Страница:
– А вы заперли дверь на улицу?
Потрясенная Генриетта утвердительно кивнула головой и, наконец, протянула ему обе руки, ожидая утешения и помощи, но он сказал:
– Знаете, ведь это я его убил.
Она не понимала, не верила. Он чувствовал, что ее маленькие руки не дрогнули в его руках.
– Это я убил его!.. Да, там, на баррикаде… Он сражался по одну сторону, а я по другую…
Маленькие руки задрожали.
– Мы были, как пьяные, мы уже ничего не понимали. Эго я убил его!..
Генриетта отдернула руки и, дрожа всем телом, бледная как смерть, с ужасом вглядывалась в Жана. Значит, конец всему, значит, в ее истерзанном сердце не останется живого места? Ах, Жан! Ведь она думала о нем еще накануне вечером, была счастлива смутной надеждой увидеть его! А он совершил это гнусное дело! Но он же и спас Мориса: ведь это он донес Мориса сюда через столько опасностей! И все-таки Генриетта не могла больше пожать ему руку; всем своим существом она отшатнулась от него. Вдруг она вскрикнула; то был крик последней надежды измученного сердца:
– О, я его вылечу, теперь я должна непременно вылечить его!
За время долгих дежурств в лазарете она приобрела большой опыт, перевязывая раны, ухаживая за больными. Она решила сейчас же осмотреть раны брата и раздела его. Он не приходил в сознание. Но когда она сняла грубую повязку, которую ухитрился наложить Жан, раненый заметался, слабо вскрикнул и широко открыл воспаленные глаза. Он сразу узнал сестру и улыбнулся.
– Так ты здесь? Ах, как я рад видеть тебя перед смертью! Она заставила его замолчать, уверенно воскликнув:
– Перед смертью? Нет, я этого не хочу! Я хочу, чтобы ты жил!.. Молчи, я знаю, что делать!
Но, осмотрев пробитую руку и рану в боку, она стала мрачной; ее глаза потускнели. Она быстро стала хозяйничать в комнате, нашла немного оливкового масла, разорвала старые сорочки на бинты. Жан сходил вниз за водой. Он больше не открывал рта, смотрел, как она промывает и ловко перевязывает раны; он был не в силах помочь ей и при ее появлении почувствовал себя уничтоженным. Когда она кончила перевязку, он, заметив, как она взволнована, предложил пойти за врачом. Но Генриетта сохранила всю ясность мысли. «Нет, нет! Только не первого попавшегося врача! Он может выдать Мориса! Нужен верный человек! Можно подождать несколько часов». Жан сказал, что должен вернуться в полк, и они решили, что при первой возможности он придет сюда опять и постарается привести хирурга.
Но Жан все еще не уходил; казалось, он не мог решиться уйти из этой комнаты, полной горя, виновником которого был он. Закрытое ненадолго окно снова открыли. Раненый, приподняв голову с подушки, смотрел на город. Генриетта и Жан тоже глядели вдаль и долго молчали.
С высоты холма Мулен перед ними открывалась добрая половина Парижа: сначала центральные кварталы, от предместья Сент-Оноре до Бастилии, потом все течение Сены, нагромождение зданий на левом берегу, море крыш, вершин деревьев, колоколен, куполов, башен. Становилось все светлей, ночь, одна из самых страшных ночей в истории, кончалась. В ясном сиянии восходящего солнца, под розовым небом, пожары продолжались, не утихая. Напротив еще горел Тюильри, казарма Орсэй, дворец Государственного совета, дворец Почетного легиона; и пламя, потускневшее при дневном свете, вызывало в небе трепет. За домами на улице Лилль и на улице дю Бак, наверно, пылали еще другие дома: над перекрестком Круа-Руж и еще дальше, над улицей Вавен и над улицей Нотр-Дам-де-Шан, трепетно поднимались к небу целые столбы искр. Справа, совсем близко, потухали пожары на улице Сент-Оноре, а слева, в Пале-Руайяль и в новом Лувре, где поджоги начались только утром, вяло вспыхивало запоздалое пламя. Сначала было непонятно, откуда валит густой черный дым, который западный ветер гнал до самого окна. Это с трех часов ночи горело Министерство финансов; огонь был небольшой, но оседали густые тучи сажи: ведь в этих выбеленных, душных помещениях с низкими потолками тлели чудовищные груды бумаг. И если над пробуждающимся великим городом больше не веяло ужасом всеобщего разрушения, трагическим духом этой ночи, когда Сена текла раскаленными углями, когда Париж был зажжен со всех сторон, то теперь над уцелевшими кварталами тяготела безнадежная мрачная печаль, а туча густого дыма все расширялась. Скоро солнце, ярко сиявшее при своем появлении, померкло, и в буром небе остался только этот траурный покров.
Наверно, снова впадая в бред, Морис медленно обвел рукой весь безмерный горизонт и пробормотал:
– Значит, все горит? Ах, как долго!
На глазах у Генриетты выступили слезы, словно ее горе еще усилилось от чудовищных бедствий, в которых был повинен и Морис. На этот раз Жан не осмелился ни пожать ей руку, ни поцеловать Мориса; он посмотрел на них каким-то безумным взглядом и ушел, сказав:
– До скорого свидания!
Ему удалось прийти только вечером, к восьми часам, когда уже стемнело. При всей своей тревоге он был счастлив: его полк больше не сражался, он был переведен на позиции второй линии и получил приказ охранять этот квартал; теперь, расположившись со своей ротой на площади Карусели, Жан надеялся навещать Мориса каждый вечер. На этот раз он явился не один; случайно встретив бывшего врача 106-го полка, он, в отчаянии, привел его: другого врача он на нашел, да и считал, что этот грозный человек с львиной гривой – славный малый.
Не зная, ради какого больного побеспокоил его этот солдат, обратившийся к нему с такой мольбой, Бурош только ворчал, что пришлось так высоко подняться, но, поняв, что перед ним коммунар, он рассвирепел:
– Черт вас подери! Да вы смеетесь надо мной, что ли?.. Эти разбойники устали грабить, убивать и поджигать!.. Дело вашего бандита ясное: я берусь его вылечить, да, вылечить тремя пулями в голову!
Но при виде Генриетты, бледной, одетой в траур, распустившей свои прекрасные золотистые волосы, он внезапно успокоился.
– Доктор! Это мой брат, он был в вашем полку в Седане.
Бурош ничего не ответил, снял бинты, вынул из кармана пузырьки с лекарствами, молча осмотрел раны, снова перевязал их, показал Генриетте, как это делать. Вдруг своим грубым голосом он спросил раненого:
– Почему ты стал на сторону этих негодяев, почему ты пошел на это гнусное дело?
Морис все время смотрел на врача блестящими глазами и не открывал рта. Но теперь он возбужденно, горячо ответил:
– Потому что везде слишком много страдания, несправедливости и позора!
Бурош только махнул рукой, словно желая сказать, что с такими рассуждениями можно слишком далеко зайти. Он сначала хотел что-то возразить, но промолчал. И ушел, прибавив только:
– Я еще зайду.
На площадке лестницы он объявил Генриетте, что не ручается за жизнь ее брата. Легкое сильно задето, может произойти кровоизлияние, и тогда – скоропостижная смерть.
Вернувшись в комнату, Генриетта силилась улыбнуться, хотя слова Буроша поразили ее в самое сердце. Неужели она не спасет брата, неужели ей не предотвратить этот ужас, вечную разлуку трех человек, еще объединенных страстной жаждой жизни? За весь день она не вышла из дому; старуха соседка любезно согласилась пойти по ее поручениям. А Генриетта опять села на стул у кровати Мориса.
