнул сулейкой по плеши — да баста! А дом — на огонь, да и сам сюды…
   «Вот казак так казак! — подумал Степан. — Такой мне сгодится!»
   — Серега! — сказал он. — Сергей, слышь, давай подадимся батьке в подмогу на ляхов… Пойдем, а?
   И Степан испытующе заглянул Сергею в лицо.
   — Чего ж не пойти! — спокойно и просто отозвался Сергей.
   — А коли погоня?
   — Ты перво сам не шуми… Как вот сидим, так не вертаться домой — да баста. Чалнок по воде на низа, а сами пешком. Скажут: «Утопли ребята, царство небесно», свечку богу прилягнут — да баста!..
   — Без ружья? Без коня?! — насмешливо возразил Стенька. — Чай, там не один дворянин. Паны на тебя налетят — их не станешь долбить сулейкой по плешам…
   — И то! — смутился Сергей. — На войне-то я не бывал… А вот стряльцы на нас набежали, так тех мы дубьем побили, — просто сказал он.
   — Какие стрельцы? На кого?
   — На беглых на мужиков: они с пищальми, а мы с дубьем… Как они побегут, да в речку и угодили… Утопло сколь!.. — заключил Сергей с невеселой усмешкой.
   Степан с уважением посмотрел на друга.
   «Не то что те! — подумал он, сопоставив Сергея с Юркой и другими станичными казачатами. — Такой друг не выдаст!»
   Степан приготовил припасы, пригнал Дубку сбрую, выточил сабли, взял две пики, мушкет и пистоль. Но Сергей отказался свести со двора Рыжанку.
   — Меня пригрели в дому, а я отплачу недобром, угоню кобылу?! Да что ты, Стяпанка!
   Но раз Степан решил ехать — он знать не хотел никаких препятствий. Ничего не сказав Сергею, он решил пуститься «в набег» на татарские табуны.
   Верхом на Дубке, захватив с собой сокола, словно бы на охоту, выехал Стенька в сторону Царицына, где, было слышно, кочуют ногайцы. Угнать коня у татар никогда не считалось между казаками грехом, но никто из бывалых лихих казаков никогда не предпринял бы этого в одиночку…
   Стенька достиг табуна, терпеливо его караулил до сумерек. Ночью, при свете луны, нырнув под брюхо Дубка, подскакал к табуну и накинул аркан на отбившуюся одинокую лошадь. Свирепые псы кидались за Стенькой на круп Дубка. Стрелы свистели над головой, крики татар долго не умолкали за спиной, когда Стенька мчался к родной станице.
   Только невдалеке от Зимовейской умерил он бег Дубка, который, как и его молодой хозяин, впервые в жизни испытывал подобную скачку. Измученный пленный ногайский коник был в мыле. Степан удивлялся, что под таким дождем стрел он остался жив. Довольный и гордый собою, въезжал он в станицу. Но возле родного дома Степан увидел отъезжавшую от ворот гурьбу опечаленных казаков. Он сразу признал соратников Рази.
   — Батька?! — в волненье воскликнул Степан, обратясь к одному из встречных.
   — Жив твой батька. Спеши в курень, покуда он жив, козаче! — отозвался тот.
   Бросив коней во дворе, Стенька, бледный, вбежал в дом…
   Мать и Иван возились у бездыханного тела Тимофея Рази.
   Помогая Ивану и матери снимать с отца походную одежду, Степан ужаснулся видом отцовского тела: Тимофей весь был изранен пиками; он лежал неподвижно. Но когда, осторожно обмыв и перевязав его раны, ему стали натягивать через голову чистую холстяную рубаху, он вдруг, страшно вытаращив невидящие глаза, поводя зрачками, с непонятною силой всех растолкав, как врагов, закричал проклятия польским панам…


У смертного ложа


   Много дней Тимофей боролся со смертью.
