Страница:
Увидим! Но раз он ведет себя вежливо, лучше и с ним быть вежливым, платить ему той же монетой.
– Что ж, голубчик, ты славный малый, давай-ка выпьем по стаканчику!
Старик сам принес бутылку и два стакана. Его сердце обливалось кровью: сколько приходится угощать, но в делах без этого не обойтись! И повторилась такая же сцена, как накануне. Так же чокались, произносили те же слова.
– За ваше здоровье, дядя Фушар!
– За твое, дружок!
Голиаф все сидел. Он посматривал вокруг себя, как бы с удовольствием вспоминая былое. Но он не говорил ни о прошлом, ни о настоящем. Разговор шел о сильных холодах, которые помешают полевым работам; хорошо еще, что снег убивает вредных насекомых. Голиаф только с огорчением намекнул, что в других домах Ремильи его встретили с затаенной ненавистью, презрением и страхом. А ведь у каждого своя страна; все очень просто: каждый служит своей родине, как считает нужным, правда? Но во Франции к некоторым делам странно относятся. Старик поглядывал на его широкое лицо, слушал рассудительные, миролюбивые речи и убеждался, что этот славный малый пришел без дурных намерений.
– Значит, вы сегодня один, дядя Фушар?
– Нет, Сильвина дома, она кормит коров… Хочешь ее повидать?
Голиаф засмеялся.
– Ну да… Сказать по правде, я для того и пришел.
Старик Фушар сразу почувствовал облегчение, встал и во весь голос крикнул:
– Сильвина! Сильвина!.. Тебя тут спрашивают!
Он вышел, уже ничего не опасаясь: Сильвина предохранит его дом от опасности. Если мужчина за целых два года не забыл женщину, значит, он пропащий человек!
Сильвина не удивилась Голиафу; он сидел, поглядывал на нее с добродушной улыбкой и все-таки не без смущения. Она знала, что он явится; она переступила порог и остановилась, напрягая все силы для отпора. Шарло прибежал вслед за ней, уцепился за ее юбку и с удивлением смотрел на незнакомого человека.
Несколько мгновений продолжалось неловкое молчание.
– Это и есть малыш? – спросил, наконец. Голиаф миролюбивым тоном.
– Да, – резко ответила Сильвина. Опять наступило молчание.
Голиаф уехал из Ремильи, когда Сильвина была на седьмом месяце беременности; он знал, что родился ребенок, но видел его впервые. Теперь он решил объясниться, как человек, обладающий здравым смыслом, уверенный, что может привести веские доводы.
– Послушай, Сильвина, я понимаю, что ты на меня еще сердишься. Но это не совсем справедливо… Правда, я уехал, я тебя огорчил, но ты, наверно, поняла, что я поступил так, потому что я себе не хозяин. Начальство приказывает, надо подчиняться, правда? Если бы мне приказали пройти пешком сто миль, я бы прошел. И, конечно, я должен был молчать, хоть у меня сердце разрывалось, что я уезжаю, не попрощавшись с тобой… А теперь – ей-богу, не хочу врать, будто я был уверен, что вернусь к тебе, – но я на это рассчитывал, и, сама видишь, вот я и пришел…
Она отвернулась и смотрела в окно на снег, словно не хотела его слушать. А Голиаф, смущенный этим презрительным, упорным молчанием, прервал свои объяснения и сказал:
– Знаешь, ты еще похорошела!
И правда, она была очень хороша; ее бледное лицо озаряли великолепные глаза; тяжелые черные волосы венчали голову убором вечного траура.
– Ну, будь умницей! Ведь ты должна чувствовать, что я не желаю тебе зла!.. Если б я тебя не любил, я бы, конечно, не вернулся. Но раз я опять здесь и все устраивается, мы с тобой еще встретимся, правда?
Она резко отшатнулась и, взглянув ему прямо в лицо, ответила:
– Никогда!
– Почему же никогда? Ведь ты моя жена, ведь это наш ребенок!
Она не сводила с него глаз и медленно произнесла:
– Слушайте! Лучше покончим сразу!.. Вы знали Оноре; я его любила, я любила только его. А вы его убили!.. Никогда я больше не буду вашей! Никогда!
Она подняла руку, она поклялась с такой ненавистью, что он на мгновение оторопел, перестал говорить ей «ты» и только пробормотал:
– Да, я знаю, Оноре убит. Славный был парень. Но ведь многие убиты. На то и война, ничего не поделаешь!.. И вот я так думаю: раз он убит, помех больше нет; ведь позвольте вам напомнить, Сильвина, я вас не насиловал, вы согласились сами…
Но он не договорил, заметив, что Сильвина в исступлении закрыла лицо руками, словно готова была разорвать себя на части.
– Да, да, правда! Это-то и сводит меня с ума! Зачем я согласилась? Ведь я вас совсем не любила!.. Я не могу припомнить… После отъезда Оно-ре мне было так грустно, я была совсем больна… И, может быть, оттого, что вы говорили о нем и как будто любили его… Боже мой! Сколько ночей я проплакала, сколько слез я пролила, вспоминая об этом! Ужасно, когда сделаешь что-нибудь, чего не хотела сделать, и не можешь потам объяснить себе, как это вышло… А Оноре меня простил; он сказал, что если свиньи-пруссаки его не убьют, он на мне все-таки женится, когда, после войны, придет домой… И вы думаете, что я вернусь к вам? Так нет же! Хоть приставьте мне нож к горлу, я повторю: «Нет, нет! Никогда!»
Голиаф нахмурился. Раньше он знал ее покорной, а теперь чувствовал: она непоколебима, непреклонна. При всем своем добродушии он готов был овладеть ею даже насильно, ведь теперь хозяин – он, и если он не навязывал ей грубо свою волю, то только из врожденной осторожности, бессознательной хитрости, предпочитая терпеливо ждать. Этот великан с огромными кулаками не любил драться. Он придумал другой способ подчинить ее.
– Ладно! Раз вы не хотите иметь со мной дело, я заберу мальчугана.
– Как, мальчугана?
Забытый ими Шарло все стоял, уцепившись за юбку матери, и сдерживал рыдания. Голиаф наконец встал и подошел к нему.
– Правда? Ты ведь мой мальчик, маленький пруссак?.. Пойдем со мной!
Но Сильвина, вся дрожа, уже схватила ребенка и прижала к груди.
– Он пруссак? Нет, нет! Он француз, он родился во Франции!
– Француз? Да поглядите на него, поглядите на меня! Ведь это мой портрет! Разве он на вас похож?
Только теперь она разглядела этого крупного белокурого мужчину, его курчавые волосы и бороду, широкую розовую рожу, большие голубые глаза, блестящие, как фаянс. Он был прав: у малыша такие же рыжеватые патлы, такие же щеки, такие же светлые глаза. Да, это их, немецкая порода. Себя она чувствовала совсем другой, глядя на пряди своих черных волос, которые в беспорядке спадали на плечи.