В лихорадочном возбуждении Морис стал расспрашивать Жана о событиях, хотел обо всем узнать. Жан рассказывал не все, умолчал о том, что против погибающей Коммуны в освобожденном Париже растет неистовая злоба. Это было в среду. С воскресенья, уже двое суток, жители прятались в погребах, обливаясь потом от страха, а в среду утром, когда они осмелились выйти, их охватила жажда мщения при виде развороченных мостовых, обломков, развалин, крови и, главное, страшных пожаров. Готовилось чудовищное возмездие. В домах производились обыски; подозрительных мужчин и женщин целыми толпами посылали без суда на расстрел. В тот день с шести часов вечера Версальская армия овладела половиной Парижа, всеми главными улицами, от парка Монсури до Северного вокзала. И последним двадцати членам Коммуны пришлось укрыться в мэрии XI района, на бульваре Вольтера.
Наступила тишина. Морис, глядя вдаль, на город, из окна, открытого в темную ночь, пробормотал:
– И все-таки это продолжается. Париж горит!
В самом деле, к концу дня снова вспыхнуло пламя, и небо опять побагровело от зловещего зарева. Днем со страшным грохотом взорвался пороховой погреб в Люксембургском саду, и пронесся слух, что Пантеон рухнул на дно катакомб. Весь день продолжались возникшие накануне пожары: горел дворец Государственного совета и Тюильри, из Министерства финансов валил тяжелый дым. Раз десять пришлось закрывать окно, а то без конца налетали бы целыми роями черные бабочки – клочки испепеленных бумаг, уносимые силой огня в небо и падавшие оттуда мелким дождем на землю; ими был покрыт весь Париж, их подбирали даже в Нормандии, за двадцать миль от столицы. Теперь уже пылали не только западные и южные кварталы, но и дома на улице Руайяль, на перекрестке Круа-Руж и на улице Нотр-Дам-де-Шан. Вся восточная часть города, казалось, была объята пламенем; горящая Ратуша преграждала горизонт гигантским костром. Еще вспыхнули, как факелы, Лирический театр, мэрия IV района, больше тридцати соседних домов, не считая театра Порт-Сен-Мартен, который алел в стороне, на севере, словно стог сена, горящий во мраке темных полей. Кое-кто поджигал из личной мести, может быть, даже из преступных расчетов – старались сжечь судебные документы. Больше не было и речи о самозащите, о попытке остановить огнем победоносные версальские войска. Веяло безумием. Здание суда, Главный госпиталь, Собор богоматери были спасены только благодаря счастливой случайности. Люди жаждали разрушения, стремились похоронить под пеплом старый растленный мир, в надежде, что таким путем возникнет новое, счастливое и непорочное общество, земной рай первобытных сказаний.
– Ах, война, гнусная война! – вполголоса сказала Генриетта, всматриваясь в этот город развалин, мук и агонии.
И правда, то был последний акт роковой трагедии, кровавое безумие, созревшее на полях несчастных боев под Седаном и Метцем, эпидемия разрушений, порожденная осадой Парижа, жесточайший кризис страны, которой угрожает гибель среди убийств и развалин.
Но Морис, не отрываясь взглядом от горящих улиц, медленно, с трудом произнес:
– Нет, нет, не проклинай войну!.. Она благодетельна, она совершает свое дело…
Жан прервал его криком, в котором звучала ненависть и раскаяние:
– Черт ее подери! И подумать только, что ты ранен, да еще по моей вине! Нет, не защищай войну, подлая это штука!
Раненый слабо махнул рукой.
– О, я – это пустяки! Есть немало других людей!.. Может быть, это кровопускание необходимо, ведь это – жизнь, а жизнь не может существовать без смерти.
Морис закрыл глаза, утомленный усилием, которого стоили ему эти несколько слов. Генриетта знаками попросила Жана не возражать. Но гнев, возмущение человеческими страданиями обуяли даже эту хрупкую, обычно спокойную и смелую женщину; в ее ясных глазах оживала героическая душа деда, героя наполеоновских преданий.
Прошло еще два дня таких же пожаров и убийств. Грохот пушек не умолкал, монмартрские батареи, взятые Версальской армией, безостановочно громили батареи, установленные федератами в Бельвиле и на кладбище Пер-Лашез; а федераты стреляли наугад по Парижу, снаряды упали на улицу Ришелье и на Вандомскую площадь. 25-го вечером весь левый берег Сены был в руках версальцев. Но на правом берегу, на площади Шато-д'О и на площади Бастилии все еще держались баррикады. Это были две настоящие крепости; их защищал беспрерывный грозный огонь. С наступлением сумерек, когда бежали последние члены Коммуны, Делеклюз взял свою трость, спокойно, словно гуляя, дошел до баррикады, преграждавшей бульвар Вольтера, и там, сраженный пулей, пал смертью героя. На следующий день, 26-го, на заре, были взяты Шато-д'О и Бастилия; коммунары удерживали только Ла Виллет, Бельвиль и Шаронн; защитников становилось все меньше, осталась лишь горсть смельчаков, решивших погибнуть. Они ожесточенно сопротивлялись еще два дня.
В пятницу вечером, улизнув из казармы и пробираясь с площади Карусели на улицу Орти, Жан невольно присутствовал на улице Ришелье при расстреле коммунаров; это его потрясло. Уже третий день действовали два военных трибунала: первый в Люксембургском дворце, второй в театре Шатле. Осужденных в первом трибунале расстреливали в саду, а осужденных во втором вели в казарму Лобо, и предназначенные для этого взводы версальцев расстреливали их почти в упор во внутреннем дворе. Бойня была ужасней всего именно здесь: погибали мужчины, дети, осужденные по одной улике: достаточно, что руки черны от пороха, на ногах солдатские башмаки; погибали невиновные, схваченные по ложному доносу, жертвы личной мести; они тщетно вопили, стараясь оправдаться, но не могли добиться, чтобы их выслушали; версальцы ставили под дула винтовок как попало целые толпы, столько несчастных людей, что на всех не хватало пуль и раненых добивали ружейными прикладами. Кровь лилась ручьями; мертвецов увозили на телегах с утра до вечера. И в завоеванном городе, по прихоти внезапных вспышек мстительной злобы, производились еще другие расстрелы – перед баррикадами, у стен на безлюдных улицах, у подножия памятников. Жан видел, как обыватели вели женщину и двух мужчин к караульному посту, охранявшему театр Французской комедии. Буржуа оказались еще более жестокими, чем солдаты; появившиеся газеты призывали к истреблению коммунаров. Остервенелая толпа особенно неистовствовала, расправляясь с женщиной, одной из «поджигательниц», которые всюду мерещились бредовому воображению перепуганных обывателей и обвинялись в том, что они рыщут вечером по улицам, прокрадываются к богатым домам и бросают в подвалы жестянки с зажженным керосином. В толпе кричали, что женщину поймали на месте преступления, когда она сидела на корточках у отдушины подвала на улице Сент-Анн. И, не обращая внимания на слезы, на вопли, ее бросили вместе с двумя мужчинами в еще не засыпанную траншею, у баррикады, и расстреляли всех троих в черной яме, как волков, попавших в западню. Гулявшие обыватели глазели на расстрел, какай-то дама с мужем тоже остановилась, а мальчишка из кондитерской, который нес торт, насвистывал охотничью песенку.
