Она побежала к Просперу, который дошел с осликом до ворот фермы.
   – Боже мой! Где ж это?.. Узнайте, спросите!
   На ферме оказались только пруссаки и с ними француженка-работница, которая вернулась со своим ребенком из лесу, где они чуть не умерли от голода и жажды. В этом уголке царила атмосфера патриархального добродушия; люди честно отдыхали после недавних трудов. Солдаты тщательно чистили щеткой свои мундиры, развесив их на веревках, где обычно сохло белье. Один искусно латал штаны, а повар этого караульного поста развел среди двора большой огонь; в котле кипела похлебка, и от нее вкусно пахло капустой и салом. Завоеватели уже устраивались, соблюдая полное спокойствие и дисциплину. Казалось, вернулись домой мирные жители и покуривают свои длинные трубки. У дверей на скамье сидел рыжий толстяк и, взяв на руки ребенка работницы, шестилетнего мальчугана, подбрасывал его, что-то ласково приговаривал по-немецки и очень забавлялся, что ребенок смеется, вслушиваясь в незнакомую речь, непонятные, резкие звуки.
   Проспер тотчас же повернул назад, опасаясь какого-нибудь нового злоключения. Но эти пруссаки были положительно славные ребята. Они улыбнулись при виде ослика и даже не подумали потребовать у Проспера пропуск.
   Сильвина и Проспер стремительно побежали дальше. На миг между туч, уже низко над горизонтом, показалось солнце. Неужели скоро наступит темнота и застигнет их на этом бесконечном кладбище? Снова хлынул ливень; солнце потонуло в нем, их окутала пелена дождя, водяной пыли, в которой исчезло все: дороги, поля, деревья. Проспер заблудился, он ничего не понимал и сознался в этом. За ними все так же семенил ослик и, понуря голову, покорно тащил тележку. Они пошли на север, вернулись к Седану. Сбились совсем с пути, дважды возвращались, заметив, что проходят по тем же самым местам. Они явно кружили и в конце концов, измученные, в отчаянии, остановились на перекрестке трех дорог, под хлещущим дождем, – у них не было сил идти дальше.
   Вдруг они услышали стоны и пошли к уединенному домику, стоявшему слева; там оказалось двое раненых. Двери были настежь открыты. Уже два дня раненые тряслись в лихорадке, и никто не перевязал им раны, никто даже не заглянул к ним. Больше всего мучила их жажда, хотя по стеклам хлестал и барабанил ливень. Но они не могли двигаться. При виде Проспера и Сильвины они сразу закричали: «Пить! Пить!», мучительно и жадно, как кричат прохожим раненые, пробуждаясь от дремоты при малейшем звуке шагов.
   Сильвина принесла им воды. Проспер узнал в тяжело раненном солдате однополчанина, африканского стрелка, и понял, что теперь уже недалеко до тех мест, где бросилась в атаку дивизия генерала Маргерита. Раненый в конце концов дал неопределенное указание: да, это там, налево, за большим полем люцерны. Сильвина решила тотчас же отправиться дальше. На помощь раненым она позвала партию крестьян, подбиравших трупы. Она взяла ослика под уздцы и потянула по скользкой земле, спеша перейти поле люцерны. Внезапно Проспер остановил ее:
   – Постойте! Это, должно быть, здесь. Вот направо три дерева!.. Видите следы колес? Там разбитый зарядный ящик. Наконец-то добрались!
   С трепетом Сильвина бросилась туда и вглядывалась в лица двух убитых артиллеристов, лежавших на краю дороги.
   – Да его здесь нет, его здесь нет!.. Вам, наверно, померещилось!.. Да! Вы, наверно, ошиблись, вам показалось!
   Мало-помалу ею овладела безумная надежда, неистовая радость.
   – Ах! Если бы вы ошиблись! Если он жив! Да и, конечно, он жив, ведь его здесь нет!
   Но вдруг она глухо вскрикнула. Она обернулась; именно здесь, на этом самом месте, стояла раньше батарея. Ужасно! Земля разворочена, словно после землетрясения, везде валяются обломки, мертвецы разбросаны во все стороны, застыли в чудовищных положениях, руки скрючены, ноги сведены, головы запрокинуты; из широко раскрытых ртов, сквозь белые зубы, как будто вырываются вопли. Убитый бригадир лежит, судорожно закрыв глаза руками от ужаса, чтобы ничего не видеть. У лейтенанта из-под пояса выпали золотые монеты, рассыпались среди вывалившихся внутренностей, залитых кровью. Один на другом застыли ездовой Адольф и наводчик Луи – вечная пара; глаза у них вышли из орбит, они неистово обнялись, неразлучные даже в смерти. И вот наконец простертый на охромевшей пушке, словно на почетном ложе, Оноре, смертельно раненный в бок и в плечо, убитый наповал; его лицо не тронуто и прекрасно в гневе; он все еще глядит туда, на прусские батареи.