– Я его родила, он мой! – яростно сказала она. – Да, он француз, и никогда он не будет знать ни слова из вашей поганой немецкой тарабарщины; да, он француз, и когда-нибудь он убьет вас всех, чтоб отомстить за тех, кого убили вы!
Шарло обхватил ее шею, заплакал и закричал: – Мама! Мама! Боюсь! Унеси меня!
Тогда Голиаф, по-видимому не желая скандала, попятился и, обращаясь к ней снова на «ты», грубо объявил:
– Сильвина! Запомни хорошенько, что я тебе скажу!.. Я знаю все, что здесь происходит. Вы принимаете вольных стрелков из леса Дьеле, вы снабжаете хлебом Самбюка, этого бандита, который приходится братом вашему батраку. Я знаю, что Проспер – африканский стрелок, дезертир, он принадлежит нам; я знаю, что вы укрываете здесь раненого, тоже французского солдата; одного моего слова довольно, чтоб отправить его в Германию, в крепость… А-а? Видишь, у меня точные сведения!..
Она слушала молча, с ужасом, а Шарло, повиснув у нее на шее, запинаясь, твердил:
– Мама! Мама! Унеси меня! Боюсь!
– Так вот! – продолжал Голиаф. – Я человек не злой и не люблю ссор, ты сама это знаешь; но клянусь, я велю арестовать всех, и дядю Фушара и других, если в понедельник ты не впустишь меня в свою комнату… И еще заберу малыша и отошлю в Германию к моей матери, а уж она будет этим очень довольна; раз ты хочешь порвать со мной, он принадлежит мне!.. Понимаешь? Мне стоит только прийти и забрать его, когда никого не будет дома, ясно?.. Хозяин теперь я. Я делаю, что хочу!.. Ну, как ты решаешь?
Она не отвечала, она только прижимала к себе ребенка, словно опасаясь, что его отнимут сейчас же, и ее большие глаза сверкали от ненависти и ужаса.
– Ладно! – сказал Голиаф. – Даю тебе три дня сроку, подумай хорошенько!.. Оставь открытым свое окно, то, которое выходит в сад… Если в понедельник, в семь часов вечера, окно не будет открыто, я велю всех арестовать и заберу малыша!.. До свидания, Сильвина!
Он спокойно вышел, а она стояла, словно прикованная к месту, и в ее голове звенели роем такие тяжелые, такие страшные мысли, что она просто ошалела от них. И целый день в ней таилась буря. Сначала Сильвина бессознательно хотела унести Шарло и бежать куда глаза глядят; но что делать, куда деваться, когда стемнеет, и как заработать на себя и на ребенка? Не говоря уж о том, что пруссаки рыщут по дорогам, схватят ее и, может быть, приведут назад. Потом она решила поговорить с Жаном, предупредить Проспера и самого старика Фушара, но опять заколебалась, не решилась: уверена ли она в их дружбе, – как знать, не пожертвуют ли они ею ради общего спокойствия? Нет, нет! Не говорить никому, самой надо придумать способ избежать опасность; она сама вызвала ее своим упорным отказом. Но что ж придумать? Боже мой! Как предотвратить несчастье? Ее честная натура восставала против него, она никогда в жизни не простит себе, если по ее вине приключится беда с кем бы то ни было, а особенно с Жаном, который так любит Шарло.
Проходили часы, прошел следующий день, а она ничего не придумала. Она, как всегда, хлопотала по хозяйству, подметала пол на кухне, ухаживала за коровами, варила суп. Она хранила полное молчание, грозное молчание, но в ней с каждым часом нарастала жгучая ненависть к Голиафу. Он был ее грехом, проклятием. Если бы не он, она бы дождалась Оноре, и Оноре остался бы жив, и ода была бы счастлива. Каким тоном он объявил: «Я хозяин!». Впрочем, это правда: нет больше ни жандармов, ни судей, не к кому обратиться; существует один закон – сила. Эх, стать сильней его, схватить его самого, когда он придет, раз он угрожает схватить других! Для нее существовал только ребенок, плоть от ее плоти. Случайный отец не принимается в расчет и никогда не принимался. Она ему не жена; при мысли о нем в ней поднимался только гнев, злоба побежденной. Лучше убить ребенка и покончить с собой, чем отдать его Голиафу! Ведь она уже сказала: она хотела бы, чтобы этот ребенок, которого Голиаф ей дал, словно в дар ненависти, был уже взрослым, способным ее защитить; она уже представляла себе, как он стреляет из винтовки, как он пробивает шкуру всем пруссакам в Германии. Да, да, одним французом будет больше – французом, истребителем пруссаков!
Меж тем остался только один день, надо было на что-то решиться. В первую же минуту в ее больном, потрясенном сознании мелькнула жестокая мысль: уведомить вольных стрелков, сообщить Самбюку сведения, которых он ждал. Но эта мысль осталась неопределенной, смутной; Сильвина ее отогнала, как нечто чудовищное, недостойное даже обсуждения: ведь Голиаф все-таки отец ее ребенка, она не может помочь им убить его. Однако эта мысль пришла снова, мало-помалу овладела ею, побуждала торопиться и, наконец, предстала во всей победной силе своей простоты и безусловной правоты.
После смерти Голиафа всем – Жану, Просперу, дяде Фушару – больше нечего будет опасаться. А она сохранит Шарло, и никто уж его не отнимет! В глубине ее души возникло и нечто другое, глубокое, бессознательное: потребность покончить с прошлым, уничтожить следы отцовства, уничтожив самого отца, и с жестокой радостью почувствовать, что она очистилась от своего греха, что она теперь одна распоряжается судьбой ребенка, безраздельно, независимо от самца. Она еще целый день обдумывала этот план, не имея больше сил отвергнуть его, представляя себе во всех подробностях эту западню, предвидя, сопоставляя малейшие факты. Теперь это стало неотступной мыслью, мысль эта засела в голове, уже бесспорная, и Сильвина в конце концов решилась; она подчинилась натиску неизбежности и стала действовать, словно во сне, по воле какой-то другой женщины, которую раньше никогда не знала в себе.
В воскресенье встревоженный старик Фушар дал знать вольным стрелкам, что пришлет им мешок с хлебом в Буавильскую каменоломню – уединенное место, за два километра от Ремильи; Проспер был занят, и старик послал с тачкой Сильвину. Значит, это сама судьба! Сильвина увидела в этом волю рока, рассказала все Самбюку, попросила его прийти на следующий день вечером. Она говорила твердо, спокойно, словно не могла поступить иначе. На следующий день появились еще новые признаки, определенные доказательства, что люди, даже сами обстоятельства способствуют этому убийству. Во-первых, старика Фушара неожиданно вызвали в Рокур; он велел обедать без него, предвидя, что вернется не раньше восьми часов. Во-вторых, Генриетта, которой предстояло дежурить ночью в лазарете только во вторник, получила поздно вечером извещение, что должна заменить в понедельник заболевшую дежурную сестру. Жан ни на какой шум не выходил из комнаты; значит, опасаться можно только вмешательства Проспера. Ему претило бы, что несколько человек нападут на одного. Но, увидя брата и его двух приспешников, он почувствовал отвращение к этой скверной компании; к тому же он ненавидел пруссаков. Конечно, он не станет спасать такую сволочь, даже если с одним из них расправятся нечестным способом. Он предпочел лечь спать, закрыл голову подушкой, чтобы ничего не слышать и не поддаться соблазну действовать, как подобает солдату.