   Он лежал под темными, закопченными образами, перед которыми горела церковная восковая свеча. Вокруг по бревенчатым стенам висели спутники Тимофеевой жизни: сабли, боевые топорки, мушкеты, пищали, пороховницы, пики и конские ездовые приборы.
   Стенька сидел возле умирающего отца, держа между колен его саблю, и вспоминал, как любил Тимофей снять со стены то одну из турецких пищалей, то пистоль или пороховницу и рассказывать, как она попала к нему. И от сабли или пороховницы заводился вдруг длинный рассказ про поход в далекие земли…
   Иван, чтобы не тревожить последних часов отца, сидя на крылечке, вполголоса говорил с товарищами о битвах и, словно бы невзначай, хвастливо позвякивал червонцами в кишене, снятом с пояса застреленного польского полковника…
   Стеньке через окно были слышны его рассказы о схватках с панами:
   — …На войну идут как на свадьбу: стремена — серебро, уздечки все в золоте, на саблях кругом самоцветы, и сами, как женщины, разодеты в шелках… Что ни пан, то богатство: друг перед другом спесивятся, право! А хлопы живут у них як скоты. Да шляхтичи так и зовут украинских хлопов — «быдлом». Не чуют того, что казаки — не хуже их люди…
   — Дай, дай подывытысь, Иване! — просил кто-то.
   И Стенька слышал глухие, восхищенные восклицания казаков по поводу панских диковинок, которые успел прихватить с собою Иван. И Стеньке хотелось их поглядеть, да как было покинуть батьку!..
   — Разъехались мы в дозор, а батька на хуторе остался в немногих людях, — продолжал Иван. — Они окружили хутор, казаков побили, а батьку арканом поймали, кричат: «Добрались до донского волка!» А батька не забоялся. «За каждую мою рану, — кричит им, — казаки повесят по пану! Собачье зелье, латинцы-мучители, знайте: придет казацкая правда!..» Они его пиками колют в забаву со всех сторон. Очи выжечь огнем хотели…
   — Вот нехристи, панская падаль! — не вытерпел, перебил Ивана один из друзей.
   — …ан к нам прибежал польский хлоп — латинец поганый, а добрый малый, — опять продолжал Иван. — «Вашего, говорит, батьку старого замордувалы паны та гайдуки». Ну, панов ни единого мы не спустили живыми — всех насмерть посекли, а батьку едва живого достали… Да тут и война уже кончилась, и поехали мы по домам…
   Слушая голоса за окном, Стенька глядел в лицо умирающего отца, и Тимофей представлялся ему великим воителем за святую казацкую правду. Батька должен был воротиться домой с победными знаменами, со славой, как храбрый Егорий, сразивший змея. «Ведь никто не послал его на панов. Батька сам встал за правду, казацкое сердце призвало его. А тому, кто за правду встает, сам бог помогает… Неужто такая в них сила, что и бог против них не осилит?!» — раздумывал Стенька.
   Густые сизые брови отца низко нависли над впалыми глазницами, веки посинели, щеки ввалились, а нос вылез вперед, словно восковым, длинным, нескладным шишом над седыми усами.
   Наконец Тимофей приоткрыл глаза, оглядел разумным взором всю горницу, встретился взглядом со Стенькой и в первый раз внятно сказал:
   — Слава богу, помру дома. Ивась жив?
   — Живенек, батя. Сидит под окном с казаками.
   — А мать где?
   — В сенцах, молится вместе со Фролкой. Позвать?
   Стенька готовно вскочил.
   — Не зови. От слез помирать не легче.
   — Да ты, батько, не помрешь! — с жаром воскликнул Степан. — Ишь в тебе силы сколь: день и ночь во весь голос панов костишь на чем свет!..
   — Помру, Стенько, — тихо сказал отец и снова закрыл глаза, будто устал от такой короткой беседы. — Не хочу помирать… а помру, — еще тише добавил он.
   Смертная тень легла на его лицо, даже виски посинели, и сложенные на груди руки стали будто восковыми.