Похолодев от ужаса, Жан поспешил на улицу Орти; вдруг он что-то вспомнил. «Да ведь это Шуто, бывший солдат его взвода!» Шуто, одетый теперь, как честный рабочий, в белую блузу, присутствовал при расстреле и одобрительно кивал головой. Жан хорошо знал деятельность этого бандита, предателя, вора и убийцы. Был момент, когда он готов был вернуться туда, разоблачить Шуто, добиться, чтобы его расстреляли на трупах троих расстрелянных людей. «Экая досада! Кто виновней всех, безнаказанно гуляет среди бела дня, а невинные гниют в земле!..»
Услышав шаги Жана, поднимавшегося по лестнице, Генриетта вышла на площадку.
– Будьте осторожны! Он сегодня в особенно возбужденном состоянии… Приходил врач, он меня совсем расстроил.
И правда, Бурош только покачал головой и не мог еще ничего обещать. Все-таки молодой организм преодолеет, может быть, осложнения, которых надо опасаться.
– А-а! Это ты? – с лихорадочным волнением сказал Морис, едва вошел Жан. – Я тебя ждал. Что там происходит? Что нового?
Лежа на спине, против окна, открытого по его требованию, он показал на темный город, освещенный новым отсветом пекла.
– Опять начинается? А-а? Париж горит; на этот раз горит весь Париж!
Уже с заката солнца пожар перекинулся с Житницы изобилия на далекие кварталы, вверх по течению Сены. В Тюильри, в Государственном совете, должно быть, рушились потолки, и от этого разгорались тлевшие балки; кое-где снова вспыхнули очаги огня, иногда взлетали в воздух крупные языки пламени и мелкие искры. Многие, казалось потухшие, дома запылали снова. Уже три дня с наступлением темноты город как будто загорался вновь, словно мрак раздувал эти еще красные головни, разжигал их, разбрасывал во все стороны. О, этот адский город, багровеющий вечером, горящий уже семь дней, освещающий своими чудовищными факелами все ночи кровавой недели! И в эту ночь, когда горели доки в Ла Виллет, зарево над огромным городом сияло так ярко, что казалось, теперь он действительно подожжен со всех концов, захвачен, затоплен пламенем. В окровавленном небе над багровыми кварталами бесконечно катилась волна раскаленных крыш.
– Это конец! – повторил Морис. – Париж горит!
Он возбуждался при этих словах, твердил их много раз, в лихорадочной потребности говорить после тяжелой дремоты, владевшей им почти три дня, когда он не проронил почти ни слова. Но вдруг он услышал заглушенные рыдания и повернул голову.
– Как, сестренка? Это ты? Ведь ты такая смелая!.. Ты плачешь оттого, что я умираю?..
Она перебила его:
– Нет, ты не умрешь!
– Нет, нет, умру! Так будет лучше, так надо!.. Чего там, потеря невелика! До войны я причинил тебе столько горя, я стоил так дорого твоему сердцу и твоему кошельку!.. Я натворил столько глупостей, столько сумасбродств и, пожалуй, кончил бы плохо! Кто знает? В тюрьме или под забором…
Она снова исступленно прервала его:
– Замолчи! Замолчи! Ты все искупил! Он умолк, на минуту задумался.
– Искуплю, может быть, смертью… Эх, дружище Жан, ты все-таки оказал нам всем пребольшую услугу, когда пырнул меня штыком!
Но Жан со слезами на глазах воскликнул:
– Не говори так! Что ж, ты хочешь, чтобы я размозжил себе голову об стену?
Морис с жаром продолжал:
– Вспомни, что ты мне сказал после Седана! Тогда ты считал, что иногда не мешает получить здоровую оплеуху… Ты еще прибавил, что если в теле завелась гниль, попортилась рука или нога, лучше отсечь их топором, выбросить, чем подохнуть, словно от холеры… Я часто вспоминал эти слова с тех пор, как остался один, взаперти в этом сумасшедшем, несчастном Париже… Так вот! Это я – порченая часть тела, и ты ее отсек…
Возбуждаясь все больше и больше, Морис уже не слушал ни Генриетты, ни Жана, когда они испуганно умоляли его успокоиться. Он продолжал говорить в бреду, щедро создавая символы, яркие образы. Здоровая часть Франции, разумная, уравновешенная, крестьянская, которая ближе всех к земле, устранит безумную часть, раздраженную, избалованную Империей, совращенную мечтами, помешавшуюся на наслаждениях; и Франции приходится отрезать кусок своей же плоти, причинить боль всему своему существу, не вполне сознавая, что она творит. Но кровавая баня необходима, льется французская кровь, это – чудовищное заклание, живая жертва на очистительном костре. Теперь крестный путь пройден до конца; наступила страшная агония; распятая страна искупает свои грехи и готовится к возрождению.
– Дружище Жан, ты человек простой и крепкий… Да, да! Ступай, ступай! Бери кирку, бери лопату, вскопай поле и построй заново дом!.. Ты хорошо сделал, что отсек меня: ведь я был язвой на твоем теле!
Он снова стал бредить, хотел встать, подойти к окну.
– Париж горит, ничего не останется!.. О, это всепоглощающее, всеисцеляющее пламя! Я его хотел. Да, оно творит доброе дело… Дайте мне сойти вниз, дайте мне завершить дело человеколюбия и свободы!..
Жан с величайшим трудом уложил его в постель. Генриетта, вся в слезах, говорила об их детстве, умоляла его успокоиться во имя их любви. А над огромным Парижем все разрасталось зарево пожаров; море пламени как будто докатилось до черных пределов горизонта, небо казалось сводом гигантской печи, раскаленной докрасна. И в этом буром отсвете над Министерством финансов, которое, не извергая пламени, упорно тлело уже третий день, все еще расстилались медлительной траурной тучей густые клубы дыма.
На следующий день, в субботу, в состоянии Мориса внезапно наступило улучшение: он стал значительно спокойней, температура понизилась; Генриетта встретила Жана с улыбкой и, к его великой радости, принялась мечтать вслух о совместной жизни втроем, об еще возможном счастливом будущем, которое она не хотела определять точней. Неужели судьба над ними сжалится? Генриетта проводила у постели брата все дни, все ночи, и от деятельной нежности этой Золушки, от ее тихих забот, легких движений веяло какой-то вечной лаской. В тот вечер Жан засиделся, он трепетал от радости и удивления. Днем версальские войска взяли Бельвиль и Бютт-Шомон. Коммунары еще сопротивлялись только на кладбище Пер-Лашез, превращенном в укрепленный лагерь. Жану казалось, что все кончилось; он даже утверждал, что больше никого не расстреливают. Он только сообщил, что в Версаль отправляют целые толпы пленных. Утром он видел на набережной большую партию мужчин в блузах, в пальто, в одних жилетах, женщин всех возрастов – старух, похожих на изможденных фурий, девушек в расцвете юности, детей, едва достигших пятнадцати лет, – живой поток горя и возмущения, огромную толпу, которую солдаты гнали по солнцепеку, а версальские буржуа, как рассказывают, встречали свистом, колотили палками и зонтами.