   – О мой милый! Мой милый!.. – вскрикнула Сильвина и зарыдала.
   Она упала на колени на мокрую землю, сжав руки в порыве безумной скорби. Она нашла только одно слово: «Милый!», но оно выражало всю ее нежность к утраченному человеку, который был так добр, простил ее, хотел, вопреки всему, на ней жениться. Теперь конец ее надеждам! Зачем ей жить? Она никогда не любила никого другого и будет любить всегда только его одного. Дождь стихал; стая ворон кружилась и каркала; они пугали Сильвину как угроза. Неужели у нее хотят отнять дорогого покойника, найденного с таким трудом? Она подползла на коленях, дрожащей рукой стала отгонять прожорливых мух, жужжавших над широко открытыми глазами, в которые она старалась заглянуть.
   Вдруг она заметила в скрюченных пальцах Оноре окровавленный листок бумаги. Она с волнением попробовала выдернуть его мелкими, осторожными рывками. Но мертвец не хотел отдавать, сжимал бумажку так крепко, что ее можно было бы вырвать только по клочкам. Это было письмо Сильвины, он хранил его на груди, он сжимал этот листок в последней судороге, словно прощаясь с любимой. Узнав письмо, Сильвина, несмотря на свою скорбь, прониклась великой радостью, была потрясена, видя, что он умер с мыслью о ней. Да, да! Конечно! Надо оставить ему это дорогое письмо! Ведь Опоре так упорно хочет унести его с собой в могилу. Она опять залилась слезами, но теперь от этих теплых, тихих слез ей стало легче. Она встала, принялась целовать руки, целовать лоб мертвеца, с бесконечной нежностью твердя только одно слово:
   – Милый!.. Милый!..
   Между тем солнце клонилось к закату. Проспер принес одеяло, разостлал его на земле и вместе с Сильвиной медленно, благоговейно приподнял тело Оноре, положил на одеяло, завернул и понес к тележке. Снова собрался хлынуть дождь. Маленькая похоронная процессия хмуро двинулась в дорогу вместе с осликом по этой проклятой равнине, как вдруг вдали раздался как бы раскат грома.
   Проспер закричал:
   – Кони! Кони!
   Снова мчались бродячие, вольные и голодные кони. Они неслись по широкому сжатому полю сплошным табуном; гривы развевались по ветру, ноздри покрылись пеной, а косой луч багрового солнца отбрасывал на другой конец плоскогорья тень этих исступленно скачущих коней. Сильвина бросилась вперед, загородила собой тележку и в ужасе подняла руки, словно стараясь остановить табун. К счастью, кони повернули влево по склону. Иначе они бы все раздавили. Земля дрожала; из-под копыт посыпались камни, словно град картечи; осла ранило в ухо. Кони исчезли в глубине оврага.
   – Они скачут потому, что голодны! – сказал Проспер. – Бедняги!
   Сильвина перевязала платком ухо ослика и опять взяла его под уздцы. Она направилась с Проспером по плоскогорью обратно; им предстояло пройти те же две мили до Ремильи. На каждом шагу Проспер останавливался, с тяжелым сердцем смотрел на павших коней, горюя, что уходит, не найдя Зефира.
   Чуть пониже Гаренского леса, когда они сворачивали влево, на дорогу, по которой уже шли утром, немецкий патруль потребовал у них пропуск. И вместо того чтобы направить их подальше от Седана, приказал, под страхом ареста, пройти через город. Возражать было нечего: таков новый приказ. К тому же это сокращало путь на два километра; Проспер и Сильвина очень обрадовались; их одолела усталость.