Было без четверти семь; Шарло упрямо не хотел спать. Обычно после ужина он опускал голову на стол и засыпал.
– Ну, спи, детка моя дорогая! – повторяла Сильвина, отнеся его в комнату Генриетты. – Видишь, как хорошо в большой постели доброй тети! Ну, бай-бай.
Но ребенок, радуясь именно этой неожиданной перемене, дрыгал ногами и давился от смеха.
– Нет, нет!.. Останься, мамочка! Поиграй со мной!.. Она терпеливо ждала, кротко и ласково повторяла:
– Пора бай-бай, мой дорогой!.. Бай-бай, чтобы мама была довольна!
Шарло наконец уснул, улыбаясь. Сильвина даже не раздела его, только укрыла потеплей и вышла, не заперев дверь: обычно ребенок спал крепким сном.
Никогда еще Сильвина не чувствовала себя так спокойно, никогда еще ее мозг не работал так живо, так отчетливо. Она решала все быстро, двигалась легко, словно освобожденная от своего тела, действуя по воле той, другой женщины, которую еще не знала в себе. Она уже впустила Самбюка, Кабаса и Дюка, посоветовала им быть как можно осторожней, ввела в свою комнату, поставила их по обе стороны окна, открыла окно, хотя было очень холодно. В полной темноте комнату слабо озарял только отблеск снега. С полей веяло мертвой тишиной; прошли бесконечные минуты. Наконец послышались шаги; Сильвина ушла на кухню, села, стала ждать, не двигаясь, уставившись своими большими глазами на пламя свечи.
Ждать пришлось довольно долго; Голиаф не решался влезть в окно и бродил вокруг фермы. Он был уверен, что хорошо знает Сильвину, и отважился явиться, привесив к поясу только револьвер. Но его томило тягостное предчувствие; он открыл окно настежь, просунул голову и тихо позвал:
– Сильвина! Сильвина!
Раз окно открыто, значит, она одумалась и согласилась. Это его очень обрадовало, хотя он предпочел бы, чтоб она стояла у окна, встретила его, успокоила. Наверно, ее позвал сейчас старик Фушар по какому-нибудь делу. Голиаф повторил чуть громче:
– Сильвина! Сильвина!
Никакого ответа, ни звука, ни дыхания. Он перелез через подоконник, решив улечься в постель и ждать ее под одеялами; ему было очень холодно.
Вдруг произошла яростная свалка; послышался топот ног, падение человеческого тела, глухие ругательства и хрип. Самою» и его товарищи бросились на Голиафа, но даже втроем не могли одолеть этого великана: опасность удесятерила его силы. В темноте слышался хруст костей, тяжелое дыхание, шум напряженной борьбы. К счастью, револьвер упал. Кабас сдавленным голосом шепнул: «Веревки! Веревки!» Дюка передал Самбюку связку веревок, которыми они предусмотрительно запаслись. Началась дикая расправа: пустив в ход кулаки и пинки, Голиафу сначала связали ноги, потом прикрутили к бокам руки, потом ощупью, преодолевая судорожное сопротивление, так опутали его веревками, что пруссак очутился словно в сети, и ее петли впились ему в тело. Он кричал не переставая, а Дюка твердил: «Да заткни ты глотку!» Крики умолкли. Кабас зверски завязал ему рот старым синим платком. Наконец они передохнули, понесли Голиафа, словно тюк, на кухню, уложили на большой стол, где стояла свеча.
– А-а! Сволочной пруссак! – выругался Самбюк, вытирая со лба пот. – Ну и задал же он нам работу!.. Послушайте, Сильвина, зажгите-ка еще свечу, чтобы хорошо было видно эту распроклятую свинью!
Бледная, широко раскрыв от ужаса глаза, Сильвина встала. Она не вымолвила ни слова, зажгла свечу, поставила на другой конец стола, рядом с головой Голиафа, и он предстал при ярком свете, словно покойник между двух церковных свечей. В это мгновение его глаза встретились с глазами Сильвины; в отчаянии и страхе он взглядом исступленно молил ее; но она, как будто не понимая, отошла к буфету и остановилась, упрямая, бесстрастная.
– Вот скотина! Откусил мне полпальца! – проворчал Кабас, у которого из руки текла кровь. – Уж я ему отплачу.
Он поднял револьвер и замахнулся, но Самбюк обезоружил его.
– Нет, нет! Без глупостей!.. Мы не разбойники, мы судьи… Слышишь, паршивый пруссак? Мы будем тебя судить; и не бойся, мы признаем право защиты… Сам ты не будешь защищаться: ведь если мы снимем с тебя намордник, ты начнешь так орать, что можно будет оглохнуть. Но я сейчас дам тебе адвоката, да еще какого!
Он принес три стула, поставил их в ряд, устроил, по его выражению, трибунал; он стоял посередине, а справа и слева – его приспешники. Все трое уселись, и он заговорил, сперва медленно, но мало-помалу быстрей, строже, и скоро его речь зазвучала мстительным гневом:
– Я одновременно председатель суда и обвинитель. Это не совсем по правилам, но нас слишком мало… Итак, я обвиняю тебя в том, что ты приехал во Францию шпионить и заплатил за наш хлеб гнуснейшим предательством. Ты главный виновник нашего поражения, ты предатель, ты после боя под Нуаром привел баварцев в Бомон ночью через леса Дьеле. Чтобы знать так хорошо каждую тропинку, надо прожить долго в этих краях; и мы убеждены в твоей виновности: люди видели, как ты вел немецкую артиллерию по размытым, никуда не годным дорогам, превратившимся в реки грязи, видели, как в каждое орудие приходилось впрягать по восьми лошадей. Посмотришь на эти дороги и не веришь, прямо диву даешься: как мог пройти по ним целый корпус?.. Если бы не ты, не твое преступление, – а ты ведь жил у нас в свое удовольствие, а потом нас предал, – не произошла бы беда под Бомоном, мы бы не пошли к Седану и, пожалуй, в конце концов поколотили бы вас…
Я уж не говорю о том, что ты и сейчас занимаешься своим мерзким делом, что ты нахально явился сюда опять, что ты торжествуешь, доносишь на бедных людей и запугиваешь их до смерти… Ты подлейшая сволочь! Я требую смертного приговора!
