Страница:
– Черт подери! Дело жаркое!.. Я таю и думал, я вас предупредил сегодня утром, господин генерал: это, должно быть, те батареи, что мы видели в лесах Дьеле. Теперь пятому корпусу приходится иметь дело со всей армией, которая пришла через Бюзанси и Боклер.
Все промолчали; сражение грохотало вдали еще сильней. Морис стиснул зубы: ему неудержимо хотелось кричать. Почему они не идут на залпы пушек немедленно, не тратя лишних слов? Никогда еще он не испытывал такого возбуждения. Каждый выстрел отдавался у него в груди, приподнимал, толкал его вперед, вызывал в нем потребность очутиться немедленно там, участвовать в боях, покончить с бездействием. Неужели они опять пройдут мимо сражения, только коснутся его локтем и не израсходуют ни одного патрона? Начальники словно побились об заклад – с самого объявления войны тащить их за собой и удирать! В Вузье они слышали только стрельбу арьергарда. В Оше неприятель лишь несколько минут стрелял им в спину. И они опять удерут, они и на этот раз не бросятся помочь товарищам? Морис взглянул на Жана. Жан тоже был очень бледен; его глаза лихорадочно блестели. При этом неистовом призыве пушек у всех забились сердца.
Произошла новая задержка. По узкой тропинке на бугор поднимался штаб. Сюда спешил встревоженный генерал Дуэ. Допросив вольных стрелков, он с отчаянием охнул. Но даже если бы его уведомили утром, что мог он сделать? Маршал определенно приказал во что бы то ни стало переправиться через Маас до вечера. А как теперь соединить эшелоны, которые двигаются на Рокур, и быстро направить их на Бомон? Ведь они придут туда слишком поздно! 5-й корпус, наверно, уже отступает к Музону и явно идет все дальше на восток, судя по пушечным выстрелам, грохотавшим словно удаляющийся ураган, несущий град и беду. Вокруг до самого горизонта расстилались долины и холмы, равнины и леса. И генерал Дуэ воздел руки к небу, терзаясь своим бессилием, и отдал приказ идти дальше на Рокур.
О, это продвижение в глубине ущелья Стонны, между высоких гребней, под грохот пушек, по-прежнему гремевших справа! Во главе 106-го полка ехал на коне полковник де Винейль. прямой, бледный, неподвижный, моргая глазами, словно удерживаясь от слез. Капитан Бодуэн молча кусал усы, и лейтенант Роша глухо ворчал и ругался, осыпая бранью всех и самого себя. И даже те солдаты, которым не хотелось сражаться, даже самые робкие из них чувствовали потребность кричать и драться; в них нарастал гнев против постоянных поражений, бешенство от необходимости снова отступать тяжелыми неверными шагами, когда проклятые пруссаки истребляют их товарищей.
У подножия Стонны, там, где извилистый путь ведет вниз, между холмов, дорога расширилась. Войска проходили по открытым полям, пересеченным лесками. 106-й полк, находившийся в арьергарде, на каждом шагу ждал нападения: ведь неприятель шел за колонной по пятам, следил за ней, явно выжидая благоприятной минуты, чтобы атаковать ее с тыла. Отряды его кавалерии, пользуясь малейшей неровностью почвы, пытались приблизиться с флангов. Несколько эскадронов прусской гвардии вышли из-за леса, но остановились перед маневром французского гусарского полка, который выступил вперед, расчищая дорогу. И благодаря этой передышке отступление продолжалось в относительном порядке; войска приближались к Рокуру, как вдруг зрелище, которое они увидели, усилило общее смятение и окончательно расстроило ряды. На проселочной дороге показалась беспорядочная толпа беглецов, раненых офицеров, безоружных солдат; обозные лошади неслись вскачь, люди бежали, обезумев, словно их гнало ураганом. Это были остатки бригады 1-й дивизии, которая сопровождала транспорт, отправленный утром в Музон через Безас. Они сбились с пути и, по несчастной случайности, попали вместе с частью транспорта в Варнифоре, близ Бомона, в разгар полного разгрома 5-го корпуса. Они были застигнуты врасплох, атакованы с фланга и, уступая неприятелю в численности, бежали; они возвращались с поля боя окровавленные, ошалелые, полуобезумевшие, они потрясли душу товарищей. Их рассказы сеяли ужас; казалось, их принес громовой грохот пушек, который безостановочно раздавался с полудня.
И вот при выступлении из Рокура началась неистовая толчея. Надо ли свернуть направо к Отрекуру, чтобы переправиться через Маас в Вилье, как было решено? Генерал Дуэ встревожился, стал колебаться, опасаясь, не занят ли мост, не попал ли он уже в руки пруссаков. Он предпочел идти прямо через ущелье Арокур, чтобы до ночи пройти в Ремильи. После Музона – Вилье; после Вилье – Ремильи; войска шли дальше, а за ними все слышался галоп немецких улан. Оставалось только шесть километров; но было уже пять часов, и все смертельно устали. Они не присели с самой зари, но за двенадцать часов прошли меньше трех миль, топчась на месте, теряя силы в бесконечном ожидании, среди сильнейших волнений и страхов. Две последние ночи солдаты почти не спали и от самого Вузье ни разу не наелись досыта. Они валились с ног от истощения. А в Рокуре их ждала еще более печальная участь.
В богатом городке много фабрик, широкая улица, застроенная хорошими домами, красивая церковь и мэрия. Но эту ночь здесь провели император и маршал Мак-Магон, здесь теснился штаб и императорская квартира; потом здесь прошел весь 1-й корпус, все утро протекая рекой по этой дороге; запасы истощились, булочные и бакалейные лавки опустели, в домах не осталось ни крошки. Больше нельзя было достать ни хлеба, ни вина, ни сахара, ничего, что можно съесть или выпить. У дверей домов дамы уже роздали солдатам стаканы вина и чашки бульона, все содержимое бочек и мисок до последней капли. Не оставалось ничего, и к трем часам, когда появились первые полки 7-го корпуса, жителей охватило отчаяние. Как? Опять? Еще солдаты? Снова по главной улице тащились люди, усталые до изнеможения, запыленные, умирающие от голода, а дать им было нечего. Многие останавливались, стучали в двери, протягивали руки к окнам, умоляя, чтобы им бросили хоть кусок хлеба. Некоторые женщины рыдали, знаками показывая, что ничего не могут поделать, что у них самих больше ничего нет.
На углу улицы Ди-Потье у Мориса закружилась голова; он пошатнулся, Жан поспешил к нему. Но Морис сказал:
– Нет, оставь меня! Это конец!.. Лучше подохнуть здесь.