   Степану сделалось жутко. В суеверном страхе он посмотрел на икону, где на прокопченной доске виднелись только глаза.
   — Господи!.. — прошептал Стенька, прижав ко груди рукоятку отцовской сабли. — Господи, вороти его в жизнь! За правое дело он бился. Мучителей бил, бедных хлопов спасал. Ты ведаешь, господи, как они русских людей мордуют?! — уверял бога Стенька, помня рассказы Бобы, Григория Наливайко, а теперь — и брата Ивана.
   Степан припомнил и то, что отец до похода собирался идти в Соловки, чтобы помочь заживлению старой раны, да вот прискакали запорожцы, и батька нарушил тогда свое обещание — вместо богомолья отправился на войну.
   «Так вот оно что! — подумал Стенька. — Знать, бог за то и карает батьку!..»
   — Господи! — еще с большим жаром воскликнул он. — Спаси батьку и сохрани! Останови смерть, а я за него пойду пешком куды хошь — в Ерусалим или в Соловецкую, что ли, обитель, к Зосиме — Савватию… куды дальше, туды и пойду…
   Сумерки тихо ползли из углов, и дыхания неподвижного Тимофея не было слышно.
   Стенька не знал, что еще сказать богу, как его убедить, чтобы он оставил отца в живых. И он добавил, словно боясь, что ему не поверят:
   — Господи, вот, ей-богу, пойду!..
   Молитву Степана прервал конский топот, смущенный и приглушенный гул голосов у крыльца, тяжелые шаги по ступеням — и вот в горницу через порог по-хозяйски ввалился войсковой атаман Корнила.
   Разодетый, пышущий здоровьем и властью, он даже самым видом своим нарушал в курене покой.
   Степан взглянул на него с недовольством и предостережением.
   — Здорово, Тимош! — загремел атаман от двери.
   — Цыть! — прошипел Стенька, забыв о всяком почете.
   — Не цыкай, казак! Крестный батька тебе не пес, — с непривычной для Стеньки суровостью оборвал Корнила и шагнул к старику.
   Тимофей молча поднял веки.
   — Неможешь, старой?! Жаль казака, да поделом тебе, — строго хмуря брови, сказал атаман. — Сказывал я, что придет беда на весь Дон от твоей затеи, — так и стряслось! Пишет нам царь, что-де запорожцы нечестно подняли мужиков на польского короля и они-де, воры, королевское войско и дворян побивали, а нам бы, донцам, помогать им не довелось. А за вашу самочинную запорожцам допомогу царь свое жалованье донскому казачеству слать не спешит… И то от твоего воровства, Тимофей… Был бы ты, куме, здоров и — и довелось бы тебя головою выдать Москве, — продолжал атаман, — чтобы Дону с царем помириться…
   Вся кровь, что осталась еще в теле Рази, казалось, хлынула ему в голову и подняла его на ноги.
   — Мало не тридцать ран нанесли мне ляхи, да не могли угодить в сердце… — перебил атамана, хрипло выкрикнул он. — А ты, кум, сердце мне ранишь! Паны русских мучат… — прерывисто заговорил Тимофей. — Казачьих детей… кобелями травят… А ты заступу за них воровством назвал… Московский холоп ты, Корней! — С неожиданной бодростью шагнул Тимофей на Корнилу, но вдруг снова отхлынула кровь от его лица, и он опустился на скамью, желтей воска. — Иди вон из хаты! — хрипло сказал он, устало закрыв глаза.
   Атаман хотел что-то сказать в ответ, но между ним и Разей вдруг встал Степан, сжимая в руках отцовскую саблю… Атаман встретился взглядом со Стенькой и отшатнулся, увидев, что крестник не станет шутить… Корнила осекся, смолчал, и вдруг со всех сторон возле него грозно сдвинулись молодые казаки — Иван и его товарищи, успевшие неслышно войти в курень… Атаман уставил взор под ноги, вышел во двор и, вскочив в седло, крепко хлестнул своего коня…


Из родного гнезда


   И вот, словно в самом деле услышал бог на небе Стенькины уверения, Разя стал поправляться. Он уже не впадал в забытье, хотя раны его закрывались плохо.