   Но в Седане идти стало значительно трудней. Как только они перешли за стены укреплений, на них пахнуло смрадом; до самых колен поднимался слой навоза. Город стал гнусной клоакой; здесь уже три дня скоплялись всякие отбросы и испражнения ста тысяч человек. Эту подстилку из человеческих нечистот уплотнял всяческий мусор, солома, сено, гниющие от лошадиного помета. Особенно отравляли воздух остовы коней, которых резали и свежевали прямо на улицах. Кишки гнили на солнце, головы, кости валялись на мостовой, кишели мухами. Угрожала неминуемая зараза, если спешно не вымести в сточные канавы весь этот пласт чудовищных нечистот, который на улице де Мениль, на улице Мака, даже на площади Тюренна достигал двадцати сантиметров. Впрочем, на белых афишах, вывешенных прусскими властями, объявлялся приказ всем без исключения жителям – рабочим, торговцам, буржуа, чиновникам – явиться на следующий день с метлами и лопатами и приняться за работу под угрозой строжайших наказаний: город должен быть вычищен к вечеру; и председатель суда уже скоблил у своего дома мостовую и бросал в тачку всю эту грязь лопатой для угля.
   Сильвина и Проспер направились по Большой улице, но могли продвигаться по этой зловонной грязи только шагом. В городе был переполох, и ежеминутно на пути возникали преграды. Пруссаки обыскивали дома, вылавливая укрывшихся французских солдат, упорно не желавших сдаться. Накануне, часа в два, когда генерал де Вимпфен вернулся из замка Бельвю, подписав капитуляцию, пронесся слух, что французская армия будет заключена на полуостров Иж, пока не составят эшелоны для отправки пленных в Германию. Только немногие французские офицеры рассчитывали воспользоваться пунктом капитуляции, по которому они получат свободу при условии, что дадут письменное обязательство не служить больше в армии. По слухам, из всех генералов один только Бурген-Дефейль, сославшись на ревматизм, подписал такое обязательство, и в то же утро, садясь в коляску перед гостиницей Золотого креста, был освистан толпой. С раннего утра началось разоружение; солдаты должны были пройти по площади Тюренна и бросать, каждый по очереди, оружие – винтовки, штыки – в общую кучу, и куча на углу площади росла, подобно свалке железного лома. Здесь стоял прусский отряд под начальством молодого офицера, и этот бледный верзила, затянутый в голубой мундир, в шапочке с петушиным пером, в белых перчатках, надменно и вежливо следил за разоружением. Когда один зуав в порыве возмущения отказался бросить свое шаспо, офицер приказал увести его и невозмутимо произнес: «Расстрелять!» Другие французские солдаты все шли и шли так же угрюмо и бросали ружья механически, торопясь с этим покончить. Но сколько солдат уже разоружилось! Их винтовки валялись в полях. А сколько солдат уже второй день пряталось, мечтая скрыться в невероятной сутолоке! Эти упрямцы врывались в дома, не отвечали на вопросы, забивались в угол. Немецкие патрули шарили по всему городу, находили и таких, которые залезли под кровати и столы. Многие французы, даже после того как их обнаружили, упрямо не выходили из погребов, тогда немцы стреляли в отдушины. Это была настоящая охота, мерзкая облава на человека.
   На Маасском мосту ослик не мог пройти сквозь огромную толпу. Недоверчивый начальник караула, охранявшего мост, увидя тележку, заподозрил тайную торговлю хлебом или мясом и пожелал проверить груз; приподняв одеяло, он взглянул на покойника и отпрянул; движением руки он пропустил Сильвину и Проспера. Но продвигаться было все-таки немыслимо; толпа росла; проходил один из первых эшелонов пленных, которых прусский отряд вел на полуостров Иж. Эшелону, казалось, не будет конца; солдаты толкались, наступали друг другу на ноги, – шли, оборванные, понуря голову, исподлобья поглядывая по сторонам, сгорбившись, болтая руками, шли, как побежденные, у которых нет даже ножа, чтобы перерезать себе горло. Конвойный подгонял их грубыми окриками, словно подхлестывал бичом безмолвную, беспорядочную толпу, и слышалось только хлюпанье тяжелых башмаков по густой грязи. Опять хлынул ливень. Жалкий вид представляло собой это скопище бывших солдат, утративших свой облик, уподобившихся нищим и бродягам с большой дороги.
   Сердце Проспера, старого африканского стрелка, готово было разорваться от затаенного бешенства; внезапно Проспер подтолкнул локтем Сильвину, показывая на двух проходивших солдат. Он узнал Мориса и Жана; их уводили вместе с товарищами, они шли рядом, как братья; наконец тележка двинулась дальше вслед за эшелоном, и Проспер мог следить за ними взглядом до предместья Торси, на ровной дороге, которая ведет в Иж между садов и огородов.