Он тяжело опустился на каменную тумбу. Жан притворно грубым начальническим тоном сказал:
– Черт подери! Кто это подсунул мне такого солдата?.. Хочешь, чтоб тебя забрали пруссаки? Ну, вставай!
Но Морис, смертельно бледный, ничего не отвечал, закрыв глаза, в полуобморочном состоянии. Жан опять выругался, но с бесконечной жалостью:
– Черт подери! Черт подери!
Он побежал к соседнему роднику, наполнил котелок, вернулся и прыснул Морису в лицо водой. На этот раз уже не таясь, он вынул из ранца последний сухарь, который так бережно хранил, и принялся ломать его на мелкие кусочки. Он просунул их сквозь зубы Мориса. Изголодавшийся Морис открыл глаза и жадно съел сухарь.
– А ты? – вдруг, припоминая, спросил он. – Разве ты не съел своей доли?
– Ну, у меня шкура крепкая, – ответил Жан, – я могу и подождать… Глоток болотной водицы – и я на ногах!
Он снова наполнил свой котелок водой, выпил залпом и прищелкнул языком. Он тоже был бледен, как смерть, и от голода у него дрожали руки.
– Ну, дружок, в дорогу! Надо догнать товарищей.
Морис оперся на его руку и дал себя увести, как ребенок.
Эта рука согрела его сердце так, как еще никогда не согревали руки женщин. Среди всеобщего крушения, в этом страшном бедствии, перед лицом смерти, для него было чудесной поддержкой чувствовать, что кто-то его любит и заботится о нем; и, может быть, сознание, что преданное ему сердце – сердце простолюдина, крестьянина, близкого земле, вызывавшего в нем раньше отвращение, придавало теперь его благодарности бесконечную нежность. Ведь это – братство первоначальных дней мироздания, дружба до возникновения какой бы то ни было культуры и классов, дружба двух людей, слитых, объединенных общей потребностью в помощи перед угрозой враждебной природы. Морис знал, что в груди Жана сердце бьется чувством человечности, и гордился его силой, помощью, самопожертвованием, а Жан, не раздумывая над своими ощущениями, был счастлив, что оберегает в своем друге утонченность и ум, которые в нем самом пребывали в зачаточном состоянии. После страшной, трагической смерти жены он считал, что у него больше нет сердца, и поклялся никогда не смотреть на женщин, которые приносят столько страданий, даже когда они не злые. Казалось, и Жан и Морис благодаря этой дружбе как-то выросли; они не нежничали друг с другом, но жили душа в душу, и, при всем своем различии, один поддерживал другого на этом страшном пути в Ремильи, и оба составляли единое целое, переполненное жалостью и страданием.
Пока французский арьергард выходил из Рокура, туда с другого конца уже входили немцы; слева на высотах они немедленно установили батареи, и две из них принялись обстреливать французов. В это время 106-й полк, шагая по дороге, которая ведет вдоль Эммана, попал под обстрел. Один снаряд раздробил тополь на берегу реки, другой врезался в землю у ног капитана Бодуэна, но не разорвался. Ущелье до Арокура все сужалось, и они углублялись в теснину, над которой с обеих сторон нависли лесистые горы; если там, наверху, засела хоть кучка пруссаков, гибель неминуема. Под обстрелом сзади, под угрозой нападения справа и слева войска подвигались все боязливей, спеша выбраться из опасного прохода. Даже в самых усталых солдатах, как последняя вспышка пламени, воскресла сила воли. Те, кто еще недавно тащился в Рокуре от двери до двери, теперь ускоряли шаг, бодрые, оживленные, пришпоренные жгучим чувством опасности. Казалось, даже кони почувствовали, что каждый потерянный миг может дорого стоить. Передняя часть колонны должна была уже вступить в Ремильи, как вдруг произошла остановка.
– Тьфу! – воскликнул Шуто. – Оставят нас, что ли, здесь?
106-й полк не достиг еще Арокура, а снаряды уже сыпались градом. Пока полк стоял на месте в ожидании дальнейшего отправления, вдруг направо разорвался еще один снаряд. К счастью, никто не пострадал. Прошло бесконечных пять минут. Полк все еще не двигался: дорогу преграждало какое-то препятствие, словно внезапно возникла стена. Полковник привстал на стременах и вглядывался, трепеща, чувствуя, как за его спиной возрастает паника.
– Все знают, что нас продали, – в бешенстве объявил Шуто.
Тут, под бичом страха, поднялся ропот отчаяния. Да, да! Их завели сюда, чтобы продать, чтобы выдать пруссакам. Их так упорно преследовала неудача, были допущены такие роковые ошибки, что, по мнению этих ограниченных людей, объяснить столько бедствий могла только измена.
– Нас продали! – обезумев, повторяли солдаты.
Вдруг Лубе решил:
– Это стал поперек дороги окаянный император со своей поклажей и не дает нам пройти!
Известие сразу облетело ряды. Многие утверждали, будто вся помеха в том, что проезжает императорская ставка и преграждает колонне путь. Послышались проклятия, площадная ругань; прорвалась вся ненависть, вызванная дерзкой императорской челядью, которая захватывала города на ночлег, распаковывала свои припасы, корзины с бутылками вина и серебряной посудой на глазах у солдат, лишенных самого необходимого, и разводила огонь на кухнях, когда у этих бедняков было пусто в брюхе. О, жалкий император, уже без трона и без прав верховного командования, подобный ребенку, затерянному в своей империи, – ребенку, которого увозят, как ненужный вьюк, вместе с поклажей войск; император, осужденный таскать за собой, словно в насмешку, свою блестящую императорскую свиту, своих лейб-гвардейцев, поваров, лошадей, кареты, коляски, фургоны, свою пышную мантию, усеянную пчелами, волочащуюся в крови и грязи по большим дорогам поражений!
Один за другим упало два снаряда. С лейтенанта Роша осколком сорвало кепи. Ряды сомкнулись, сзади нажали, внезапно нахлынула волна и отпрянула далеко назад. Раздались сдавленные голоса. Лапуль бешено заорал: «Да идите же вперед!» Еще минута, и произошла бы страшная катастрофа; люди бросились бы бежать и в неистовой свалке передавили бы друг друга в узком проходе.
Полковник обернулся, весь бледный, и сказал:
– Ребята, ребята! Потерпите! Я послал узнать… Мы пойдем дальше…
Но войска все стояли, и секунды казались веками. Жан взял Мориса за руку и с изумительным хладнокровием шепнул ему, что если товарищи нажмут сзади, он с ним бросится влево и проберется через леса на тот берег. Взглядом он искал вольных стрелков, решив, что они должны знать дорогу, но ему сказали, что они исчезли, проходя через Рокур. Вдруг войска двинулись дальше, обогнули поворот дороги и очутились за пределами досягаемости немецких батарей. Впоследствии выяснилось, что в этот злосчастный день среди всеобщего смятения дивизия Бонмена – четыре кирасирских полка – остановила и разъединила 7-й корпус.