Но в воскресенье Жан ужаснулся. Наступил последний день этой омерзительной недели. Уже на торжествующем восходе солнца в это сияющее, теплое утро праздничного дня чувствовался последний трепет агонии. Только теперь стало известно о гибели многих заложников: в среду расстреляли в тюрьме Ла Рокет архиепископа, священника церкви Магдалины и других, в четверг, словно зайцев, затравили доминиканцев из Аркейля, в пятницу, недалеко от улицы Аксо, убили, стреляя в упор, еще сорок семь священников и жандармов. И тогда снова начались неистовые расправы с коммунарами; версальцы расстреливали последних пленных толпами. Весь этот прекрасный воскресный день во дворе казармы Лобо не утихали ружейные выстрелы, слышались предсмертные хрипы, лилась кровь, поднимался пороховой дым. В тюрьме Ла Рокет двести двадцать семь несчастных людей, схваченных наудачу во время облавы, были расстреляны все вместе картечью, иссечены пулями. Взяв, наконец, после четырехдневной бомбардировки кладбище Пер-Лашез, могилу за могилой, версальцы приставили к стене сто сорок восемь коммунаров, и со штукатурки крупными красными слезами полилась кровь; три коммунара были только ранены, пытались бежать, но их поймали и прикончили. Сколько честных людей приходилось на одного негодяя среди двенадцати тысяч несчастных, погибших за Коммуну! Говорили, что из Версаля пришел приказ о прекращении расстрелов. Однако убийства все-таки продолжались. Тьеру было суждено остаться легендарным убийцей Парижа, при всей его славе избавителя страны от оккупации, а маршал Мак-Магон, побежденный под Фрешвиллером, вывесил на стенах прокламации, возвещая победу, но он был только победителем кладбища Пер-Лашез. Залитый солнцем, принаряженный Париж, казалось, справлял праздник; огромная толпа запрудила отвоеванные улицы; счастливые буржуа, словно отправляясь на приятную прогулку, шли поглядеть на дымящиеся развалины; матери, держа за руку смеющихся детей, останавливались и с любопытством прислушивались к приглушенным выстрелам, доносившимся из казармы Лобо.
В воскресенье, к концу дня, Жан поднимался по темной лестнице дома на улице Орти, и его сердце сжималось от страшного предчувствия. Он вошел в комнату и сразу увидел неизбежный конец: Морис лежал на узкой кровати мертвый; он погиб от кровоизлияния, которого опасался Бурош. Через открытое окно солнце посылало прощальный алый привет; на столе, у изголовья постели, уже горели две свечи. Генриетта в своем вдовьем платье стояла на коленях и тихо плакала.
Услышав шаги, она подняла голову и вздрогнула при виде Жана. Вне себя он рванулся к ней, хотел взять ее за руки, обнять, слить свое горе с ее горем. Но он почувствовал, что ее маленькие руки задрожали, что все ее трепещущее, возмущенное существо отшатнулось, оторвалось навсегда. Значит, между ними теперь все кончено? Их разлучает бездонная пропасть: могила Мориса. Жан тоже упал на колени и тихо зарыдал.
После некоторого молчания Генриетта заговорила:
– Я стояла к нему спиной, держала чашку с бульоном, вдруг Морис вскрикнул… Я подбежала, но он умер; он звал меня, звал вас и обливался кровью…
Боже мой! Ее брат! Ее Морис, которого она обожала, еще до его рождения, ее второе «я», брат, воспитанный и спасенный ею! Единственное утешение с того дня, как на ее глазах в Базейле, у стены, изрешетили пулями бедного Вейса. Значит, война отняла у нее все, растерзала ей сердце, значит, ей суждено остаться совсем одинокой в целом мире, и некому будет ее любить!
– Эх! Что я наделал! Будь я проклят! – рыдая, воскликнул Жан. – Это я виноват!.. Дорогой мой, голубчик! Я отдал бы за него свою шкуру, а убил его, как зверь!.. Что ж теперь с нами будет? Простите вы меня когда-нибудь?
В эту минуту они взглянули друг другу в глаза и были потрясены тем, что, наконец, ясно прочитали в этом взгляде. Вспомнилось прошлое – Ремильи, одинокая комната, где они прожили такие печальные и сладостные дни. Жану опять явилась его мечта, сначала бессознательная, потом едва определившаяся: женитьба, маленький домик, работа в поле, которой хватит, чтобы прокормить семью честных, скромных тружеников. Теперь это было пламенное желание, твердая уверенность, что с такой нежной, деятельной, смелой женой жизнь стала бы поистине раем. Даже Генриетта, которая раньше и не помышляла об этом, а только целомудренно и бессознательно отдавала свое сердце, теперь прозрела и вдруг поняла все. Сама того не ведая, она уже тогда хотела выйти замуж за Жана. Созревшее зерно глухо пробило себе дорогу; она любила настоящей любовью этого человека, близ которого раньше находила только утешение. Их взгляды это выражали, и в этот час они открыто любили друг друга, но только перед вечной разлукой. Суждена была еще страшная жертва, последний разрыв; их счастье, возможное еще накануне, рушилось вместе со всей жизнью, исчезало в потоке крови, который унес ее брата.
Жан встал медленно, с тягостным усилием, и вымолвил:
– Прощайте!
Генриетта не двинулась с места.
– Прощайте!
Жан подошел к телу Мориса и взглянул на покойника. Высокий лоб Мориса казался еще выше, узкое длинное лицо вытянулось, в пустых глазах, недавно чуть безумных, погас огонь безумия. Жану очень хотелось поцеловать своего «дорогого голубчика», как он столько раз называл Мориса, ко он не посмел. Ему казалось, что он залит кровью Мориса; он отступал перед ужасной судьбой. О, какая смерть среди крушения целого мира! Значит, в последний день, под последними обломками погибающей Коммуны понадобилась еще эта лишняя жертва! Бедное существо ушло из жизни с жаждой справедливости, при последнем содрогании своей великой мрачной мечты, грандиозного и страшного замысла – разрушить старое общество, сжечь Париж, перепахать и очистить землю, чтобы на ней возникла идиллия нового, золотого века.
В смертельной тоске Жан обернулся и взглянул на Париж. К концу сияющего воскресного дня косые лучи солнца на самом краю небосклона озаряли огромный город жгучим алым светом. Казалось, это – кровавое солнце над безмерным морем. Стекла бесчисленных окон накалились, словно их разжигали невидимые мехи; крыши воспламенились, как пласты угля; желтые стены, высокие здания пылали, потрескивая в вечернем воздухе, как вспыхивающие вязанки хвороста. То был последний огненный сноп, гигантский багровый букет; весь Париж горел, словно исполинская связка прутьев, словно древний, иссохший лес, взлетал сразу в небо стаей крупных и мелких искр. Пожары не прекращались; все еще поднимались большие столбы бурого дыма; слышался протяжный гул – может быть, предсмертный хрип расстрелянных в казарме Лобо; а быть может, радостные крики женщин и смех детей, обедавших на террасах ресторанов после приятной прогулки. Дома и здания были разграблены, мостовые разворочены, но среди всех этих развалин и страданий на пламенеющем царственном закате, закате того дня, когда догорал Париж, снова шумела жизнь.
И вот у Жана возникло небывалое ощущение. Ему почудилось, что в медленно наступающих сумерках, над столицей, объятой пламенем, уже встает утренняя заря. А ведь это был конец всему, ожесточение судьбы, бедствия, каких еще не приходилось испытать ни одному народу: беспрерывные поражения, потеря целых областей, миллиарды контрибуции, гражданская война, потоки крови, груды развалин и трупов; ни денег, ни чести – и необходимость восстановить целый мир! Жан сам оставлял здесь свое растерзанное сердце, Мориса, Генриетту, все свое счастливое будущее, унесенное грозой. И все-таки за ревущим пеклом в сияющей высоте великого спокойного неба воскресала живучая надежда. Это было подлинное обновление вечной природы, вечного человечества, возрождение, обещанное тому, кто надеется и работает, дерево, пускающее новый могучий росток после того, как отрезали прогнившую ветку, чьи ядовитые соки сушили листву.
Жан, рыдая, повторил: – Прощайте!
Генриетта не подняла головы, закрыв лицо руками.
– Прощайте!
Опустошенное поле осталось невозделанным; сожженный дом лежал в развалинах, и Жан, самый смиренный и скорбный человек, пошел навстречу будущему, готовый приняться за великое, трудное дело – заново построить всю Францию.