   – Эх, может быть, мертвым легче, чем живым! – взглянув на тело Оноре, прошептала Сильвина, потрясенная всем, что ей пришлось увидеть.
   Ночь застала их в Ваделинкуре; уже давно стемнело, когда они вернулись в Ремильи. Увидя труп сына, старик Фушар остолбенел: он был уверен, что тело не найдут. За этот день старик успел обделать выгодное дельце. Офицерские лошади, пойманные на поле битвы, легко продавались по двадцать франков, а он купил трех лошадей за сорок пять.



II


   Когда колонна пленных выходила из Торси, произошла такая давка, что Морис потерял Жана. Он стал его искать, кидался во все стороны и окончательно заблудился. Дойдя, наконец, до моста, переброшенного через канал, разделяющий полуостров Иж у перешейка, Морис очутился среди африканских стрелков и не мог догнать свой полк.
   Переход по мосту охраняли две пушки, наведенные на полуостров. Прямо за каналом, в городском доме, прусский штаб поставил караул под начальством майора, уполномоченного принимать и сторожить пленных. Впрочем, все происходило просто: людей пересчитывали, как баранов, наугад, в толчее, не особенно обращая внимание на выпушки и номера полков; толпы пленных шли в глубь полуострова, располагаясь на стоянку где попало.
   Морис вздумал обратиться к баварскому офицеру, который спокойно курил, сидя верхом на стуле.
   – Скажите, пожалуйста, сударь, где сто шестой линейный полк? Как к нему пройти?
   Может быть, этот офицер, в виде исключения, не понимал французского языка? Или, потехи ради, хотел обмануть бедного французского солдата? Он улыбнулся, поднял руку и показал, что надо идти прямо.
   Морис был местным жителем, но он никогда еще не бывал на этом полуострове; он пошел наудачу, словно буря забросила его на отдаленный остров. Сначала он прошел влево, мимо прекрасного поместья Ла-Тур-а-Глер; там маленький парк на берегу Мааса таил бесконечное очарование. Дорога вела дальше вдоль реки, протекавшей направо, у подножия высоких крутых откосов. Она шла постепенно в гору, лениво извиваясь, огибая холм, занимавший середину полуострова; здесь находилась заброшенная каменоломня – пещеры, к которым вели узкие тропинки. Дальше, на реке, стояла мельница. Потом дорога поворачивала, снова вела вниз к деревне Иж, расположенной на склоне и сообщавшейся при помощи парома с другим берегом, у сент-альберской бумагопрядильни. Еще дальше расстилались возделанные земли, обширные равнины, большие голые пространства, без единого деревца, заключенные в округлую излучину реки. Тщетно Морис глядел на неровный скат холма: там виднелись только кавалерия и артиллерия; они располагались лагерем. Он снова стал расспрашивать, где 106-й полк, обратился к бригадиру африканских стрелков, но и бригадир ничего не знал. Темнело; усталый Морис присел на придорожный камень.
   Внезапно его охватило отчаяние: он заметил напротив, на другом берегу Мааса, проклятые поля, где еще недавно сражался. На исходе дождливого дня угрюмые дали, затопленные грязным месивом, простирались свинцовым, мертвенным видением. Ущелье Сент-Альбер; узкая тропа, по которой пришли пруссаки, вилась вдоль излучины до беловатой осыпавшейся каменоломни. По ту сторону идущей в горы Сеньонской дороги курчавились вершины Фализетского леса. А прямо перед ним, чуть левей, виднелся Сен-Манж, и оттуда дорога вела вниз, к парому; посредине высился округлый холм Аттуа; совсем вдали, в глубине – Илли; за косогором – Фленье; ближе, направо – Флуэн. Морис узнал поле, где он часами ждал боя, лежа среди кочнов капусты; плоскогорье, которое пробовал оборонять артиллерийский резерв; холм, где Оноре упал на разбитую пушку. И ему вновь представился весь ужас бедствия, наполняя душу мукой, вызывая отвращение, доходившее до тошноты.
   Опасаясь, что скоро совсем стемнеет, Морис опять пошел на поиски Жана.