Темнело. 106-й полк прошел через Анжекур. Оправа все еще высились горы, но слева ущелье расширялось; вдали открывалась голубоватая долина. Наконец с высот Ремильи, в вечерних туманах, среди огромной панорамы лугов и пашен, блеснула бледная серебряная лента. Это был Маас, столь желанный Маас, где они должны одержать победу!
Морис протянул руку к далеким огонькам, которые весело зажигались в листве, в глубине плодородной долины, восхитительной в нежных сумерках, и с блаженным вздохом облегчения, как человек, возвращающийся в любимые места, сказал Жану:
– Вот! Погляди!.. Это Седан!
Все промолчали; сражение грохотало вдали еще сильней. Морис стиснул зубы: ему неудержимо хотелось кричать. Почему они не идут на залпы пушек немедленно, не тратя лишних слов? Никогда еще он не испытывал такого возбуждения. Каждый выстрел отдавался у него в груди, приподнимал, толкал его вперед, вызывал в нем потребность очутиться немедленно там, участвовать в боях, покончить с бездействием. Неужели они опять пройдут мимо сражения, только коснутся его локтем и не израсходуют ни одного патрона? Начальники словно побились об заклад – с самого объявления войны тащить их за собой и удирать! В Вузье они слышали только стрельбу арьергарда. В Оше неприятель лишь несколько минут стрелял им в спину. И они опять удерут, они и на этот раз не бросятся помочь товарищам? Морис взглянул на Жана. Жан тоже был очень бледен; его глаза лихорадочно блестели. При этом неистовом призыве пушек у всех забились сердца.
Произошла новая задержка. По узкой тропинке на бугор поднимался штаб. Сюда спешил встревоженный генерал Дуэ. Допросив вольных стрелков, он с отчаянием охнул. Но даже если бы его уведомили утром, что мог он сделать? Маршал определенно приказал во что бы то ни стало переправиться через Маас до вечера. А как теперь соединить эшелоны, которые двигаются на Рокур, и быстро направить их на Бомон? Ведь они придут туда слишком поздно! 5-й корпус, наверно, уже отступает к Музону и явно идет все дальше на восток, судя по пушечным выстрелам, грохотавшим словно удаляющийся ураган, несущий град и беду. Вокруг до самого горизонта расстилались долины и холмы, равнины и леса. И генерал Дуэ воздел руки к небу, терзаясь своим бессилием, и отдал приказ идти дальше на Рокур.
О, это продвижение в глубине ущелья Стонны, между высоких гребней, под грохот пушек, по-прежнему гремевших справа! Во главе 106-го полка ехал на коне полковник де Винейль. прямой, бледный, неподвижный, моргая глазами, словно удерживаясь от слез. Капитан Бодуэн молча кусал усы, и лейтенант Роша глухо ворчал и ругался, осыпая бранью всех и самого себя. И даже те солдаты, которым не хотелось сражаться, даже самые робкие из них чувствовали потребность кричать и драться; в них нарастал гнев против постоянных поражений, бешенство от необходимости снова отступать тяжелыми неверными шагами, когда проклятые пруссаки истребляют их товарищей.
У подножия Стонны, там, где извилистый путь ведет вниз, между холмов, дорога расширилась. Войска проходили по открытым полям, пересеченным лесками. 106-й полк, находившийся в арьергарде, на каждом шагу ждал нападения: ведь неприятель шел за колонной по пятам, следил за ней, явно выжидая благоприятной минуты, чтобы атаковать ее с тыла. Отряды его кавалерии, пользуясь малейшей неровностью почвы, пытались приблизиться с флангов. Несколько эскадронов прусской гвардии вышли из-за леса, но остановились перед маневром французского гусарского полка, который выступил вперед, расчищая дорогу. И благодаря этой передышке отступление продолжалось в относительном порядке; войска приближались к Рокуру, как вдруг зрелище, которое они увидели, усилило общее смятение и окончательно расстроило ряды. На проселочной дороге показалась беспорядочная толпа беглецов, раненых офицеров, безоружных солдат; обозные лошади неслись вскачь, люди бежали, обезумев, словно их гнало ураганом. Это были остатки бригады 1-й дивизии, которая сопровождала транспорт, отправленный утром в Музон через Безас. Они сбились с пути и, по несчастной случайности, попали вместе с частью транспорта в Варнифоре, близ Бомона, в разгар полного разгрома 5-го корпуса. Они были застигнуты врасплох, атакованы с фланга и, уступая неприятелю в численности, бежали; они возвращались с поля боя окровавленные, ошалелые, полуобезумевшие, они потрясли душу товарищей. Их рассказы сеяли ужас; казалось, их принес громовой грохот пушек, который безостановочно раздавался с полудня.
И вот при выступлении из Рокура началась неистовая толчея. Надо ли свернуть направо к Отрекуру, чтобы переправиться через Маас в Вилье, как было решено? Генерал Дуэ встревожился, стал колебаться, опасаясь, не занят ли мост, не попал ли он уже в руки пруссаков. Он предпочел идти прямо через ущелье Арокур, чтобы до ночи пройти в Ремильи. После Музона – Вилье; после Вилье – Ремильи; войска шли дальше, а за ними все слышался галоп немецких улан. Оставалось только шесть километров; но было уже пять часов, и все смертельно устали. Они не присели с самой зари, но за двенадцать часов прошли меньше трех миль, топчась на месте, теряя силы в бесконечном ожидании, среди сильнейших волнений и страхов. Две последние ночи солдаты почти не спали и от самого Вузье ни разу не наелись досыта. Они валились с ног от истощения. А в Рокуре их ждала еще более печальная участь.
В богатом городке много фабрик, широкая улица, застроенная хорошими домами, красивая церковь и мэрия. Но эту ночь здесь провели император и маршал Мак-Магон, здесь теснился штаб и императорская квартира; потом здесь прошел весь 1-й корпус, все утро протекая рекой по этой дороге; запасы истощились, булочные и бакалейные лавки опустели, в домах не осталось ни крошки. Больше нельзя было достать ни хлеба, ни вина, ни сахара, ничего, что можно съесть или выпить. У дверей домов дамы уже роздали солдатам стаканы вина и чашки бульона, все содержимое бочек и мисок до последней капли. Не оставалось ничего, и к трем часам, когда появились первые полки 7-го корпуса, жителей охватило отчаяние. Как? Опять? Еще солдаты? Снова по главной улице тащились люди, усталые до изнеможения, запыленные, умирающие от голода, а дать им было нечего. Многие останавливались, стучали в двери, протягивали руки к окнам, умоляя, чтобы им бросили хоть кусок хлеба. Некоторые женщины рыдали, знаками показывая, что ничего не могут поделать, что у них самих больше ничего нет.