   Степан собрался на далекий Север, в Соловецкий монастырь, не дождавшись даже, когда полностью спадет половодье, никому, кроме Сергея, не открыв, по какому поводу он обещался богу.
   В войсковой избе в Черкасске, куда он приехал за проходною грамотой, встретил его Корнила.
   — Как батька? — спросил он ласково, словно ничего между ними не случилось.
   — Лучше батьке, — смущенно ответил Степан.
   — Бог даст, оправится: крепки донские кости. Поклон отдай ему… Да слыхал я, что ты в Соловки проходную просишь?
   — В Соловки.
   — Добрый путь. Русь великую погляди, людское житье пойдет в пользу. Да горяч ты. Смотри, на Московской земле головы не сложи. Не казачьи законы в Москве — боярские… Обедать ко мне заходи. Коня дам…
   — Я обещался пешком…
   — Стало, за батькины раны? — догадался Корнила. — Ну, добре, иди. Лихом крестного не поминай. Атаманское дело не легко. Сам большим атаманом будешь — тогда узнаешь. Давай поцалую.
   Стенька вышел из дому в далекий путь. Солнце едва поднялось, и по-над Доном, разлетаясь волокнами, таял ночной туман, а воздух над степью уже дрожал прозрачной весенней дымкой и наполнялся рабочим зуденьем проснувшихся пчел. Степь зацветала первыми золотыми цветами.
   Привычный к донскому весеннему утру, Степан все же с какой-то особенной полнотой ощущал сейчас его свежесть. Почти из-под самых ног казака в мокрой траве скакали лягушки, в камышах по заводям крякали утки, и все было в этот раз особенно мило и радостно. На одиноких черных челнах, раскиданных там и сям по речной шири, застыли над зыбкими темными отраженьями настороженные рыбаки. Большие рыбы, играя на солнце, с громкими всплесками высоко прыгали из воды, словно радуясь новому дню и жизненной силе своих гибких тел.
   Ноги Степана шагали сами собой, размашисто и легко, оставляя глубокий след кованого каблука на сырой прибрежной траве. Весь мир лежал перед ним как широкая степь. Когда он в первый раз оглянулся, родной станицы уже не было видно — ни журавля у колодца, ни трех березок возле плетня, ни дыма над кровлями… Только тогда Степан как бы заново ощутил на лбу, на глазах последние поцелуи матери. Мать ждала от него напоследок ответной ласки, но он, охваченный новым чувством полной свободы, не догадался об этом…
   — Ушел как чужой, — укорил он себя и вздохнул.
   Он представил себе, как стояла она у плетня, глядела вслед и долго ждала, что вот он обернется. А он так и скрылся из глаз, не взглянув.
   «Кабы сейчас еще было видно хату, раз сто обернулся бы матке на радость», — подумал он.
   Если Стеньку и не влекла бы неволя, взятая на себя собственным словом, сердце его все равно нашло бы другую причину, чтобы вырваться из родной станицы в широкий мир. Жажда странствий влекла его…
   Прощанье с отцом в нем оставило горечь. Когда, уже с сумой за плечами, подошел он к лежавшему отцу проститься и взять на дорогу благословенье, старик еще слабой рукой неохотно перекрестил его небрежным крестом.
   — Иди — не держу… Иди да утешь меня перед смертью пуще: смени уж казачий зипун на монаший подрясник — вот будет лихо! — сказал он с насмешкой.
   Степан не хотел говорить отцу, что ради его исцеления уходит на богомолье, и сдержанно проглотил обиду.
   Без остановки шагал Степан до самого полудня. Когда уже поднялось и припекло солнце, он присел у реки. Ноги гудели усталостью. Привычно перекрестясь, он разломил лепешку, но вместо того чтобы есть, вдруг повалился навзничь и, закрыв глаза, широко раскинул руки.