Наступило молчание. Самбюк снова уселся и объявил:
– Назначаю твоим защитником Дюка… Он был судебным приставом и далеко пошел бы, если бы не его страстишки. Видишь, я не отказываю тебе ни в чем. Мы славные ребята.
Голиаф не мог пошевелить пальцем; он только вскинул глаза на своего доморощенного защитника. Живыми у него оставались только глаза, полные жгучей мольбы; хотя было холодно, на его свинцово-бледном лице выступил крупными каплями смертный пот.
– Господа! – встав, начал Дюка. – Мой клиент действительно гнуснейшая сволочь, и я не согласился бы его защищать, если бы в его оправдание не мог сказать, что в Пруссии все они таковы… Взгляните на него! По глазам его видно, что он очень удивлен. Он не понимает своего преступления. У нас, во Франции, людям противно прикоснуться к шпиону, а у них, в Германии, шпионство – почетное дело, похвальный способ служения родине… Господа! Я даже позволю себе сказать, что, пожалуй, они правы. Наши благородные чувства делают нам честь, но беда в том, что потому-то нас и разбили. Осмелюсь выразиться: «Quos vult perdere Jupiter dementat…»[6] Господа! Вы вынесете приговор.
Он снова уселся; Самбюк спросил:
– А ты, Кабас, можешь что-нибудь сказать за или против подсудимого?
– Я могу сказать, – крикнул провансалец, – что мы слишком канителимся с этой скотиной!.. У меня в жизни было немало неприятностей, но я не люблю, когда шутят с правосудием: это приносит несчастье… Смерть! Смерть ему!
Самбюк торжественно встал.
– Итак, ваше общее мнение? Смерть?
– Да, да! Смерть!
Они отодвинули стулья; Самбюк подошел к Голиафу и сказал:
– Приговор вынесен, ты умрешь!
По обе стороны Голиафа, как в церкви, ярко горели свечи; он изменился в лице. Он так силился крикнуть, молить о пощаде, так задыхался от невысказанных слов, что синий платок, стянувший ему рот, покрылся пеной, и было страшно смотреть, как этот человек, обреченный на молчание, уже немой, словно труп, ожидает смерти, а в горле его тщетно клокочет целый поток объяснений и жалких слов.
Кабас стал заряжать револьвер.
– Всадить ему пулю в башку?
– Ну нет! – крикнул Самбюк. – Это для него слишком лестно!
Подойдя опять к Голиафу, он объявил:
– Ты не солдат, ты недостоин чести умереть от пули… Нет! Ты – шпион! Ты подохнешь, как поганая свинья!
Он обернулся и вежливо сказал:
– Сильвина, не в службу, а в дружбу, дайте нам, пожалуйста, лоханку!
Во время сцены суда Сильвина не тронулась с места. Она ждала, окаменев, словно отсутствуя, целиком погрузившись в неотступную думу, которая владела ею уже два дня. Когда Самбюк попросил у нее лоханку, она бессознательно повиновалась, пошла в чулан и принесла большую лохань, в которой обычно стирала белье Шарло.
– Поставьте ее под стол, с краю! – сказал Самбюк.
Сильвина поставила лохань и, выпрямившись, опять встретилась взглядом с Голиафом. В его глазах была последняя мольба, возмущение человека, который не хочет умирать. Но в Сильвине уже не осталось ничего женского, она только желала его смерти, ждала ее, как избавления, Снова отойдя к буфету, Сильвина остановилась. Самбюк открыл ящик стола и вынул большой кухонный нож, которым резали свиное сало.
– Ну, раз ты свинья, я тебя а зарежу, как свинью!
Он не торопился, стал спорить с Кабасом и Дюка, как поприличней зарезать Голиафа. Они чуть не поссорились: Кабас говорил, что в его краях, в Провансе, свиней режут рылом вниз, а Дюка с негодованием возражал ему, считая такой способ варварским и неудобным.
– Положите его на самый край стола, над лоханкой, чтобы не осталось пятен!
Голиафа переложили, и Самбюк спокойно, старательно принялся за дело. Одним взмахом ножа он перерезал горло. Сейчас же из сонной артерии в лоханку хлынула кровь, журча, как родник. Самбюк действовал осторожно; из раны от толчков сердца брызнуло только несколько капель крови. Смерть наступала поэтому медленней, зато не замечалось даже судорог: веревки были крепкие, тело лежало неподвижно. Ни рывка, ни хрипа. Только по лицу, по этой маске, искаженной ужасом, чувствовалось, что Голиаф умирает. Теперь кровь вытекала по капле; Голиаф бледнел и стал белей полотна; глаза пустели, помутились и погасли.
– Знаете, Сильвина, все-таки понадобится губка!
Но она ничего не отвечала, бессознательно скрестив на груди руки, стояла, прикованная к месту; казалось, горло сдавил ей железный ошейник. Она смотрела. Вдруг она заметила, что рядом, уцепившись за ее юбку, стоит Шарло. Наверно, он проснулся и открыл дверь; никто не слышал, как любопытный ребенок мелкими шажками вошел в комнату. Сколько времени он уже находился здесь, укрывшись за спиной матери? Он тоже смотрел. Большими голубыми глазами из-под светлых спутанных волос он смотрел, как течет кровь и алый ручей мало-помалу наполняет лоханку. Быть может, это забавляло ребенка? Или он сначала ничего не понял? Внезапно его коснулось дыхание ужаса, и он инстинктивно почувствовал, что на его глазах совершается мерзкое дело.
Он пронзительно закричал:
– Мама! Мама! Боюсь! Унеси меня!
От этого крика у Сильвины сжалось сердце, и она вся затряслась. Это было уж слишком; что-то в ней оборвалось; ужас, наконец, взял верх над силой, над исступленной, неотступной мыслью, которая владела ею уже два дня. Сильвина снова стала женщиной; она разразилась рыданиями, схватила Шарло, отчаянно прижала к груди и, трепеща от страха, стремительно убежала с ним; она не могла больше ничего ни слышать, ни видеть, испытывая только потребность исчезнуть, забиться в какую-нибудь нору.
В это мгновение Жан решился открыть тихонько дверь. Он никогда не пугался шума на ферме, но на этот раз его удивила суета: какие-то люди приходили, уходили, громко разговаривали. В его тихую комнату ворвалась растрепанная Сильвина; она зарыдала, дрожа всем телом, в приступе отчаяния, и сначала он не мог разобрать слов, которые она бормотала сквозь зубы, всхлипывая и заикаясь. Она все отмахивалась, словно отгоняя страшное видение. Наконец он понял, он представил себе западню, убийство: мать стоит, ребенок ухватился за ее юбки, смотрит, как отцу режут горло и течет кровь. Жан похолодел; его сердце крестьянина-солдата застыло от смертной тоски. Эх, война, гнусная война! Она превратила всех этих несчастных людей в диких зверей, посеяла лютую ненависть! Сын, забрызганный кровью отца, продолжит войну между народами, вырастет в ненависти к отцовским родным и, быть может, когда-нибудь будет их истреблять! Злодейский посев для грозной жатвы!