На углу улицы Ди-Потье у Мориса закружилась голова; он пошатнулся, Жан поспешил к нему. Но Морис сказал:
– Нет, оставь меня! Это конец!.. Лучше подохнуть здесь.
Он тяжело опустился на каменную тумбу. Жан притворно грубым начальническим тоном сказал:
– Черт подери! Кто это подсунул мне такого солдата?.. Хочешь, чтоб тебя забрали пруссаки? Ну, вставай!
Но Морис, смертельно бледный, ничего не отвечал, закрыв глаза, в полуобморочном состоянии. Жан опять выругался, но с бесконечной жалостью:
– Черт подери! Черт подери!
Он побежал к соседнему роднику, наполнил котелок, вернулся и прыснул Морису в лицо водой. На этот раз уже не таясь, он вынул из ранца последний сухарь, который так бережно хранил, и принялся ломать его на мелкие кусочки. Он просунул их сквозь зубы Мориса. Изголодавшийся Морис открыл глаза и жадно съел сухарь.
– А ты? – вдруг, припоминая, спросил он. – Разве ты не съел своей доли?
– Ну, у меня шкура крепкая, – ответил Жан, – я могу и подождать… Глоток болотной водицы – и я на ногах!
Он снова наполнил свой котелок водой, выпил залпом и прищелкнул языком. Он тоже был бледен, как смерть, и от голода у него дрожали руки.
– Ну, дружок, в дорогу! Надо догнать товарищей.
Морис оперся на его руку и дал себя увести, как ребенок.
Эта рука согрела его сердце так, как еще никогда не согревали руки женщин. Среди всеобщего крушения, в этом страшном бедствии, перед лицом смерти, для него было чудесной поддержкой чувствовать, что кто-то его любит и заботится о нем; и, может быть, сознание, что преданное ему сердце – сердце простолюдина, крестьянина, близкого земле, вызывавшего в нем раньше отвращение, придавало теперь его благодарности бесконечную нежность. Ведь это – братство первоначальных дней мироздания, дружба до возникновения какой бы то ни было культуры и классов, дружба двух людей, слитых, объединенных общей потребностью в помощи перед угрозой враждебной природы. Морис знал, что в груди Жана сердце бьется чувством человечности, и гордился его силой, помощью, самопожертвованием, а Жан, не раздумывая над своими ощущениями, был счастлив, что оберегает в своем друге утонченность и ум, которые в нем самом пребывали в зачаточном состоянии. После страшной, трагической смерти жены он считал, что у него больше нет сердца, и поклялся никогда не смотреть на женщин, которые приносят столько страданий, даже когда они не злые. Казалось, и Жан и Морис благодаря этой дружбе как-то выросли; они не нежничали друг с другом, но жили душа в душу, и, при всем своем различии, один поддерживал другого на этом страшном пути в Ремильи, и оба составляли единое целое, переполненное жалостью и страданием.
Пока французский арьергард выходил из Рокура, туда с другого конца уже входили немцы; слева на высотах они немедленно установили батареи, и две из них принялись обстреливать французов. В это время 106-й полк, шагая по дороге, которая ведет вдоль Эммана, попал под обстрел. Один снаряд раздробил тополь на берегу реки, другой врезался в землю у ног капитана Бодуэна, но не разорвался. Ущелье до Арокура все сужалось, и они углублялись в теснину, над которой с обеих сторон нависли лесистые горы; если там, наверху, засела хоть кучка пруссаков, гибель неминуема. Под обстрелом сзади, под угрозой нападения справа и слева войска подвигались все боязливей, спеша выбраться из опасного прохода. Даже в самых усталых солдатах, как последняя вспышка пламени, воскресла сила воли. Те, кто еще недавно тащился в Рокуре от двери до двери, теперь ускоряли шаг, бодрые, оживленные, пришпоренные жгучим чувством опасности. Казалось, даже кони почувствовали, что каждый потерянный миг может дорого стоить. Передняя часть колонны должна была уже вступить в Ремильи, как вдруг произошла остановка.
– Тьфу! – воскликнул Шуто. – Оставят нас, что ли, здесь?
106-й полк не достиг еще Арокура, а снаряды уже сыпались градом. Пока полк стоял на месте в ожидании дальнейшего отправления, вдруг направо разорвался еще один снаряд. К счастью, никто не пострадал. Прошло бесконечных пять минут. Полк все еще не двигался: дорогу преграждало какое-то препятствие, словно внезапно возникла стена. Полковник привстал на стременах и вглядывался, трепеща, чувствуя, как за его спиной возрастает паника.
– Все знают, что нас продали, – в бешенстве объявил Шуто.
Тут, под бичом страха, поднялся ропот отчаяния. Да, да! Их завели сюда, чтобы продать, чтобы выдать пруссакам. Их так упорно преследовала неудача, были допущены такие роковые ошибки, что, по мнению этих ограниченных людей, объяснить столько бедствий могла только измена.
– Нас продали! – обезумев, повторяли солдаты.
Вдруг Лубе решил:
– Это стал поперек дороги окаянный император со своей поклажей и не дает нам пройти!
Известие сразу облетело ряды. Многие утверждали, будто вся помеха в том, что проезжает императорская ставка и преграждает колонне путь. Послышались проклятия, площадная ругань; прорвалась вся ненависть, вызванная дерзкой императорской челядью, которая захватывала города на ночлег, распаковывала свои припасы, корзины с бутылками вина и серебряной посудой на глазах у солдат, лишенных самого необходимого, и разводила огонь на кухнях, когда у этих бедняков было пусто в брюхе. О, жалкий император, уже без трона и без прав верховного командования, подобный ребенку, затерянному в своей империи, – ребенку, которого увозят, как ненужный вьюк, вместе с поклажей войск; император, осужденный таскать за собой, словно в насмешку, свою блестящую императорскую свиту, своих лейб-гвардейцев, поваров, лошадей, кареты, коляски, фургоны, свою пышную мантию, усеянную пчелами, волочащуюся в крови и грязи по большим дорогам поражений!
Один за другим упало два снаряда. С лейтенанта Роша осколком сорвало кепи. Ряды сомкнулись, сзади нажали, внезапно нахлынула волна и отпрянула далеко назад. Раздались сдавленные голоса. Лапуль бешено заорал: «Да идите же вперед!» Еще минута, и произошла бы страшная катастрофа; люди бросились бы бежать и в неистовой свалке передавили бы друг друга в узком проходе.