   Солнце светило в лицо, красный свет его проникал сквозь смеженные веки, легкий ветерок шевелил на темени кудрявые жесткие волосы.


Боярские неправды


   День за днем Стенька шел на север, то запевая песню, то молча шагая по берегу Дона, изредка перекликаясь об улове с немногословными рыбаками да крестясь на встречные церкви.
   Позади остались казачьи, от века не паханные земли, пошли московские села и города. Тут была уже иная, своя, не казацкая жизнь.
   Здесь была родина дедов. Отсюда они, обездоленные нуждой, бежали от боярского рабства вниз по Дону, на полдень, отвоевывая просторы у ханов и орд, чтобы найти в них пристанище и спасение от боярского сыска.
   По донским степям высоко взрастала трава, покрывая вместе коня и всадника. Тучные, черные земли Дона могли рожать невиданные богатства хлебов. Беглецы из голодных уездов жадно переминали в горстях рыхлые комья, но суровый закон первых донских поселенцев не позволял прикасаться к сохе.
   «Где пашня, там и боярщина. Вольному казаку не пахать, не сеять», — установили они. И новые пришельцы сменяли серпы на сабли.
   Бесстрашная удаль стала заветным свойством этих людей. Они узнали обычаи битв и умели задать страху тем, кто с недобром приходил в пределы отчизны. За то царь, кроме оружья, посылал им хлеб, соль и платье. Но долго еще в сердцах беглецов таилась нежность к земле покинутых пашен, к золоту спелых ржаных нив, к тихой жизни оставленных деревень. О них говорили сказки и пели песни, называя ласковыми именами далекие полуночные реки, загадывая прадедовские загадки про лен, коноплю и просо…
   И вот первую встречную соху, первую борону на яровой борозде Степан осмотрел, как сказочную небылицу, словно увидел въявь ступу бабы-яги.
   — Дай попытаю, — с любопытством попросил он крестьянина.
   И унавоженная взрыхленная пашня дохнула на него каким-то особым умиротворением и теплом.
   Люди жили здесь не казацкой воинственной мечтой о завоеваниях и добыче. Хлеб да скот, труд и мир были их повседневной заботой.
   Однажды, прыгнув через канаву, Степан неловко подвернул ногу и шел, ковыляя, с трудом. Его нагнал мужик на телеге и, подсадив, позвал к себе ночевать.
   У хозяина была жена и трое малых ребят. Квас с редькой и луком да хлеб — вот и все, что подали к ужину. Для гостя хозяйка достала пяток яиц.
   — А робятам что ж яйца? — спросил Степан.
   — Ты гость, а им не в обычай, — сказала хозяйка.
   Стенька смутился. Он понял, что яйца не от своих кур в доме.
   — Земля родит худо, что ль, в ваших краях? — спросил он хозяина.
   — Грех на землю пенять! Земля у нас добрая, — возразил тот.
   — Чего же живете бедно?
   — Не дворяне! Отколь напастись? Помещичья глотка широка: туды все влезет… Гляди, — заключил хозяин и, подсучив порты, показал Степану черные икры обеих ног. — Две недели палками били, чтоб недоимку собрать — три рубли… Так и били, покуда корову не продал.
   — Чего же раньше ее не продал?
   — На грех поветрие было — робята в сыпухе: лежат в жару, исхудали. Ить хворым-то надобно молочка. Ну, думаю, пусть меня поколотят покуда. Христос-то терпел и нам тоже велел… А как стали робята мои поправляться, съездил я, продал корову, теперь хоть и пашню паши… Отпашусь — в бурлаки пойду к вам на низовья, купецки товары лямкой тянуть. Кони дешевы у вас. За бурлацтво порядные получу — коней четверку куплю; трех в Тамбове продам, одного для себя оправдаю. Хлеб уберу, тогда лошадь опять на корову сменяю: зимой-то нам конь ни к чему — харчи есть задаром…
   — Худое житье! — сказал Стенька.