Потрясенная Генриетта утвердительно кивнула головой и, наконец, протянула ему обе руки, ожидая утешения и помощи, но он сказал:
– Знаете, ведь это я его убил.
Она не понимала, не верила. Он чувствовал, что ее маленькие руки не дрогнули в его руках.
– Это я убил его!.. Да, там, на баррикаде… Он сражался по одну сторону, а я по другую…
Маленькие руки задрожали.
– Мы были, как пьяные, мы уже ничего не понимали. Эго я убил его!..
Генриетта отдернула руки и, дрожа всем телом, бледная как смерть, с ужасом вглядывалась в Жана. Значит, конец всему, значит, в ее истерзанном сердце не останется живого места? Ах, Жан! Ведь она думала о нем еще накануне вечером, была счастлива смутной надеждой увидеть его! А он совершил это гнусное дело! Но он же и спас Мориса: ведь это он донес Мориса сюда через столько опасностей! И все-таки Генриетта не могла больше пожать ему руку; всем своим существом она отшатнулась от него. Вдруг она вскрикнула; то был крик последней надежды измученного сердца:
– О, я его вылечу, теперь я должна непременно вылечить его!
За время долгих дежурств в лазарете она приобрела большой опыт, перевязывая раны, ухаживая за больными. Она решила сейчас же осмотреть раны брата и раздела его. Он не приходил в сознание. Но когда она сняла грубую повязку, которую ухитрился наложить Жан, раненый заметался, слабо вскрикнул и широко открыл воспаленные глаза. Он сразу узнал сестру и улыбнулся.
– Так ты здесь? Ах, как я рад видеть тебя перед смертью! Она заставила его замолчать, уверенно воскликнув:
– Перед смертью? Нет, я этого не хочу! Я хочу, чтобы ты жил!.. Молчи, я знаю, что делать!
Но, осмотрев пробитую руку и рану в боку, она стала мрачной; ее глаза потускнели. Она быстро стала хозяйничать в комнате, нашла немного оливкового масла, разорвала старые сорочки на бинты. Жан сходил вниз за водой. Он больше не открывал рта, смотрел, как она промывает и ловко перевязывает раны; он был не в силах помочь ей и при ее появлении почувствовал себя уничтоженным. Когда она кончила перевязку, он, заметив, как она взволнована, предложил пойти за врачом. Но Генриетта сохранила всю ясность мысли. «Нет, нет! Только не первого попавшегося врача! Он может выдать Мориса! Нужен верный человек! Можно подождать несколько часов». Жан сказал, что должен вернуться в полк, и они решили, что при первой возможности он придет сюда опять и постарается привести хирурга.
Но Жан все еще не уходил; казалось, он не мог решиться уйти из этой комнаты, полной горя, виновником которого был он. Закрытое ненадолго окно снова открыли. Раненый, приподняв голову с подушки, смотрел на город. Генриетта и Жан тоже глядели вдаль и долго молчали.
С высоты холма Мулен перед ними открывалась добрая половина Парижа: сначала центральные кварталы, от предместья Сент-Оноре до Бастилии, потом все течение Сены, нагромождение зданий на левом берегу, море крыш, вершин деревьев, колоколен, куполов, башен. Становилось все светлей, ночь, одна из самых страшных ночей в истории, кончалась. В ясном сиянии восходящего солнца, под розовым небом, пожары продолжались, не утихая. Напротив еще горел Тюильри, казарма Орсэй, дворец Государственного совета, дворец Почетного легиона; и пламя, потускневшее при дневном свете, вызывало в небе трепет. За домами на улице Лилль и на улице дю Бак, наверно, пылали еще другие дома: над перекрестком Круа-Руж и еще дальше, над улицей Вавен и над улицей Нотр-Дам-де-Шан, трепетно поднимались к небу целые столбы искр. Справа, совсем близко, потухали пожары на улице Сент-Оноре, а слева, в Пале-Руайяль и в новом Лувре, где поджоги начались только утром, вяло вспыхивало запоздалое пламя. Сначала было непонятно, откуда валит густой черный дым, который западный ветер гнал до самого окна. Это с трех часов ночи горело Министерство финансов; огонь был небольшой, но оседали густые тучи сажи: ведь в этих выбеленных, душных помещениях с низкими потолками тлели чудовищные груды бумаг. И если над пробуждающимся великим городом больше не веяло ужасом всеобщего разрушения, трагическим духом этой ночи, когда Сена текла раскаленными углями, когда Париж был зажжен со всех сторон, то теперь над уцелевшими кварталами тяготела безнадежная мрачная печаль, а туча густого дыма все расширялась. Скоро солнце, ярко сиявшее при своем появлении, померкло, и в буром небе остался только этот траурный покров.
Наверно, снова впадая в бред, Морис медленно обвел рукой весь безмерный горизонт и пробормотал:
– Значит, все горит? Ах, как долго!
На глазах у Генриетты выступили слезы, словно ее горе еще усилилось от чудовищных бедствий, в которых был повинен и Морис. На этот раз Жан не осмелился ни пожать ей руку, ни поцеловать Мориса; он посмотрел на них каким-то безумным взглядом и ушел, сказав:
– До скорого свидания!
Ему удалось прийти только вечером, к восьми часам, когда уже стемнело. При всей своей тревоге он был счастлив: его полк больше не сражался, он был переведен на позиции второй линии и получил приказ охранять этот квартал; теперь, расположившись со своей ротой на площади Карусели, Жан надеялся навещать Мориса каждый вечер. На этот раз он явился не один; случайно встретив бывшего врача 106-го полка, он, в отчаянии, привел его: другого врача он на нашел, да и считал, что этот грозный человек с львиной гривой – славный малый.
Не зная, ради какого больного побеспокоил его этот солдат, обратившийся к нему с такой мольбой, Бурош только ворчал, что пришлось так высоко подняться, но, поняв, что перед ним коммунар, он рассвирепел:
– Черт вас подери! Да вы смеетесь надо мной, что ли?.. Эти разбойники устали грабить, убивать и поджигать!.. Дело вашего бандита ясное: я берусь его вылечить, да, вылечить тремя пулями в голову!
Но при виде Генриетты, бледной, одетой в траур, распустившей свои прекрасные золотистые волосы, он внезапно успокоился.
– Доктор! Это мой брат, он был в вашем полку в Седане.
Бурош ничего не ответил, снял бинты, вынул из кармана пузырьки с лекарствами, молча осмотрел раны, снова перевязал их, показал Генриетте, как это делать. Вдруг своим грубым голосом он спросил раненого:
– Почему ты стал на сторону этих негодяев, почему ты пошел на это гнусное дело?
Морис все время смотрел на врача блестящими глазами и не открывал рта. Но теперь он возбужденно, горячо ответил:
– Потому что везде слишком много страдания, несправедливости и позора!
Бурош только махнул рукой, словно желая сказать, что с такими рассуждениями можно слишком далеко зайти. Он сначала хотел что-то возразить, но промолчал. И ушел, прибавив только:
– Я еще зайду.
На площадке лестницы он объявил Генриетте, что не ручается за жизнь ее брата. Легкое сильно задето, может произойти кровоизлияние, и тогда – скоропостижная смерть.
Вернувшись в комнату, Генриетта силилась улыбнуться, хотя слова Буроша поразили ее в самое сердце. Неужели она не спасет брата, неужели ей не предотвратить этот ужас, вечную разлуку трех человек, еще объединенных страстной жаждой жизни? За весь день она не вышла из дому; старуха соседка любезно согласилась пойти по ее поручениям. А Генриетта опять села на стул у кровати Мориса.