– Что ж, голубчик, ты славный малый, давай-ка выпьем по стаканчику!
Старик сам принес бутылку и два стакана. Его сердце обливалось кровью: сколько приходится угощать, но в делах без этого не обойтись! И повторилась такая же сцена, как накануне. Так же чокались, произносили те же слова.
– За ваше здоровье, дядя Фушар!
– За твое, дружок!
Голиаф все сидел. Он посматривал вокруг себя, как бы с удовольствием вспоминая былое. Но он не говорил ни о прошлом, ни о настоящем. Разговор шел о сильных холодах, которые помешают полевым работам; хорошо еще, что снег убивает вредных насекомых. Голиаф только с огорчением намекнул, что в других домах Ремильи его встретили с затаенной ненавистью, презрением и страхом. А ведь у каждого своя страна; все очень просто: каждый служит своей родине, как считает нужным, правда? Но во Франции к некоторым делам странно относятся. Старик поглядывал на его широкое лицо, слушал рассудительные, миролюбивые речи и убеждался, что этот славный малый пришел без дурных намерений.
– Значит, вы сегодня один, дядя Фушар?
– Нет, Сильвина дома, она кормит коров… Хочешь ее повидать?
Голиаф засмеялся.
– Ну да… Сказать по правде, я для того и пришел.
Старик Фушар сразу почувствовал облегчение, встал и во весь голос крикнул:
– Сильвина! Сильвина!.. Тебя тут спрашивают!
Он вышел, уже ничего не опасаясь: Сильвина предохранит его дом от опасности. Если мужчина за целых два года не забыл женщину, значит, он пропащий человек!
Сильвина не удивилась Голиафу; он сидел, поглядывал на нее с добродушной улыбкой и все-таки не без смущения. Она знала, что он явится; она переступила порог и остановилась, напрягая все силы для отпора. Шарло прибежал вслед за ней, уцепился за ее юбку и с удивлением смотрел на незнакомого человека.
Несколько мгновений продолжалось неловкое молчание.
– Это и есть малыш? – спросил, наконец. Голиаф миролюбивым тоном.
– Да, – резко ответила Сильвина. Опять наступило молчание.
Голиаф уехал из Ремильи, когда Сильвина была на седьмом месяце беременности; он знал, что родился ребенок, но видел его впервые. Теперь он решил объясниться, как человек, обладающий здравым смыслом, уверенный, что может привести веские доводы.
– Послушай, Сильвина, я понимаю, что ты на меня еще сердишься. Но это не совсем справедливо… Правда, я уехал, я тебя огорчил, но ты, наверно, поняла, что я поступил так, потому что я себе не хозяин. Начальство приказывает, надо подчиняться, правда? Если бы мне приказали пройти пешком сто миль, я бы прошел. И, конечно, я должен был молчать, хоть у меня сердце разрывалось, что я уезжаю, не попрощавшись с тобой… А теперь – ей-богу, не хочу врать, будто я был уверен, что вернусь к тебе, – но я на это рассчитывал, и, сама видишь, вот я и пришел…
Она отвернулась и смотрела в окно на снег, словно не хотела его слушать. А Голиаф, смущенный этим презрительным, упорным молчанием, прервал свои объяснения и сказал:
– Знаешь, ты еще похорошела!
И правда, она была очень хороша; ее бледное лицо озаряли великолепные глаза; тяжелые черные волосы венчали голову убором вечного траура.
– Ну, будь умницей! Ведь ты должна чувствовать, что я не желаю тебе зла!.. Если б я тебя не любил, я бы, конечно, не вернулся. Но раз я опять здесь и все устраивается, мы с тобой еще встретимся, правда?
Она резко отшатнулась и, взглянув ему прямо в лицо, ответила:
– Никогда!
– Почему же никогда? Ведь ты моя жена, ведь это наш ребенок!
Она не сводила с него глаз и медленно произнесла:
– Слушайте! Лучше покончим сразу!.. Вы знали Оноре; я его любила, я любила только его. А вы его убили!.. Никогда я больше не буду вашей! Никогда!
Она подняла руку, она поклялась с такой ненавистью, что он на мгновение оторопел, перестал говорить ей «ты» и только пробормотал:
– Да, я знаю, Оноре убит. Славный был парень. Но ведь многие убиты. На то и война, ничего не поделаешь!.. И вот я так думаю: раз он убит, помех больше нет; ведь позвольте вам напомнить, Сильвина, я вас не насиловал, вы согласились сами…
Но он не договорил, заметив, что Сильвина в исступлении закрыла лицо руками, словно готова была разорвать себя на части.
– Да, да, правда! Это-то и сводит меня с ума! Зачем я согласилась? Ведь я вас совсем не любила!.. Я не могу припомнить… После отъезда Оно-ре мне было так грустно, я была совсем больна… И, может быть, оттого, что вы говорили о нем и как будто любили его… Боже мой! Сколько ночей я проплакала, сколько слез я пролила, вспоминая об этом! Ужасно, когда сделаешь что-нибудь, чего не хотела сделать, и не можешь потам объяснить себе, как это вышло… А Оноре меня простил; он сказал, что если свиньи-пруссаки его не убьют, он на мне все-таки женится, когда, после войны, придет домой… И вы думаете, что я вернусь к вам? Так нет же! Хоть приставьте мне нож к горлу, я повторю: «Нет, нет! Никогда!»
Голиаф нахмурился. Раньше он знал ее покорной, а теперь чувствовал: она непоколебима, непреклонна. При всем своем добродушии он готов был овладеть ею даже насильно, ведь теперь хозяин – он, и если он не навязывал ей грубо свою волю, то только из врожденной осторожности, бессознательной хитрости, предпочитая терпеливо ждать. Этот великан с огромными кулаками не любил драться. Он придумал другой способ подчинить ее.
– Ладно! Раз вы не хотите иметь со мной дело, я заберу мальчугана.
– Как, мальчугана?
Забытый ими Шарло все стоял, уцепившись за юбку матери, и сдерживал рыдания. Голиаф наконец встал и подошел к нему.
– Правда? Ты ведь мой мальчик, маленький пруссак?.. Пойдем со мной!
Но Сильвина, вся дрожа, уже схватила ребенка и прижала к груди.
– Он пруссак? Нет, нет! Он француз, он родился во Франции!
– Француз? Да поглядите на него, поглядите на меня! Ведь это мой портрет! Разве он на вас похож?
Только теперь она разглядела этого крупного белокурого мужчину, его курчавые волосы и бороду, широкую розовую рожу, большие голубые глаза, блестящие, как фаянс. Он был прав: у малыша такие же рыжеватые патлы, такие же щеки, такие же светлые глаза. Да, это их, немецкая порода. Себя она чувствовала совсем другой, глядя на пряди своих черных волос, которые в беспорядке спадали на плечи.