   — Не радостна жизнь, а жить надо… робят растить… Корову я продал, за прошлый год недоимку отдал помещику, да и то не сполна, еще за мной два рубли. Хлеб соберу, рубль отдам, а с другим рублем и опять не управлюсь… К весне меня сызнова на правеж, под палки… Вот так и живем! — Мужик рассмеялся. — Он, приказчик боярский, хитер. Ведает, что зимой правь не правь, колоти хоть месяц — все станем терпеть, а весной нам негоже от пашни отбыть, ден десять — больше под палкой не выстоишь: земля-то зовет, ждать не хочет.
   — Рукой подать! Что не бежишь от боярина на Дон? — спросил Степан.
   — На До-он? — протянул мужик. — На Дон богатым дорога. Мне что за корысть из дворянской неволи в казачью? Как раз угодишь к атаманам в холопья…
   — Сбесился ты! — возмутился Степан. — Где виданы на казачьем Дону холопья? Сколь люда бежит в казаки!
   — Бегут, кто из дальних уездов и правды не знает. А мы тут и тех встречали, кто с Дона утек, от старшинской неправды…
   — Что врешь?! — оскорбился Степан за честь Дона.
   Мужик засмеялся.
   — Молодой ты, не разумеешь. Привык, все кричат у вас: «Воля, воля казачья!» Ан воли-то нету давно, одно слово осталось… Не ведашь, малый, стало, молчи, — заключил крестьянин.
   По городам и селам ближе к Москве не впускали прохожих людей на ночлег, ссылаясь на царский указ являть всех десятским и сотским.
   — У нас хоть весь Дон обойди, и никто не спросит, отколе казак. А тут каждой собаке в нос грамоту суй! — проворчал однажды Степан, развертывая свою подорожную с печатью Войска Донского.
   — Ты в Москву приди, там побреши — и с плетьми на торгу познакомят, — пригрозил сотский в ответ на его слова…
   Степан подходил к Москве. Здесь чаще смотрели его подорожную и еще осторожней давали ночлег.
   Степан знал о Москве лишь то, что здесь живут царь и бояре, здесь велики торга, отсюда шлют на Дон хлебное жалованье, свинец, и порох, и сукна. Он ожидал, что в Москве всюду только дворцы да палаты и возле каждых палат стоят пушки да блестят стрелецкие бердыши.
   Войдя в Москву, Стенька был удивлен простотой и бедностью низких домишек, тянувшихся нескончаемо длинной кривой улицей. Не веря своим глазам, Степан спросил у грудастой, дородной торговки квасом, далеко ли до Москвы.
   — Кваску хлебни, опохмелься. По уши в воде пить просишь, — сказала торговка.
   — Слыхать на Дону, Москва городок богат, — насмешливо возразил Степан, — а гляжу — деревня деревней!
   — Невежа и есть невежа, не русский ты человек! — возмутилась москвичка. — Да где же ты Кремль и царские палаты опричь Москвы видел? А церкви нарядны какие! А где колымаги таки золоченые, как у московских бояр?! Да ты посмотри, что конного люда скачет — и ратники, и боярские слуги, и всяки послы да гонцы!.. А сады, каковы кудрявы!.. Ночью — тишь, соловьи по садам поют. Радость! А утром как ахнут по всем колокольням трезвон, как заскочут кони, застучат колеса — так слова не слышно. Вот что Москва-то!..
   Старенький псаломщик не то монах в замызганной, залоснившейся ряске подошел в это время к торговке.
   — Агафьюшка, знойко как ныне, весь спекся! Плесни-ка еще мне до завтрева в долг! — попросил он.
   Торговка с охотою нацедила ему кружку квасу и сунула, словно не замечая знакомца.