В лихорадочном возбуждении Морис стал расспрашивать Жана о событиях, хотел обо всем узнать. Жан рассказывал не все, умолчал о том, что против погибающей Коммуны в освобожденном Париже растет неистовая злоба. Это было в среду. С воскресенья, уже двое суток, жители прятались в погребах, обливаясь потом от страха, а в среду утром, когда они осмелились выйти, их охватила жажда мщения при виде развороченных мостовых, обломков, развалин, крови и, главное, страшных пожаров. Готовилось чудовищное возмездие. В домах производились обыски; подозрительных мужчин и женщин целыми толпами посылали без суда на расстрел. В тот день с шести часов вечера Версальская армия овладела половиной Парижа, всеми главными улицами, от парка Монсури до Северного вокзала. И последним двадцати членам Коммуны пришлось укрыться в мэрии XI района, на бульваре Вольтера.
Наступила тишина. Морис, глядя вдаль, на город, из окна, открытого в темную ночь, пробормотал:
– И все-таки это продолжается. Париж горит!
В самом деле, к концу дня снова вспыхнуло пламя, и небо опять побагровело от зловещего зарева. Днем со страшным грохотом взорвался пороховой погреб в Люксембургском саду, и пронесся слух, что Пантеон рухнул на дно катакомб. Весь день продолжались возникшие накануне пожары: горел дворец Государственного совета и Тюильри, из Министерства финансов валил тяжелый дым. Раз десять пришлось закрывать окно, а то без конца налетали бы целыми роями черные бабочки – клочки испепеленных бумаг, уносимые силой огня в небо и падавшие оттуда мелким дождем на землю; ими был покрыт весь Париж, их подбирали даже в Нормандии, за двадцать миль от столицы. Теперь уже пылали не только западные и южные кварталы, но и дома на улице Руайяль, на перекрестке Круа-Руж и на улице Нотр-Дам-де-Шан. Вся восточная часть города, казалось, была объята пламенем; горящая Ратуша преграждала горизонт гигантским костром. Еще вспыхнули, как факелы, Лирический театр, мэрия IV района, больше тридцати соседних домов, не считая театра Порт-Сен-Мартен, который алел в стороне, на севере, словно стог сена, горящий во мраке темных полей. Кое-кто поджигал из личной мести, может быть, даже из преступных расчетов – старались сжечь судебные документы. Больше не было и речи о самозащите, о попытке остановить огнем победоносные версальские войска. Веяло безумием. Здание суда, Главный госпиталь, Собор богоматери были спасены только благодаря счастливой случайности. Люди жаждали разрушения, стремились похоронить под пеплом старый растленный мир, в надежде, что таким путем возникнет новое, счастливое и непорочное общество, земной рай первобытных сказаний.
– Ах, война, гнусная война! – вполголоса сказала Генриетта, всматриваясь в этот город развалин, мук и агонии.
И правда, то был последний акт роковой трагедии, кровавое безумие, созревшее на полях несчастных боев под Седаном и Метцем, эпидемия разрушений, порожденная осадой Парижа, жесточайший кризис страны, которой угрожает гибель среди убийств и развалин.
Но Морис, не отрываясь взглядом от горящих улиц, медленно, с трудом произнес:
– Нет, нет, не проклинай войну!.. Она благодетельна, она совершает свое дело…
Жан прервал его криком, в котором звучала ненависть и раскаяние:
– Черт ее подери! И подумать только, что ты ранен, да еще по моей вине! Нет, не защищай войну, подлая это штука!
Раненый слабо махнул рукой.
– О, я – это пустяки! Есть немало других людей!.. Может быть, это кровопускание необходимо, ведь это – жизнь, а жизнь не может существовать без смерти.
Морис закрыл глаза, утомленный усилием, которого стоили ему эти несколько слов. Генриетта знаками попросила Жана не возражать. Но гнев, возмущение человеческими страданиями обуяли даже эту хрупкую, обычно спокойную и смелую женщину; в ее ясных глазах оживала героическая душа деда, героя наполеоновских преданий.
Прошло еще два дня таких же пожаров и убийств. Грохот пушек не умолкал, монмартрские батареи, взятые Версальской армией, безостановочно громили батареи, установленные федератами в Бельвиле и на кладбище Пер-Лашез; а федераты стреляли наугад по Парижу, снаряды упали на улицу Ришелье и на Вандомскую площадь. 25-го вечером весь левый берег Сены был в руках версальцев. Но на правом берегу, на площади Шато-д'О и на площади Бастилии все еще держались баррикады. Это были две настоящие крепости; их защищал беспрерывный грозный огонь. С наступлением сумерек, когда бежали последние члены Коммуны, Делеклюз взял свою трость, спокойно, словно гуляя, дошел до баррикады, преграждавшей бульвар Вольтера, и там, сраженный пулей, пал смертью героя. На следующий день, 26-го, на заре, были взяты Шато-д'О и Бастилия; коммунары удерживали только Ла Виллет, Бельвиль и Шаронн; защитников становилось все меньше, осталась лишь горсть смельчаков, решивших погибнуть. Они ожесточенно сопротивлялись еще два дня.
В пятницу вечером, улизнув из казармы и пробираясь с площади Карусели на улицу Орти, Жан невольно присутствовал на улице Ришелье при расстреле коммунаров; это его потрясло. Уже третий день действовали два военных трибунала: первый в Люксембургском дворце, второй в театре Шатле. Осужденных в первом трибунале расстреливали в саду, а осужденных во втором вели в казарму Лобо, и предназначенные для этого взводы версальцев расстреливали их почти в упор во внутреннем дворе. Бойня была ужасней всего именно здесь: погибали мужчины, дети, осужденные по одной улике: достаточно, что руки черны от пороха, на ногах солдатские башмаки; погибали невиновные, схваченные по ложному доносу, жертвы личной мести; они тщетно вопили, стараясь оправдаться, но не могли добиться, чтобы их выслушали; версальцы ставили под дула винтовок как попало целые толпы, столько несчастных людей, что на всех не хватало пуль и раненых добивали ружейными прикладами. Кровь лилась ручьями; мертвецов увозили на телегах с утра до вечера. И в завоеванном городе, по прихоти внезапных вспышек мстительной злобы, производились еще другие расстрелы – перед баррикадами, у стен на безлюдных улицах, у подножия памятников. Жан видел, как обыватели вели женщину и двух мужчин к караульному посту, охранявшему театр Французской комедии. Буржуа оказались еще более жестокими, чем солдаты; появившиеся газеты призывали к истреблению коммунаров. Остервенелая толпа особенно неистовствовала, расправляясь с женщиной, одной из «поджигательниц», которые всюду мерещились бредовому воображению перепуганных обывателей и обвинялись в том, что они рыщут вечером по улицам, прокрадываются к богатым домам и бросают в подвалы жестянки с зажженным керосином. В толпе кричали, что женщину поймали на месте преступления, когда она сидела на корточках у отдушины подвала на улице Сент-Анн. И, не обращая внимания на слезы, на вопли, ее бросили вместе с двумя мужчинами в еще не засыпанную траншею, у баррикады, и расстреляли всех троих в черной яме, как волков, попавших в западню. Гулявшие обыватели глазели на расстрел, какай-то дама с мужем тоже остановилась, а мальчишка из кондитерской, который нес торт, насвистывал охотничью песенку.
Похолодев от ужаса, Жан поспешил на улицу Орти; вдруг он что-то вспомнил. «Да ведь это Шуто, бывший солдат его взвода!» Шуто, одетый теперь, как честный рабочий, в белую блузу, присутствовал при расстреле и одобрительно кивал головой. Жан хорошо знал деятельность этого бандита, предателя, вора и убийцы. Был момент, когда он готов был вернуться туда, разоблачить Шуто, добиться, чтобы его расстреляли на трупах троих расстрелянных людей. «Экая досада! Кто виновней всех, безнаказанно гуляет среди бела дня, а невинные гниют в земле!..»