– Я его родила, он мой! – яростно сказала она. – Да, он француз, и никогда он не будет знать ни слова из вашей поганой немецкой тарабарщины; да, он француз, и когда-нибудь он убьет вас всех, чтоб отомстить за тех, кого убили вы!
Шарло обхватил ее шею, заплакал и закричал: – Мама! Мама! Боюсь! Унеси меня!
Тогда Голиаф, по-видимому не желая скандала, попятился и, обращаясь к ней снова на «ты», грубо объявил:
– Сильвина! Запомни хорошенько, что я тебе скажу!.. Я знаю все, что здесь происходит. Вы принимаете вольных стрелков из леса Дьеле, вы снабжаете хлебом Самбюка, этого бандита, который приходится братом вашему батраку. Я знаю, что Проспер – африканский стрелок, дезертир, он принадлежит нам; я знаю, что вы укрываете здесь раненого, тоже французского солдата; одного моего слова довольно, чтоб отправить его в Германию, в крепость… А-а? Видишь, у меня точные сведения!..
Она слушала молча, с ужасом, а Шарло, повиснув у нее на шее, запинаясь, твердил:
– Мама! Мама! Унеси меня! Боюсь!
– Так вот! – продолжал Голиаф. – Я человек не злой и не люблю ссор, ты сама это знаешь; но клянусь, я велю арестовать всех, и дядю Фушара и других, если в понедельник ты не впустишь меня в свою комнату… И еще заберу малыша и отошлю в Германию к моей матери, а уж она будет этим очень довольна; раз ты хочешь порвать со мной, он принадлежит мне!.. Понимаешь? Мне стоит только прийти и забрать его, когда никого не будет дома, ясно?.. Хозяин теперь я. Я делаю, что хочу!.. Ну, как ты решаешь?
Она не отвечала, она только прижимала к себе ребенка, словно опасаясь, что его отнимут сейчас же, и ее большие глаза сверкали от ненависти и ужаса.
– Ладно! – сказал Голиаф. – Даю тебе три дня сроку, подумай хорошенько!.. Оставь открытым свое окно, то, которое выходит в сад… Если в понедельник, в семь часов вечера, окно не будет открыто, я велю всех арестовать и заберу малыша!.. До свидания, Сильвина!
Он спокойно вышел, а она стояла, словно прикованная к месту, и в ее голове звенели роем такие тяжелые, такие страшные мысли, что она просто ошалела от них. И целый день в ней таилась буря. Сначала Сильвина бессознательно хотела унести Шарло и бежать куда глаза глядят; но что делать, куда деваться, когда стемнеет, и как заработать на себя и на ребенка? Не говоря уж о том, что пруссаки рыщут по дорогам, схватят ее и, может быть, приведут назад. Потом она решила поговорить с Жаном, предупредить Проспера и самого старика Фушара, но опять заколебалась, не решилась: уверена ли она в их дружбе, – как знать, не пожертвуют ли они ею ради общего спокойствия? Нет, нет! Не говорить никому, самой надо придумать способ избежать опасность; она сама вызвала ее своим упорным отказом. Но что ж придумать? Боже мой! Как предотвратить несчастье? Ее честная натура восставала против него, она никогда в жизни не простит себе, если по ее вине приключится беда с кем бы то ни было, а особенно с Жаном, который так любит Шарло.
Проходили часы, прошел следующий день, а она ничего не придумала. Она, как всегда, хлопотала по хозяйству, подметала пол на кухне, ухаживала за коровами, варила суп. Она хранила полное молчание, грозное молчание, но в ней с каждым часом нарастала жгучая ненависть к Голиафу. Он был ее грехом, проклятием. Если бы не он, она бы дождалась Оноре, и Оноре остался бы жив, и ода была бы счастлива. Каким тоном он объявил: «Я хозяин!». Впрочем, это правда: нет больше ни жандармов, ни судей, не к кому обратиться; существует один закон – сила. Эх, стать сильней его, схватить его самого, когда он придет, раз он угрожает схватить других! Для нее существовал только ребенок, плоть от ее плоти. Случайный отец не принимается в расчет и никогда не принимался. Она ему не жена; при мысли о нем в ней поднимался только гнев, злоба побежденной. Лучше убить ребенка и покончить с собой, чем отдать его Голиафу! Ведь она уже сказала: она хотела бы, чтобы этот ребенок, которого Голиаф ей дал, словно в дар ненависти, был уже взрослым, способным ее защитить; она уже представляла себе, как он стреляет из винтовки, как он пробивает шкуру всем пруссакам в Германии. Да, да, одним французом будет больше – французом, истребителем пруссаков!
Меж тем остался только один день, надо было на что-то решиться. В первую же минуту в ее больном, потрясенном сознании мелькнула жестокая мысль: уведомить вольных стрелков, сообщить Самбюку сведения, которых он ждал. Но эта мысль осталась неопределенной, смутной; Сильвина ее отогнала, как нечто чудовищное, недостойное даже обсуждения: ведь Голиаф все-таки отец ее ребенка, она не может помочь им убить его. Однако эта мысль пришла снова, мало-помалу овладела ею, побуждала торопиться и, наконец, предстала во всей победной силе своей простоты и безусловной правоты.
После смерти Голиафа всем – Жану, Просперу, дяде Фушару – больше нечего будет опасаться. А она сохранит Шарло, и никто уж его не отнимет! В глубине ее души возникло и нечто другое, глубокое, бессознательное: потребность покончить с прошлым, уничтожить следы отцовства, уничтожив самого отца, и с жестокой радостью почувствовать, что она очистилась от своего греха, что она теперь одна распоряжается судьбой ребенка, безраздельно, независимо от самца. Она еще целый день обдумывала этот план, не имея больше сил отвергнуть его, представляя себе во всех подробностях эту западню, предвидя, сопоставляя малейшие факты. Теперь это стало неотступной мыслью, мысль эта засела в голове, уже бесспорная, и Сильвина в конце концов решилась; она подчинилась натиску неизбежности и стала действовать, словно во сне, по воле какой-то другой женщины, которую раньше никогда не знала в себе.
В воскресенье встревоженный старик Фушар дал знать вольным стрелкам, что пришлет им мешок с хлебом в Буавильскую каменоломню – уединенное место, за два километра от Ремильи; Проспер был занят, и старик послал с тачкой Сильвину. Значит, это сама судьба! Сильвина увидела в этом волю рока, рассказала все Самбюку, попросила его прийти на следующий день вечером. Она говорила твердо, спокойно, словно не могла поступить иначе. На следующий день появились еще новые признаки, определенные доказательства, что люди, даже сами обстоятельства способствуют этому убийству. Во-первых, старика Фушара неожиданно вызвали в Рокур; он велел обедать без него, предвидя, что вернется не раньше восьми часов. Во-вторых, Генриетта, которой предстояло дежурить ночью в лазарете только во вторник, получила поздно вечером извещение, что должна заменить в понедельник заболевшую дежурную сестру. Жан ни на какой шум не выходил из комнаты; значит, опасаться можно только вмешательства Проспера. Ему претило бы, что несколько человек нападут на одного. Но, увидя брата и его двух приспешников, он почувствовал отвращение к этой скверной компании; к тому же он ненавидел пруссаков. Конечно, он не станет спасать такую сволочь, даже если с одним из них расправятся нечестным способом. Он предпочел лечь спать, закрыл голову подушкой, чтобы ничего не слышать и не поддаться соблазну действовать, как подобает солдату.