Полковник обернулся, весь бледный, и сказал:
– Ребята, ребята! Потерпите! Я послал узнать… Мы пойдем дальше…
Но войска все стояли, и секунды казались веками. Жан взял Мориса за руку и с изумительным хладнокровием шепнул ему, что если товарищи нажмут сзади, он с ним бросится влево и проберется через леса на тот берег. Взглядом он искал вольных стрелков, решив, что они должны знать дорогу, но ему сказали, что они исчезли, проходя через Рокур. Вдруг войска двинулись дальше, обогнули поворот дороги и очутились за пределами досягаемости немецких батарей. Впоследствии выяснилось, что в этот злосчастный день среди всеобщего смятения дивизия Бонмена – четыре кирасирских полка – остановила и разъединила 7-й корпус.
Темнело. 106-й полк прошел через Анжекур. Оправа все еще высились горы, но слева ущелье расширялось; вдали открывалась голубоватая долина. Наконец с высот Ремильи, в вечерних туманах, среди огромной панорамы лугов и пашен, блеснула бледная серебряная лента. Это был Маас, столь желанный Маас, где они должны одержать победу!
Морис протянул руку к далеким огонькам, которые весело зажигались в листве, в глубине плодородной долины, восхитительной в нежных сумерках, и с блаженным вздохом облегчения, как человек, возвращающийся в любимые места, сказал Жану:
– Вот! Погляди!.. Это Седан!
VII
В Ремильи все смешалось: люди, лошади и повозки запрудили крутую извилистую улицу, которая ведет к Маасу. На косогоре перед церковью пушки сцепились колесами и не могли двигаться дальше, хотя артиллеристы осыпали лошадей бранью и ударами. Внизу, у прядильной фабрики, где грохочет водопад Эмман, дорогу преграждал целый хвост застрявших фургонов; а в трактире Мальтийского креста неистовствовала беспрестанно растущая толпа солдат, но никто не мог получить даже стакана вина.
Этот бешеный натиск разбивался на южной окраине деревни, там, где ее отделяет от реки небольшая роща и где в то утро саперы навели понтонный мост. Направо стоял паром, и среди высоких трав одиноко белел домик перевозчика. На обоих берегах развели большие костры, и, когда подбрасывали хворосту, пламя вспыхивало в ночи пожаром, освещая воду и берега словно дневным светом. Тогда обнаруживалось огромное скопление войск; они ждали: по сходням могли пройти одновременно только два человека, а по мосту шириной самое большее в три метра проезжали шагом безнадежно медленно кавалерия, артиллерия и обозы. Говорили, что надо переправить еще бригаду 1-го корпуса, транспорт со снаряжением, не считая четырех кирасирских полков из дивизии Бонмена. Сзади шел 7-й корпус, – тридцать с лишним тысяч солдат, – в полной уверенности, что неприятель следует за ним по пятам, спеша укрыться на другом берегу.
На мгновение всеми овладело отчаяние. Как? Они шли с самого утра, ничего не ели, кое-как выбрались из страшного ущелья Арокур только для того, чтобы в этом смятении, в этом ужасе наткнуться на непреодолимую стену! До тех, кто приплелся последним, очередь дойдет, быть может, через несколько часов, и каждый чувствовал, что если пруссаки и не посмеют продолжать преследование ночью, то уж наверно будут здесь на рассвете. Тем не менее отдан был приказ составить ружья в козлы; лагерь раскинулся вдоль дороги на Музон, на широких голых холмах, склоны которых спускались к маасским лугам. Сзади, на плоскогорье, расположилась в боевом порядке резервная артиллерия и навела орудия на ущелье, чтобы в случае надобности обстреливать выход. И снова наступило ожидание, таящее тоску и гнев.
106-й полк расположился над дорогой, на сжатом поле, возвышавшемся над широкой равниной. Солдаты с сожалением выпустили из рук винтовки и оглядывались, опасаясь нападения. У всех были суровые, сосредоточенные лица, все молчали и только время от времени потихоньку злобно роптали. Было около девяти часов, полк находился здесь уже два часа, но многие, хоть и смертельно устали, не могли заснуть, вытянулись на земле, вздрагивали, прислушивались к малейшему шороху. Они больше не боролись с мучительным голодом: поесть можно там, на другом берегу реки, поесть хоть травы, если не найдется ничего другого. Но скопление войск только возрастало, офицеры, которых генерал Дуэ поставил у моста, возвращались каждые двадцать минут, все с одним и тем же раздражающим известием: «Придется еще долго ждать!» Наконец генерал решил сам пробраться к мосту. Он показался в толпе, пробиваясь, ускоряя переправу.
Сидя с Жаном на откосе, Морис опять показал на север и повторил:
– Седан там… А там Базейль… А направо Дузи и Кариньян… Мы, наверно, соберемся в Кариньяне… Да, будь светло, ты бы увидел! Ну и простор!
И он обвел рукой огромную долину, полную тени. Небо еще не совсем потемнело, и в просторах черных лугов можно было различить течение бледной реки. Деревья казались бесформенной массой, в особенности ряд тополей слева – волшебная преграда, закрывшая горизонт. В глубине, за Седаном, усеянным светлыми точками, сгущался мрак, словно все Арденские леса набросили там завесу своих столетних дубов.
Жан взглянул вниз на понтонный мост.
– Погляди-ка! Все провалится к черту. Мы никогда не переправимся.
Костры на обоих берегах горели ярче; огонь вспыхивал, освещая страшное зрелище, и оно представало в тот миг отчетливым видением. Под тяжестью кавалерии и артиллерии, проезжавших с самого утра, паромы, которые поддерживали толстые доски, наконец подались, и настил погрузился в воду на несколько сантиметров. Теперь переправлялись кирасиры, попарно, беспрерывной вереницей, выступая из мрака одного берегового откоса и вступая во мрак другого; моста больше не было видно, – казалось, люди ехали по воде, по ярко освещенной воде, где плясало пламя пожара. Лошади со взвихренной гривой ржали, упирались, с трудом продвигаясь по ужасающей зыбкой дороге, чувствуя, как она уходит из-под ног. Привстав на стременах, натягивая повода, кирасиры все проезжали да проезжали, закутавшись в длинные белые плащи, и только каски сверкали красными отсветами. Казалось, это всадники-призраки с огненными волосами направляются на войну с потемками.
Вдруг из сдавленного горла Жана вырвалась приглушенная жалоба:
– Ох, как я хочу есть!
Между тем солдаты заснули, забыв о мучительном голоде. Огромная усталость пересилила страх, повергла их на землю, и все они простерлись на спине и, открыв рот, заснули тяжелым сном под безлунным небом. С одного конца голых холмов до другого вслед за ожиданием наступила мертвая тишина.