Услышав шаги Жана, поднимавшегося по лестнице, Генриетта вышла на площадку.
– Будьте осторожны! Он сегодня в особенно возбужденном состоянии… Приходил врач, он меня совсем расстроил.
И правда, Бурош только покачал головой и не мог еще ничего обещать. Все-таки молодой организм преодолеет, может быть, осложнения, которых надо опасаться.
– А-а! Это ты? – с лихорадочным волнением сказал Морис, едва вошел Жан. – Я тебя ждал. Что там происходит? Что нового?
Лежа на спине, против окна, открытого по его требованию, он показал на темный город, освещенный новым отсветом пекла.
– Опять начинается? А-а? Париж горит; на этот раз горит весь Париж!
Уже с заката солнца пожар перекинулся с Житницы изобилия на далекие кварталы, вверх по течению Сены. В Тюильри, в Государственном совете, должно быть, рушились потолки, и от этого разгорались тлевшие балки; кое-где снова вспыхнули очаги огня, иногда взлетали в воздух крупные языки пламени и мелкие искры. Многие, казалось потухшие, дома запылали снова. Уже три дня с наступлением темноты город как будто загорался вновь, словно мрак раздувал эти еще красные головни, разжигал их, разбрасывал во все стороны. О, этот адский город, багровеющий вечером, горящий уже семь дней, освещающий своими чудовищными факелами все ночи кровавой недели! И в эту ночь, когда горели доки в Ла Виллет, зарево над огромным городом сияло так ярко, что казалось, теперь он действительно подожжен со всех концов, захвачен, затоплен пламенем. В окровавленном небе над багровыми кварталами бесконечно катилась волна раскаленных крыш.
– Это конец! – повторил Морис. – Париж горит!
Он возбуждался при этих словах, твердил их много раз, в лихорадочной потребности говорить после тяжелой дремоты, владевшей им почти три дня, когда он не проронил почти ни слова. Но вдруг он услышал заглушенные рыдания и повернул голову.
– Как, сестренка? Это ты? Ведь ты такая смелая!.. Ты плачешь оттого, что я умираю?..
Она перебила его:
– Нет, ты не умрешь!
– Нет, нет, умру! Так будет лучше, так надо!.. Чего там, потеря невелика! До войны я причинил тебе столько горя, я стоил так дорого твоему сердцу и твоему кошельку!.. Я натворил столько глупостей, столько сумасбродств и, пожалуй, кончил бы плохо! Кто знает? В тюрьме или под забором…
Она снова исступленно прервала его:
– Замолчи! Замолчи! Ты все искупил! Он умолк, на минуту задумался.
– Искуплю, может быть, смертью… Эх, дружище Жан, ты все-таки оказал нам всем пребольшую услугу, когда пырнул меня штыком!
Но Жан со слезами на глазах воскликнул:
– Не говори так! Что ж, ты хочешь, чтобы я размозжил себе голову об стену?
Морис с жаром продолжал:
– Вспомни, что ты мне сказал после Седана! Тогда ты считал, что иногда не мешает получить здоровую оплеуху… Ты еще прибавил, что если в теле завелась гниль, попортилась рука или нога, лучше отсечь их топором, выбросить, чем подохнуть, словно от холеры… Я часто вспоминал эти слова с тех пор, как остался один, взаперти в этом сумасшедшем, несчастном Париже… Так вот! Это я – порченая часть тела, и ты ее отсек…
Возбуждаясь все больше и больше, Морис уже не слушал ни Генриетты, ни Жана, когда они испуганно умоляли его успокоиться. Он продолжал говорить в бреду, щедро создавая символы, яркие образы. Здоровая часть Франции, разумная, уравновешенная, крестьянская, которая ближе всех к земле, устранит безумную часть, раздраженную, избалованную Империей, совращенную мечтами, помешавшуюся на наслаждениях; и Франции приходится отрезать кусок своей же плоти, причинить боль всему своему существу, не вполне сознавая, что она творит. Но кровавая баня необходима, льется французская кровь, это – чудовищное заклание, живая жертва на очистительном костре. Теперь крестный путь пройден до конца; наступила страшная агония; распятая страна искупает свои грехи и готовится к возрождению.
– Дружище Жан, ты человек простой и крепкий… Да, да! Ступай, ступай! Бери кирку, бери лопату, вскопай поле и построй заново дом!.. Ты хорошо сделал, что отсек меня: ведь я был язвой на твоем теле!
Он снова стал бредить, хотел встать, подойти к окну.
– Париж горит, ничего не останется!.. О, это всепоглощающее, всеисцеляющее пламя! Я его хотел. Да, оно творит доброе дело… Дайте мне сойти вниз, дайте мне завершить дело человеколюбия и свободы!..
Жан с величайшим трудом уложил его в постель. Генриетта, вся в слезах, говорила об их детстве, умоляла его успокоиться во имя их любви. А над огромным Парижем все разрасталось зарево пожаров; море пламени как будто докатилось до черных пределов горизонта, небо казалось сводом гигантской печи, раскаленной докрасна. И в этом буром отсвете над Министерством финансов, которое, не извергая пламени, упорно тлело уже третий день, все еще расстилались медлительной траурной тучей густые клубы дыма.
На следующий день, в субботу, в состоянии Мориса внезапно наступило улучшение: он стал значительно спокойней, температура понизилась; Генриетта встретила Жана с улыбкой и, к его великой радости, принялась мечтать вслух о совместной жизни втроем, об еще возможном счастливом будущем, которое она не хотела определять точней. Неужели судьба над ними сжалится? Генриетта проводила у постели брата все дни, все ночи, и от деятельной нежности этой Золушки, от ее тихих забот, легких движений веяло какой-то вечной лаской. В тот вечер Жан засиделся, он трепетал от радости и удивления. Днем версальские войска взяли Бельвиль и Бютт-Шомон. Коммунары еще сопротивлялись только на кладбище Пер-Лашез, превращенном в укрепленный лагерь. Жану казалось, что все кончилось; он даже утверждал, что больше никого не расстреливают. Он только сообщил, что в Версаль отправляют целые толпы пленных. Утром он видел на набережной большую партию мужчин в блузах, в пальто, в одних жилетах, женщин всех возрастов – старух, похожих на изможденных фурий, девушек в расцвете юности, детей, едва достигших пятнадцати лет, – живой поток горя и возмущения, огромную толпу, которую солдаты гнали по солнцепеку, а версальские буржуа, как рассказывают, встречали свистом, колотили палками и зонтами.