   — …Да московский народ наш каков?! — с увлечением продолжала москвичка. — Приветливый, вежливый, независтный; всем приют даст и ко столу-то с собою посадит… Вот то и есть Москва!.. Ты слово-то слушай: «Москва!» Вот то слово так слово! А в праздник народ приоденется во цветные наряды да пе-есни, ка-та-анье!.. Девицы как словно березки… Ты в троицу, малый, знаешь куды сходи…
   — У нас на Москве, казачок, чудес не сочтешь! — перебил торговку монах, ставя к ней на прилавок пустую кружку. — Пошто троицы ждать? Когда хочешь на Красную площадь, к Земскому приказу поди — вот где забавы! Палач мужиков дерет, каждый особым гласом ревет; того хлещут плетью, того — батогом, а иного — кнутом. Во гульня где!..
   Степан с любопытством взглянул на нового собеседника.
   — А за что же их бьют?
   — За такие вот скаредны речи, за глум! — не дав ответить монаху, запальчиво взъелась торговка. — Кто треплет — язык урвут, а кто слушает — уши срежут! — Она метнула гневный взгляд в сторону непрошеного собеседника. — Иди ты отсюда, иди подобру! — напала она на насмешника. — Не слушай ты, малый, его. Кто сам худой, у того и все вокруг худо. Каб воров не секли, то на чем держава стояла б?! А ты улицы вдоль пройдя, посмотри, что за домы у нас. Не домы — хоромы…
   Монах перебил ее смехом:
   — Ты, малый, гляди, каковы хоромы ее, высоки да просторны, — сказал он, кивнув на избушку на «курьих ножках», возле которой стояла торговка.
   — Да что ж я, боярыня, что ль?! — простодушно откликнулась та. — Что плетешь!
   Степан допил квас, сплеснул остаток на деревянную мостовую, поставил кружку и, уходя, закончил:
   — Тебе б торговать не квасом, а сбитнем.
   — Пошто? Али квас не добрый? — изумленно спросила торговка.
   — Квас — питье студено, а ты горяча. Возле тебя все бы сбитень кипьмя кипел, — вместо Стеньки ответил ей со смешком монах.
   Идя по Москве, Степан удивлялся, как много здесь каменных и деревянных церквей, хитрой росписью наряженных в яркие краски с золочеными, алыми, лазоревыми и зелеными куполами в цветах и звездах. Он едва успевал снимать шапку, чтобы креститься. Кое-где вздымались невиданные на Дону и в других городах дома по три яруса, с резными балконами, с расписными теремками, увенчанными словно бы девичьими кокошниками или высокими шпилями с золотистыми шарами, с красными петушками или конскими головами на самых верхушках. Но на больших площадях и на широких улицах рядом с каменными хоромами стояли такие убогие хибарки, каких не видел Степан даже и на черкасских улицах. Из пазов между бревен торчал у них мох или кое-как забитая пакля висела, подобно козьим бородкам… «Срамота-то! Ведь сам государь тут может проехать! — думал казак, глядя на такое убожество. — А был бы я государем — дал бы всем денег, чтобы поставили домы не хуже того, что с тремя петухами под алым шатром. Вот то стал бы город! Кто из послов наедет — и все бы дивились, какая моя Москва!» Иные из уголков Москвы ласкали взгляд пестротой раскрасок, тонким кружевом каменных и деревянных узоров по карнизам и на наличниках окон, хитрой резьбою балясин укрытых крылечек. «А хитры же бывают умельцы на все дела! — размышлял Стенька. — Богатым в утеху над эким оконцем, чай, не менее чем месяц трудился мужик! Чай, деньжищ загреб гору, на целую избу хватит».
   Но больше всего дивился Степан не красоте столицы, а ее нескончаемой широте, ее многолюдству, шуму и суетне. «И верно сказала та баба, что слова не слышно от шума! — думал Степан, проходя по Москве. — И куды все спешат, как на круг в Черкасске? А набата не слышно, никто не сзывает. Да то бы шли в одну сторону, а то, вишь, во все концы поспешают!»