– Ох, есть хочу, есть! Землю готов грызть!
Этот крик вырвался у Жана. Обычно выносливый и молчаливый, Жан не мог больше совладать с собой: он невольно вскрикнул, ошалев от голода, – ведь он не ел почти тридцать шесть часов. Тогда Морис, видя, что их полк перейдет Маас не раньше, чем через два – три часа, решительно сказал:
– Послушай, у меня в этих краях живет дядя, знаешь, старик Фушар, я тебе о нем говорил… Отсюда полкилометра, я не решался, но раз ты хочешь есть… Чего там! Старик даст нам хоть хлеба!
Жан согласился, и Морис повел его к дяде. Маленькая ферма старика Фушара находилась у выхода из ущелья Арокур, близ плоскогорья, где заняла позицию артиллерия. Это был низкий дом с довольно большими пристройками – гумном, хлевом, конюшней, а на другой стороне дороги Фушар оборудовал особый сарай для скотобойни; там он резал скот, а туши развозил потом по деревням. Подходя, Морис удивился, что в доме совсем темно.
– А-а! Старый скряга! Он, наверно, заперся и не откроет.
Но вдруг Морис остановился. Перед фермой неистовствовало человек двенадцать солдат-мародеров; они, наверно, изголодались и искали поживы. Сначала они кричали, потом стучали, наконец, видя, что в доме темно и тихо, они стали колотить в дверь прикладами винтовок, чтобы взломать замок. Раздались громовые возгласы:
– Черт подери! Да ну! Сорви его к черту, раз никого нет!
Вдруг ставень слухового окна на чердаке открылся, и показался высокий старик в блузе, он стоял с непокрытой головой, в одной руке он держал свечу, а в другой – ружье. У него были жесткие седые волосы, квадратное лицо, изрезанное глубокими морщинами, крупный нос, большие выцветшие глаза, упрямый подбородок.
– Воры вы, что ли, что все ломаете? – крикнул он грубым голосом. – Чего вам надо?
Солдаты чуть опешили и попятились.
– Мы подыхаем с голоду. Дайте чего-нибудь поесть!
– Нет у меня ничего, ни крохи… Что ж, вы думаете, мы можем прокормить сотни тысяч человек?.. Утром здесь побывали другие, из армии генерала Дюкро, и забрали у меня все.
Один за другим солдаты подошли.
– Все-таки откройте! Мы отдохнем, вы хоть что-нибудь да найдете…
Они опять стали стучать, но вдруг старик поставил свечу на подоконник и приложил винтовку к плечу.
– Я размозжу голову первому, кто дотронется до моей двери, это так же верно, как то, что здесь стоит свеча.
Тогда чуть было не завязался бой. Раздались ругательства, кто-то крикнул, что надо разделаться с этим сукиным сыном, он, как и все мужики, готов бросить хлеб в воду, лишь бы не дать куска солдатам. На Фушара уже навели дула шаспо, собираясь расстрелять его, но он даже не отошел, сердитый, упрямый, и стоял, озаренный ярким пламенем свечи.
– Ничего! Ни крохи!.. У меня все забрали!
Морис испугался за него и бросился вперед в сопровождении Жана.
– Товарищи! Товарищи!..
Он стал сбивать винтовки солдат и, подняв голову, умоляюще сказал Фушару:
– Послушайте, будьте осторожны!.. Вы разве меня не узнали? Это – я.
– Кто это «я»? – Ваш племянник, Морис Левассер.
Старик Фушар опять взял подсвечник и, конечно, узнал Мориса, но упрямился, решив не давать даже стакана воды.
– Племянник или нет, кто его знает, в этой кромешной тьме ничего не разберешь. Убирайтесь, или я буду стрелять!
И наперекор всем крикам, угрозам «ухлопать старого хрыча и поджечь его берлогу» он раз двадцать повторил:
– Убирайтесь, или я буду стрелять!
– Даже в меня, отец? – вдруг спросил кто-то громким голосом, заглушив шум.
Солдаты расступились, в дрожащем свете свечи показался унтер. Это был О норе; его батарея находилась всего в двухстах метрах, он уже часа два боролся с неотразимым желанием постучаться в отцовскую дверь. Опоре давно поклялся никогда больше не переступать этого порога, за все четыре года военной службы он ни разу не написал отцу, да и теперь окликнул его сурово. Между тем солдаты-мародеры уже оживленно переговаривались и совещались. Сын старика – унтер! Значит, делать нечего, это может плохо кончиться, лучше двинуться дальше! И они ушли, слились с тьмой.
Старик Фушар понял, что спасен от грабежа, и просто, без всякого волнения, словно видел сына накануне, сказал:
– А-а, это ты?.. Ладно! Сейчас сойду.
Ждать пришлось долго. Слышно было, как он изнутри что-то отпирает и запирает, словно проверяя, все ли на месте. Наконец дверь чуть приоткрылась, старик придерживал ее сильной рукой.
– Войди ты один! Больше никого не пущу!
Все-таки, при всем своем явном нежелании, он не мог отказать в гостеприимстве племяннику.
– Ладно, входи и ты!
Он неумолимо закрывал дверь перед Жаном. Морису пришлось его упрашивать. Но старик упорствовал. Нет, нет! Он не пустит к себе в дом чужих: еще обворуют или переломают мебель. В конце концов Оноре плечом подтолкнул Жана, и старик вынужден был уступить, ворча про себя и грозя. Он не выпускал ружья из рук. Он ввел их в большую комнату, поставил ружье к буфету, свечу – на стол и погрузился в упорное молчание.
– Послушай, отец, мы подыхаем с голоду. Дай нам хоть хлеба и сыра!
Старик ничего не ответил, казалось, не слышал; то и дело подходил он к окну и прислушивался, не идет ли еще какая-нибудь банда осаждать его дом.
– Дядя, ведь Жан мне как брат! Он отнимал куски у себя и давал мне. Мы всего натерпелись вместе!
Фушар рыскал по комнате, проверяя, все ли цело, и даже не глядел на них. Наконец, все еще молча, он решился. Он вдруг схватил свечу, оставив их в темноте, и тщательно запер за собой дверь, чтобы никто за ним не пошел. Слышно было, как он спускается по лестнице в погреб. Опять пришлось долго ждать. Но вот, снова забаррикадировав все, он вернулся и положил на стол большой хлеб и сыр; его гнев утих, а молчание было только хитростью: ведь никогда не знаешь, к чему приведут тары-бары. Впрочем, все три гостя накинулись на еду. И слышно было только неистовое чавканье.