   Может быть, 106-й полк расположился в нижней части полуострова, за деревней? Но там Морис встретил только бродяг и решил обойти весь полуостров вдоль излучины Мааса. Проходя по полю, засаженному картофелем, он предусмотрительно вырыл несколько штук и набил ими карманы; картошка еще не созрела, но больше нечего было есть: к довершению всех бед, Жан унес оба хлеба, которые дал им на прощание Делагерш. Морис с изумлением заметил множество лошадей на полях, отлого спускавшихся от главного холма к Маасу, по направлению к Доншери. Зачем пригнали сюда столько коней? Как их кормить? Между тем совсем стемнело; он дошел до прибрежного леска и, к своему удивлению, увидел императорских лейб-гвардейцев; они уже расположились на ночлег и сушились перед большими кострами. Они устроились в сторонке, у них были хорошие палатки, котелки с горячим супом, корова, которую привязали к дереву. Морис сразу почувствовал, что лейб-гвардейцы поглядывают на него косо: ведь он – пехотинец, оборванный, опустившийся, покрытый грязью. Тем не менее они разрешили ему испечь в золе картофель, но поесть он отошел к дереву на сто метров. Дождь перестал, небо прояснилось, звезды ярко сияли в синей глубине ночи. Морис решил переночевать здесь, а наутро снова отправиться на поиски. Он чувствовал себя разбитым от усталости; если польет дождь, можно будет кое-как укрыться под деревом.
   Но он не мог заснуть: его преследовала мысль, что полуостров – большая тюрьма под открытым небом, и он чувствовал себя в заточении. Пруссаки поистине ловко придумали загнать сюда восемьдесят тысяч человек, оставшихся от Шалонской армии. Полуостров Иж занимал милю в длину и полтора километра в ширину, достаточное место для огромного, рассыпавшегося войска побежденных. Морис отлично сознавал, что их окружает вода; с трех сторон – излучина Мааса, а дальше у основания – отводный канал, соединявший оба сближающихся русла реки. И только там единственный выход – мост под охраной двух пушек. Поэтому пруссакам будет очень легко стеречь пленных, хоть лагерь и велик. Морис уже заметил на другом берегу цепь немецких часовых; через каждые пятьдесят шагов стоял солдат, которому было приказано стрелять в любого пленного, который попытается спастись вплавь. Дальше скакали уланы, неся службы связи между различными постами, а еще дальше можно было пересчитать разбросанные по широкому полю черные линии прусских полков, тройную живую и подвижную ограду, в которой была заключена пленная армия.
   Мориса томила бессонница; не смыкая глаз, он глядел в темноту, где зажигались костры бивуаков. А за бледной лентой Мааса он еще различал неподвижные силуэты часовых. При свете звезд маячили прямые и черные фигуры; равномерно доносилась гортанная перекличка, грозная перекличка ночных караулов, и замирала далеко, в глухом клокотании реки. Эти грубые чужеземные звучания, врывавшиеся в прекрасную звездную ночь Франции, вновь вызывали у Мориса кошмарные воспоминания обо всем, что он видел за час до этого: плоскогорье Илли, еще усеянное трупами, проклятое предместье Седана, где рухнул старый мир. Здесь, на опушке пропитанного сыростью леса, прислонясь головой к выступавшему из земли корню, Морисом снова овладело отчаяние, как накануне, когда он лежал на кушетке у Делагерша; теперь его гордость особенно унижал болезненный вопрос о завтрашнем дне, его мучила потребность измерить всю глубину падения, узнать, в какую бездну низвергся мир, в котором он жил еще вчера. Раз император отдал свою шпагу королю Вильгельму, значит, война кончилась? Но Морис вспомнил ответ двух баварских солдат, которые вели пленных на полуостров: «Мы все во Францию, мы все на Париж!» В полусне ему внезапно открылся смысл событий: Империя будет сметена, снесена в порыве всеобщей ненависти; в буре патриотического восторга провозгласят Республику; легенда 92-го года вызовет к жизни былые тени – солдат народного ополчения, армии добровольцев, которые очистят родную землю от чужеземцев. И в измученном воображении Мориса смешалось все: требования победителей, упорное желание побежденных бороться до последней капли крови, плен для восьмидесяти тысяч человек, которые будут томиться сначала здесь, на этом полуострове, потом в германских крепостях, недели, месяцы, быть может, годы. Все трещало, все рушилось навсегда в пучину безмерной беды.
   Мало-помалу приближаясь, раздался совсем рядом окрик часовых и замер вдали. Морис проснулся, заворочался на голой земле. Вдруг глубокую тишину разодрал выстрел. Сквозь мрак сейчас же донесся предсмертный хрип, всплеск воды, недолгое барахтанье тонущего тела. Наверно, какому-то несчастному французу пуля угодила прямо в грудь, когда он пытался спастись вплавь через Маас.