Но в воскресенье Жан ужаснулся. Наступил последний день этой омерзительной недели. Уже на торжествующем восходе солнца в это сияющее, теплое утро праздничного дня чувствовался последний трепет агонии. Только теперь стало известно о гибели многих заложников: в среду расстреляли в тюрьме Ла Рокет архиепископа, священника церкви Магдалины и других, в четверг, словно зайцев, затравили доминиканцев из Аркейля, в пятницу, недалеко от улицы Аксо, убили, стреляя в упор, еще сорок семь священников и жандармов. И тогда снова начались неистовые расправы с коммунарами; версальцы расстреливали последних пленных толпами. Весь этот прекрасный воскресный день во дворе казармы Лобо не утихали ружейные выстрелы, слышались предсмертные хрипы, лилась кровь, поднимался пороховой дым. В тюрьме Ла Рокет двести двадцать семь несчастных людей, схваченных наудачу во время облавы, были расстреляны все вместе картечью, иссечены пулями. Взяв, наконец, после четырехдневной бомбардировки кладбище Пер-Лашез, могилу за могилой, версальцы приставили к стене сто сорок восемь коммунаров, и со штукатурки крупными красными слезами полилась кровь; три коммунара были только ранены, пытались бежать, но их поймали и прикончили. Сколько честных людей приходилось на одного негодяя среди двенадцати тысяч несчастных, погибших за Коммуну! Говорили, что из Версаля пришел приказ о прекращении расстрелов. Однако убийства все-таки продолжались. Тьеру было суждено остаться легендарным убийцей Парижа, при всей его славе избавителя страны от оккупации, а маршал Мак-Магон, побежденный под Фрешвиллером, вывесил на стенах прокламации, возвещая победу, но он был только победителем кладбища Пер-Лашез. Залитый солнцем, принаряженный Париж, казалось, справлял праздник; огромная толпа запрудила отвоеванные улицы; счастливые буржуа, словно отправляясь на приятную прогулку, шли поглядеть на дымящиеся развалины; матери, держа за руку смеющихся детей, останавливались и с любопытством прислушивались к приглушенным выстрелам, доносившимся из казармы Лобо.
В воскресенье, к концу дня, Жан поднимался по темной лестнице дома на улице Орти, и его сердце сжималось от страшного предчувствия. Он вошел в комнату и сразу увидел неизбежный конец: Морис лежал на узкой кровати мертвый; он погиб от кровоизлияния, которого опасался Бурош. Через открытое окно солнце посылало прощальный алый привет; на столе, у изголовья постели, уже горели две свечи. Генриетта в своем вдовьем платье стояла на коленях и тихо плакала.
Услышав шаги, она подняла голову и вздрогнула при виде Жана. Вне себя он рванулся к ней, хотел взять ее за руки, обнять, слить свое горе с ее горем. Но он почувствовал, что ее маленькие руки задрожали, что все ее трепещущее, возмущенное существо отшатнулось, оторвалось навсегда. Значит, между ними теперь все кончено? Их разлучает бездонная пропасть: могила Мориса. Жан тоже упал на колени и тихо зарыдал.
После некоторого молчания Генриетта заговорила:
– Я стояла к нему спиной, держала чашку с бульоном, вдруг Морис вскрикнул… Я подбежала, но он умер; он звал меня, звал вас и обливался кровью…
Боже мой! Ее брат! Ее Морис, которого она обожала, еще до его рождения, ее второе «я», брат, воспитанный и спасенный ею! Единственное утешение с того дня, как на ее глазах в Базейле, у стены, изрешетили пулями бедного Вейса. Значит, война отняла у нее все, растерзала ей сердце, значит, ей суждено остаться совсем одинокой в целом мире, и некому будет ее любить!
– Эх! Что я наделал! Будь я проклят! – рыдая, воскликнул Жан. – Это я виноват!.. Дорогой мой, голубчик! Я отдал бы за него свою шкуру, а убил его, как зверь!.. Что ж теперь с нами будет? Простите вы меня когда-нибудь?
В эту минуту они взглянули друг другу в глаза и были потрясены тем, что, наконец, ясно прочитали в этом взгляде. Вспомнилось прошлое – Ремильи, одинокая комната, где они прожили такие печальные и сладостные дни. Жану опять явилась его мечта, сначала бессознательная, потом едва определившаяся: женитьба, маленький домик, работа в поле, которой хватит, чтобы прокормить семью честных, скромных тружеников. Теперь это было пламенное желание, твердая уверенность, что с такой нежной, деятельной, смелой женой жизнь стала бы поистине раем. Даже Генриетта, которая раньше и не помышляла об этом, а только целомудренно и бессознательно отдавала свое сердце, теперь прозрела и вдруг поняла все. Сама того не ведая, она уже тогда хотела выйти замуж за Жана. Созревшее зерно глухо пробило себе дорогу; она любила настоящей любовью этого человека, близ которого раньше находила только утешение. Их взгляды это выражали, и в этот час они открыто любили друг друга, но только перед вечной разлукой. Суждена была еще страшная жертва, последний разрыв; их счастье, возможное еще накануне, рушилось вместе со всей жизнью, исчезало в потоке крови, который унес ее брата.
Жан встал медленно, с тягостным усилием, и вымолвил:
– Прощайте!
Генриетта не двинулась с места.
– Прощайте!
Жан подошел к телу Мориса и взглянул на покойника. Высокий лоб Мориса казался еще выше, узкое длинное лицо вытянулось, в пустых глазах, недавно чуть безумных, погас огонь безумия. Жану очень хотелось поцеловать своего «дорогого голубчика», как он столько раз называл Мориса, ко он не посмел. Ему казалось, что он залит кровью Мориса; он отступал перед ужасной судьбой. О, какая смерть среди крушения целого мира! Значит, в последний день, под последними обломками погибающей Коммуны понадобилась еще эта лишняя жертва! Бедное существо ушло из жизни с жаждой справедливости, при последнем содрогании своей великой мрачной мечты, грандиозного и страшного замысла – разрушить старое общество, сжечь Париж, перепахать и очистить землю, чтобы на ней возникла идиллия нового, золотого века.
В смертельной тоске Жан обернулся и взглянул на Париж. К концу сияющего воскресного дня косые лучи солнца на самом краю небосклона озаряли огромный город жгучим алым светом. Казалось, это – кровавое солнце над безмерным морем. Стекла бесчисленных окон накалились, словно их разжигали невидимые мехи; крыши воспламенились, как пласты угля; желтые стены, высокие здания пылали, потрескивая в вечернем воздухе, как вспыхивающие вязанки хвороста. То был последний огненный сноп, гигантский багровый букет; весь Париж горел, словно исполинская связка прутьев, словно древний, иссохший лес, взлетал сразу в небо стаей крупных и мелких искр. Пожары не прекращались; все еще поднимались большие столбы бурого дыма; слышался протяжный гул – может быть, предсмертный хрип расстрелянных в казарме Лобо; а быть может, радостные крики женщин и смех детей, обедавших на террасах ресторанов после приятной прогулки. Дома и здания были разграблены, мостовые разворочены, но среди всех этих развалин и страданий на пламенеющем царственном закате, закате того дня, когда догорал Париж, снова шумела жизнь.
И вот у Жана возникло небывалое ощущение. Ему почудилось, что в медленно наступающих сумерках, над столицей, объятой пламенем, уже встает утренняя заря. А ведь это был конец всему, ожесточение судьбы, бедствия, каких еще не приходилось испытать ни одному народу: беспрерывные поражения, потеря целых областей, миллиарды контрибуции, гражданская война, потоки крови, груды развалин и трупов; ни денег, ни чести – и необходимость восстановить целый мир! Жан сам оставлял здесь свое растерзанное сердце, Мориса, Генриетту, все свое счастливое будущее, унесенное грозой. И все-таки за ревущим пеклом в сияющей высоте великого спокойного неба воскресала живучая надежда. Это было подлинное обновление вечной природы, вечного человечества, возрождение, обещанное тому, кто надеется и работает, дерево, пускающее новый могучий росток после того, как отрезали прогнившую ветку, чьи ядовитые соки сушили листву.
Жан, рыдая, повторил: – Прощайте!
Генриетта не подняла головы, закрыв лицо руками.
– Прощайте!
Опустошенное поле осталось невозделанным; сожженный дом лежал в развалинах, и Жан, самый смиренный и скорбный человек, пошел навстречу будущему, готовый приняться за великое, трудное дело – заново построить всю Францию.