Оноре встал и подошел к буфету, разыскивая кружку воды.
– Отец, вы все-таки могли бы дать нам вина!
Старик снова обрел дар речи и спокойно, уверенно сказал:
– Вина? У меня его больше нет ни капли!.. Другие солдаты, из армии Дюкро, все у меня вылакали, все сожрали, все разграбили!
Он врал, и вопреки его усилиям, это было видно по его мигавшим выцветшим глазам. Два дня назад он угнал свой скот – несколько коров из своего хозяйства и тех, которые были предназначены на убой, – угнал ночью, скрыл неизвестно где, в чаще какого-нибудь леса или в заброшенной каменоломне. Целыми часами он закапывал вино, хлеб – все, что у него было, вплоть до муки и соли; солдаты могли бы действительно напрасно шарить в его шкафах. Дом был пуст. Старик отказался продать хоть что-нибудь даже первым явившимся солдатам. Кто знает, может быть представится случай повыгодней, и смутные торговые расчеты возникали в голове терпеливого, хитрого скряги.
Этот бешеный натиск разбивался на южной окраине деревни, там, где ее отделяет от реки небольшая роща и где в то утро саперы навели понтонный мост. Направо стоял паром, и среди высоких трав одиноко белел домик перевозчика. На обоих берегах развели большие костры, и, когда подбрасывали хворосту, пламя вспыхивало в ночи пожаром, освещая воду и берега словно дневным светом. Тогда обнаруживалось огромное скопление войск; они ждали: по сходням могли пройти одновременно только два человека, а по мосту шириной самое большее в три метра проезжали шагом безнадежно медленно кавалерия, артиллерия и обозы. Говорили, что надо переправить еще бригаду 1-го корпуса, транспорт со снаряжением, не считая четырех кирасирских полков из дивизии Бонмена. Сзади шел 7-й корпус, – тридцать с лишним тысяч солдат, – в полной уверенности, что неприятель следует за ним по пятам, спеша укрыться на другом берегу.
На мгновение всеми овладело отчаяние. Как? Они шли с самого утра, ничего не ели, кое-как выбрались из страшного ущелья Арокур только для того, чтобы в этом смятении, в этом ужасе наткнуться на непреодолимую стену! До тех, кто приплелся последним, очередь дойдет, быть может, через несколько часов, и каждый чувствовал, что если пруссаки и не посмеют продолжать преследование ночью, то уж наверно будут здесь на рассвете. Тем не менее отдан был приказ составить ружья в козлы; лагерь раскинулся вдоль дороги на Музон, на широких голых холмах, склоны которых спускались к маасским лугам. Сзади, на плоскогорье, расположилась в боевом порядке резервная артиллерия и навела орудия на ущелье, чтобы в случае надобности обстреливать выход. И снова наступило ожидание, таящее тоску и гнев.
106-й полк расположился над дорогой, на сжатом поле, возвышавшемся над широкой равниной. Солдаты с сожалением выпустили из рук винтовки и оглядывались, опасаясь нападения. У всех были суровые, сосредоточенные лица, все молчали и только время от времени потихоньку злобно роптали. Было около девяти часов, полк находился здесь уже два часа, но многие, хоть и смертельно устали, не могли заснуть, вытянулись на земле, вздрагивали, прислушивались к малейшему шороху. Они больше не боролись с мучительным голодом: поесть можно там, на другом берегу реки, поесть хоть травы, если не найдется ничего другого. Но скопление войск только возрастало, офицеры, которых генерал Дуэ поставил у моста, возвращались каждые двадцать минут, все с одним и тем же раздражающим известием: «Придется еще долго ждать!» Наконец генерал решил сам пробраться к мосту. Он показался в толпе, пробиваясь, ускоряя переправу.
Сидя с Жаном на откосе, Морис опять показал на север и повторил:
– Седан там… А там Базейль… А направо Дузи и Кариньян… Мы, наверно, соберемся в Кариньяне… Да, будь светло, ты бы увидел! Ну и простор!
И он обвел рукой огромную долину, полную тени. Небо еще не совсем потемнело, и в просторах черных лугов можно было различить течение бледной реки. Деревья казались бесформенной массой, в особенности ряд тополей слева – волшебная преграда, закрывшая горизонт. В глубине, за Седаном, усеянным светлыми точками, сгущался мрак, словно все Арденские леса набросили там завесу своих столетних дубов.
Жан взглянул вниз на понтонный мост.
– Погляди-ка! Все провалится к черту. Мы никогда не переправимся.
Костры на обоих берегах горели ярче; огонь вспыхивал, освещая страшное зрелище, и оно представало в тот миг отчетливым видением. Под тяжестью кавалерии и артиллерии, проезжавших с самого утра, паромы, которые поддерживали толстые доски, наконец подались, и настил погрузился в воду на несколько сантиметров. Теперь переправлялись кирасиры, попарно, беспрерывной вереницей, выступая из мрака одного берегового откоса и вступая во мрак другого; моста больше не было видно, – казалось, люди ехали по воде, по ярко освещенной воде, где плясало пламя пожара. Лошади со взвихренной гривой ржали, упирались, с трудом продвигаясь по ужасающей зыбкой дороге, чувствуя, как она уходит из-под ног. Привстав на стременах, натягивая повода, кирасиры все проезжали да проезжали, закутавшись в длинные белые плащи, и только каски сверкали красными отсветами. Казалось, это всадники-призраки с огненными волосами направляются на войну с потемками.
Вдруг из сдавленного горла Жана вырвалась приглушенная жалоба:
– Ох, как я хочу есть!
Между тем солдаты заснули, забыв о мучительном голоде. Огромная усталость пересилила страх, повергла их на землю, и все они простерлись на спине и, открыв рот, заснули тяжелым сном под безлунным небом. С одного конца голых холмов до другого вслед за ожиданием наступила мертвая тишина.
– Ох, есть хочу, есть! Землю готов грызть!
Этот крик вырвался у Жана. Обычно выносливый и молчаливый, Жан не мог больше совладать с собой: он невольно вскрикнул, ошалев от голода, – ведь он не ел почти тридцать шесть часов. Тогда Морис, видя, что их полк перейдет Маас не раньше, чем через два – три часа, решительно сказал:
– Послушай, у меня в этих краях живет дядя, знаешь, старик Фушар, я тебе о нем говорил… Отсюда полкилометра, я не решался, но раз ты хочешь есть… Чего там! Старик даст нам хоть хлеба!
Жан согласился, и Морис повел его к дяде. Маленькая ферма старика Фушара находилась у выхода из ущелья Арокур, близ плоскогорья, где заняла позицию артиллерия. Это был низкий дом с довольно большими пристройками – гумном, хлевом, конюшней, а на другой стороне дороги Фушар оборудовал особый сарай для скотобойни; там он резал скот, а туши развозил потом по деревням. Подходя, Морис удивился, что в доме совсем темно.