Было без четверти семь; Шарло упрямо не хотел спать. Обычно после ужина он опускал голову на стол и засыпал.
– Ну, спи, детка моя дорогая! – повторяла Сильвина, отнеся его в комнату Генриетты. – Видишь, как хорошо в большой постели доброй тети! Ну, бай-бай.
Но ребенок, радуясь именно этой неожиданной перемене, дрыгал ногами и давился от смеха.
– Нет, нет!.. Останься, мамочка! Поиграй со мной!.. Она терпеливо ждала, кротко и ласково повторяла:
– Пора бай-бай, мой дорогой!.. Бай-бай, чтобы мама была довольна!
Шарло наконец уснул, улыбаясь. Сильвина даже не раздела его, только укрыла потеплей и вышла, не заперев дверь: обычно ребенок спал крепким сном.
Никогда еще Сильвина не чувствовала себя так спокойно, никогда еще ее мозг не работал так живо, так отчетливо. Она решала все быстро, двигалась легко, словно освобожденная от своего тела, действуя по воле той, другой женщины, которую еще не знала в себе. Она уже впустила Самбюка, Кабаса и Дюка, посоветовала им быть как можно осторожней, ввела в свою комнату, поставила их по обе стороны окна, открыла окно, хотя было очень холодно. В полной темноте комнату слабо озарял только отблеск снега. С полей веяло мертвой тишиной; прошли бесконечные минуты. Наконец послышались шаги; Сильвина ушла на кухню, села, стала ждать, не двигаясь, уставившись своими большими глазами на пламя свечи.
Ждать пришлось довольно долго; Голиаф не решался влезть в окно и бродил вокруг фермы. Он был уверен, что хорошо знает Сильвину, и отважился явиться, привесив к поясу только револьвер. Но его томило тягостное предчувствие; он открыл окно настежь, просунул голову и тихо позвал:
– Сильвина! Сильвина!
Раз окно открыто, значит, она одумалась и согласилась. Это его очень обрадовало, хотя он предпочел бы, чтоб она стояла у окна, встретила его, успокоила. Наверно, ее позвал сейчас старик Фушар по какому-нибудь делу. Голиаф повторил чуть громче:
– Сильвина! Сильвина!
Никакого ответа, ни звука, ни дыхания. Он перелез через подоконник, решив улечься в постель и ждать ее под одеялами; ему было очень холодно.
Вдруг произошла яростная свалка; послышался топот ног, падение человеческого тела, глухие ругательства и хрип. Самою» и его товарищи бросились на Голиафа, но даже втроем не могли одолеть этого великана: опасность удесятерила его силы. В темноте слышался хруст костей, тяжелое дыхание, шум напряженной борьбы. К счастью, револьвер упал. Кабас сдавленным голосом шепнул: «Веревки! Веревки!» Дюка передал Самбюку связку веревок, которыми они предусмотрительно запаслись. Началась дикая расправа: пустив в ход кулаки и пинки, Голиафу сначала связали ноги, потом прикрутили к бокам руки, потом ощупью, преодолевая судорожное сопротивление, так опутали его веревками, что пруссак очутился словно в сети, и ее петли впились ему в тело. Он кричал не переставая, а Дюка твердил: «Да заткни ты глотку!» Крики умолкли. Кабас зверски завязал ему рот старым синим платком. Наконец они передохнули, понесли Голиафа, словно тюк, на кухню, уложили на большой стол, где стояла свеча.
– А-а! Сволочной пруссак! – выругался Самбюк, вытирая со лба пот. – Ну и задал же он нам работу!.. Послушайте, Сильвина, зажгите-ка еще свечу, чтобы хорошо было видно эту распроклятую свинью!
Бледная, широко раскрыв от ужаса глаза, Сильвина встала. Она не вымолвила ни слова, зажгла свечу, поставила на другой конец стола, рядом с головой Голиафа, и он предстал при ярком свете, словно покойник между двух церковных свечей. В это мгновение его глаза встретились с глазами Сильвины; в отчаянии и страхе он взглядом исступленно молил ее; но она, как будто не понимая, отошла к буфету и остановилась, упрямая, бесстрастная.
– Вот скотина! Откусил мне полпальца! – проворчал Кабас, у которого из руки текла кровь. – Уж я ему отплачу.
Он поднял револьвер и замахнулся, но Самбюк обезоружил его.
– Нет, нет! Без глупостей!.. Мы не разбойники, мы судьи… Слышишь, паршивый пруссак? Мы будем тебя судить; и не бойся, мы признаем право защиты… Сам ты не будешь защищаться: ведь если мы снимем с тебя намордник, ты начнешь так орать, что можно будет оглохнуть. Но я сейчас дам тебе адвоката, да еще какого!
Он принес три стула, поставил их в ряд, устроил, по его выражению, трибунал; он стоял посередине, а справа и слева – его приспешники. Все трое уселись, и он заговорил, сперва медленно, но мало-помалу быстрей, строже, и скоро его речь зазвучала мстительным гневом:
– Я одновременно председатель суда и обвинитель. Это не совсем по правилам, но нас слишком мало… Итак, я обвиняю тебя в том, что ты приехал во Францию шпионить и заплатил за наш хлеб гнуснейшим предательством. Ты главный виновник нашего поражения, ты предатель, ты после боя под Нуаром привел баварцев в Бомон ночью через леса Дьеле. Чтобы знать так хорошо каждую тропинку, надо прожить долго в этих краях; и мы убеждены в твоей виновности: люди видели, как ты вел немецкую артиллерию по размытым, никуда не годным дорогам, превратившимся в реки грязи, видели, как в каждое орудие приходилось впрягать по восьми лошадей. Посмотришь на эти дороги и не веришь, прямо диву даешься: как мог пройти по ним целый корпус?.. Если бы не ты, не твое преступление, – а ты ведь жил у нас в свое удовольствие, а потом нас предал, – не произошла бы беда под Бомоном, мы бы не пошли к Седану и, пожалуй, в конце концов поколотили бы вас…
Я уж не говорю о том, что ты и сейчас занимаешься своим мерзким делом, что ты нахально явился сюда опять, что ты торжествуешь, доносишь на бедных людей и запугиваешь их до смерти… Ты подлейшая сволочь! Я требую смертного приговора!
Наступило молчание. Самбюк снова уселся и объявил:
– Назначаю твоим защитником Дюка… Он был судебным приставом и далеко пошел бы, если бы не его страстишки. Видишь, я не отказываю тебе ни в чем. Мы славные ребята.