– А-а! Старый скряга! Он, наверно, заперся и не откроет.
Но вдруг Морис остановился. Перед фермой неистовствовало человек двенадцать солдат-мародеров; они, наверно, изголодались и искали поживы. Сначала они кричали, потом стучали, наконец, видя, что в доме темно и тихо, они стали колотить в дверь прикладами винтовок, чтобы взломать замок. Раздались громовые возгласы:
– Черт подери! Да ну! Сорви его к черту, раз никого нет!
Вдруг ставень слухового окна на чердаке открылся, и показался высокий старик в блузе, он стоял с непокрытой головой, в одной руке он держал свечу, а в другой – ружье. У него были жесткие седые волосы, квадратное лицо, изрезанное глубокими морщинами, крупный нос, большие выцветшие глаза, упрямый подбородок.
– Воры вы, что ли, что все ломаете? – крикнул он грубым голосом. – Чего вам надо?
Солдаты чуть опешили и попятились.
– Мы подыхаем с голоду. Дайте чего-нибудь поесть!
– Нет у меня ничего, ни крохи… Что ж, вы думаете, мы можем прокормить сотни тысяч человек?.. Утром здесь побывали другие, из армии генерала Дюкро, и забрали у меня все.
Один за другим солдаты подошли.
– Все-таки откройте! Мы отдохнем, вы хоть что-нибудь да найдете…
Они опять стали стучать, но вдруг старик поставил свечу на подоконник и приложил винтовку к плечу.
– Я размозжу голову первому, кто дотронется до моей двери, это так же верно, как то, что здесь стоит свеча.
Тогда чуть было не завязался бой. Раздались ругательства, кто-то крикнул, что надо разделаться с этим сукиным сыном, он, как и все мужики, готов бросить хлеб в воду, лишь бы не дать куска солдатам. На Фушара уже навели дула шаспо, собираясь расстрелять его, но он даже не отошел, сердитый, упрямый, и стоял, озаренный ярким пламенем свечи.
– Ничего! Ни крохи!.. У меня все забрали!
Морис испугался за него и бросился вперед в сопровождении Жана.
– Товарищи! Товарищи!..
Он стал сбивать винтовки солдат и, подняв голову, умоляюще сказал Фушару:
– Послушайте, будьте осторожны!.. Вы разве меня не узнали? Это – я.
– Кто это «я»? – Ваш племянник, Морис Левассер.
Старик Фушар опять взял подсвечник и, конечно, узнал Мориса, но упрямился, решив не давать даже стакана воды.
– Племянник или нет, кто его знает, в этой кромешной тьме ничего не разберешь. Убирайтесь, или я буду стрелять!
И наперекор всем крикам, угрозам «ухлопать старого хрыча и поджечь его берлогу» он раз двадцать повторил:
– Убирайтесь, или я буду стрелять!
– Даже в меня, отец? – вдруг спросил кто-то громким голосом, заглушив шум.
Солдаты расступились, в дрожащем свете свечи показался унтер. Это был О норе; его батарея находилась всего в двухстах метрах, он уже часа два боролся с неотразимым желанием постучаться в отцовскую дверь. Опоре давно поклялся никогда больше не переступать этого порога, за все четыре года военной службы он ни разу не написал отцу, да и теперь окликнул его сурово. Между тем солдаты-мародеры уже оживленно переговаривались и совещались. Сын старика – унтер! Значит, делать нечего, это может плохо кончиться, лучше двинуться дальше! И они ушли, слились с тьмой.
Старик Фушар понял, что спасен от грабежа, и просто, без всякого волнения, словно видел сына накануне, сказал:
– А-а, это ты?.. Ладно! Сейчас сойду.
Ждать пришлось долго. Слышно было, как он изнутри что-то отпирает и запирает, словно проверяя, все ли на месте. Наконец дверь чуть приоткрылась, старик придерживал ее сильной рукой.
– Войди ты один! Больше никого не пущу!
Все-таки, при всем своем явном нежелании, он не мог отказать в гостеприимстве племяннику.
– Ладно, входи и ты!
Он неумолимо закрывал дверь перед Жаном. Морису пришлось его упрашивать. Но старик упорствовал. Нет, нет! Он не пустит к себе в дом чужих: еще обворуют или переломают мебель. В конце концов Оноре плечом подтолкнул Жана, и старик вынужден был уступить, ворча про себя и грозя. Он не выпускал ружья из рук. Он ввел их в большую комнату, поставил ружье к буфету, свечу – на стол и погрузился в упорное молчание.
– Послушай, отец, мы подыхаем с голоду. Дай нам хоть хлеба и сыра!
Старик ничего не ответил, казалось, не слышал; то и дело подходил он к окну и прислушивался, не идет ли еще какая-нибудь банда осаждать его дом.
– Дядя, ведь Жан мне как брат! Он отнимал куски у себя и давал мне. Мы всего натерпелись вместе!
Фушар рыскал по комнате, проверяя, все ли цело, и даже не глядел на них. Наконец, все еще молча, он решился. Он вдруг схватил свечу, оставив их в темноте, и тщательно запер за собой дверь, чтобы никто за ним не пошел. Слышно было, как он спускается по лестнице в погреб. Опять пришлось долго ждать. Но вот, снова забаррикадировав все, он вернулся и положил на стол большой хлеб и сыр; его гнев утих, а молчание было только хитростью: ведь никогда не знаешь, к чему приведут тары-бары. Впрочем, все три гостя накинулись на еду. И слышно было только неистовое чавканье.
Оноре встал и подошел к буфету, разыскивая кружку воды.
– Отец, вы все-таки могли бы дать нам вина!
Старик снова обрел дар речи и спокойно, уверенно сказал:
– Вина? У меня его больше нет ни капли!.. Другие солдаты, из армии Дюкро, все у меня вылакали, все сожрали, все разграбили!
Он врал, и вопреки его усилиям, это было видно по его мигавшим выцветшим глазам. Два дня назад он угнал свой скот – несколько коров из своего хозяйства и тех, которые были предназначены на убой, – угнал ночью, скрыл неизвестно где, в чаще какого-нибудь леса или в заброшенной каменоломне. Целыми часами он закапывал вино, хлеб – все, что у него было, вплоть до муки и соли; солдаты могли бы действительно напрасно шарить в его шкафах. Дом был пуст. Старик отказался продать хоть что-нибудь даже первым явившимся солдатам. Кто знает, может быть представится случай повыгодней, и смутные торговые расчеты возникали в голове терпеливого, хитрого скряги.