Голиаф не мог пошевелить пальцем; он только вскинул глаза на своего доморощенного защитника. Живыми у него оставались только глаза, полные жгучей мольбы; хотя было холодно, на его свинцово-бледном лице выступил крупными каплями смертный пот.
– Господа! – встав, начал Дюка. – Мой клиент действительно гнуснейшая сволочь, и я не согласился бы его защищать, если бы в его оправдание не мог сказать, что в Пруссии все они таковы… Взгляните на него! По глазам его видно, что он очень удивлен. Он не понимает своего преступления. У нас, во Франции, людям противно прикоснуться к шпиону, а у них, в Германии, шпионство – почетное дело, похвальный способ служения родине… Господа! Я даже позволю себе сказать, что, пожалуй, они правы. Наши благородные чувства делают нам честь, но беда в том, что потому-то нас и разбили. Осмелюсь выразиться: «Quos vult perdere Jupiter dementat…»[6] Господа! Вы вынесете приговор.
Он снова уселся; Самбюк спросил:
– А ты, Кабас, можешь что-нибудь сказать за или против подсудимого?
– Я могу сказать, – крикнул провансалец, – что мы слишком канителимся с этой скотиной!.. У меня в жизни было немало неприятностей, но я не люблю, когда шутят с правосудием: это приносит несчастье… Смерть! Смерть ему!
Самбюк торжественно встал.
– Итак, ваше общее мнение? Смерть?
– Да, да! Смерть!
Они отодвинули стулья; Самбюк подошел к Голиафу и сказал:
– Приговор вынесен, ты умрешь!
По обе стороны Голиафа, как в церкви, ярко горели свечи; он изменился в лице. Он так силился крикнуть, молить о пощаде, так задыхался от невысказанных слов, что синий платок, стянувший ему рот, покрылся пеной, и было страшно смотреть, как этот человек, обреченный на молчание, уже немой, словно труп, ожидает смерти, а в горле его тщетно клокочет целый поток объяснений и жалких слов.
Кабас стал заряжать револьвер.
– Всадить ему пулю в башку?
– Ну нет! – крикнул Самбюк. – Это для него слишком лестно!
Подойдя опять к Голиафу, он объявил:
– Ты не солдат, ты недостоин чести умереть от пули… Нет! Ты – шпион! Ты подохнешь, как поганая свинья!
Он обернулся и вежливо сказал:
– Сильвина, не в службу, а в дружбу, дайте нам, пожалуйста, лоханку!
Во время сцены суда Сильвина не тронулась с места. Она ждала, окаменев, словно отсутствуя, целиком погрузившись в неотступную думу, которая владела ею уже два дня. Когда Самбюк попросил у нее лоханку, она бессознательно повиновалась, пошла в чулан и принесла большую лохань, в которой обычно стирала белье Шарло.
– Поставьте ее под стол, с краю! – сказал Самбюк.
Сильвина поставила лохань и, выпрямившись, опять встретилась взглядом с Голиафом. В его глазах была последняя мольба, возмущение человека, который не хочет умирать. Но в Сильвине уже не осталось ничего женского, она только желала его смерти, ждала ее, как избавления, Снова отойдя к буфету, Сильвина остановилась. Самбюк открыл ящик стола и вынул большой кухонный нож, которым резали свиное сало.
– Ну, раз ты свинья, я тебя а зарежу, как свинью!
Он не торопился, стал спорить с Кабасом и Дюка, как поприличней зарезать Голиафа. Они чуть не поссорились: Кабас говорил, что в его краях, в Провансе, свиней режут рылом вниз, а Дюка с негодованием возражал ему, считая такой способ варварским и неудобным.
– Положите его на самый край стола, над лоханкой, чтобы не осталось пятен!
Голиафа переложили, и Самбюк спокойно, старательно принялся за дело. Одним взмахом ножа он перерезал горло. Сейчас же из сонной артерии в лоханку хлынула кровь, журча, как родник. Самбюк действовал осторожно; из раны от толчков сердца брызнуло только несколько капель крови. Смерть наступала поэтому медленней, зато не замечалось даже судорог: веревки были крепкие, тело лежало неподвижно. Ни рывка, ни хрипа. Только по лицу, по этой маске, искаженной ужасом, чувствовалось, что Голиаф умирает. Теперь кровь вытекала по капле; Голиаф бледнел и стал белей полотна; глаза пустели, помутились и погасли.
– Знаете, Сильвина, все-таки понадобится губка!
Но она ничего не отвечала, бессознательно скрестив на груди руки, стояла, прикованная к месту; казалось, горло сдавил ей железный ошейник. Она смотрела. Вдруг она заметила, что рядом, уцепившись за ее юбку, стоит Шарло. Наверно, он проснулся и открыл дверь; никто не слышал, как любопытный ребенок мелкими шажками вошел в комнату. Сколько времени он уже находился здесь, укрывшись за спиной матери? Он тоже смотрел. Большими голубыми глазами из-под светлых спутанных волос он смотрел, как течет кровь и алый ручей мало-помалу наполняет лоханку. Быть может, это забавляло ребенка? Или он сначала ничего не понял? Внезапно его коснулось дыхание ужаса, и он инстинктивно почувствовал, что на его глазах совершается мерзкое дело.
Он пронзительно закричал:
– Мама! Мама! Боюсь! Унеси меня!
От этого крика у Сильвины сжалось сердце, и она вся затряслась. Это было уж слишком; что-то в ней оборвалось; ужас, наконец, взял верх над силой, над исступленной, неотступной мыслью, которая владела ею уже два дня. Сильвина снова стала женщиной; она разразилась рыданиями, схватила Шарло, отчаянно прижала к груди и, трепеща от страха, стремительно убежала с ним; она не могла больше ничего ни слышать, ни видеть, испытывая только потребность исчезнуть, забиться в какую-нибудь нору.
В это мгновение Жан решился открыть тихонько дверь. Он никогда не пугался шума на ферме, но на этот раз его удивила суета: какие-то люди приходили, уходили, громко разговаривали. В его тихую комнату ворвалась растрепанная Сильвина; она зарыдала, дрожа всем телом, в приступе отчаяния, и сначала он не мог разобрать слов, которые она бормотала сквозь зубы, всхлипывая и заикаясь. Она все отмахивалась, словно отгоняя страшное видение. Наконец он понял, он представил себе западню, убийство: мать стоит, ребенок ухватился за ее юбки, смотрит, как отцу режут горло и течет кровь. Жан похолодел; его сердце крестьянина-солдата застыло от смертной тоски. Эх, война, гнусная война! Она превратила всех этих несчастных людей в диких зверей, посеяла лютую ненависть! Сын, забрызганный кровью отца, продолжит войну между народами, вырастет в ненависти к отцовским родным и, быть может, когда-нибудь будет их истреблять! Злодейский посев для грозной жатвы!