   На следующий день Морис встал с зарей. Небо было чистое; он торопился найти Жана и товарищей по роте. Он хотел было снова осмотреть внутреннюю часть полуострова, но передумал и решил закончить обход. Выйдя на берег канала, он вдруг заметил остатки 106-го полка – около тысячи человек, расположившихся на откосе, под тенью тощих тополей. Если бы накануне он свернул влево, вместо того чтобы идти прямо, он бы сразу догнал свой полк. Почти все полки теснились здесь, вдоль этого откоса, между Ла-Тур-а-Глер и другим буржуазным поместьем – замком Виллет, окруженным несколькими лачугами, близ Доншери; все расположились у моста, у единственного выхода, побуждаемые потребностью вырваться на волю, подобно огромному стаду, которое бессознательно теснится у ворот загона.
   Жан радостно воскликнул:
   – А-а! Наконец-то! Я уж думал, ты утонул!
   Жан был здесь с остатками взвода – Пашем и Лапулем, Лубе и Шуто. Поспав в Седане у какого-то подъезда, эти солдаты опять очутились вместе, подхваченные общим движением. К тому же в роте из всех начальников уцелел только капрал Жан: смерть скосила сержанта Сапена, лейтенанта Роша и капитана Бодуэна. И хотя победители отменили во французской армии чины, постановив, что пленные обязаны повиноваться только немецким офицерам, тем не менее все четыре солдата этого взвода собрались вокруг Жана, зная, что он человек осторожный, опытный и в затруднительных случаях может дать полезный совет. В то утро здесь царили согласие и довольство, хотя среди них были и глупцы и забияки. Прежде всего Жан нашел для ночлега почти сухое место между двумя канавами; они растянулись все вместе, покрывшись оставшимся полотнищем парусины. Потом Жан достал хворосту и котелок, а Лубе сварил кофе, и все, выпив горячего, повеселели. Дождь перестал, день предстоял великолепный; оставалось еще немного сухарей и сала, а кроме того, как говорил Шуто, приятно было никому не подчиняться, слоняться где вздумается. Хоть они и в неволе, но места всем хватит. К тому же дня через два они отсюда уйдут. И этот первый день, воскресенье 4 сентября, прошел весело.
   Даже Морис, найдя товарищей, приободрился, но его раздражали прусские военные оркестры, которые играли почти весь день по ту сторону канала. К вечеру послышалось хоровое пение. За цепью часовых медленно прогуливались немецкие солдаты, громко пели, справляя воскресный день.
   – Проклятая музыка! – в конце концов раздраженно воскликнул Морис. – Она мне выматывает душу.
   Жан, менее нервный, пожал плечами.
   –А как же им не радоваться? Да и, может быть, они хотят нас позабавить… День неплохой. Нечего нам жаловаться!
   В сумерки опять полил дождь. Беда! Одни захватили редкие покинутые дома, другие ухитрились поставить палатки. Но у большинства не было никакого пристанища, не было даже одеяла, и пришлось провести ночь под открытым небом; дождь лил как из ведра.
   Морис задремал от усталости; около часа ночи он проснулся – вокруг него разлилось настоящее озеро. Из переполненных канав поднялась вода и затопила клочок земли, где он лежал. Шуто и Лубе яростно бранились; Паш будил и тряс Лапуля, который спал мертвым сном среди этого потопа. Тут Жан вспомнил о тополях, растущих на берегу канала, и побежал туда укрыться со своими солдатами; они провели остаток ужасной ночи, свернувшись в комок, прислонясь к стволам деревьев, поджав ноги, чтобы не вымочить их под дождем.
   Два последующих дня были поистине отвратительны: беспрерывно лил дождь, такой частый и сплошной, что одежда не успевала просохнуть. Стало голодно: съели последний сухарь, прикончили сало и кофе. Эти два дня, понедельник и вторник, пленные ели только картошку, украденную на соседних полях, но уже к концу второго дня картошки осталось так мало, что солдаты, у которых были деньги, покупали ее по пяти су за штуку. Горнисты подавали сигнал к раздаче довольствия, Жан даже бегал к большому амбару в Ла-Тур-а-Глер, где, по слухам, выдавали паек хлеба. В первый раз он понапрасну прождал там три часа, а во второй – поссорился с баварцем. Обреченные на бездействие французские офицеры не могли ничего поделать. Значит, немецкий генеральный штаб загнал сюда побежденных намеренно, чтобы держать их под проливным дождем и уморить голодом? Казалось, не принимались никакие меры, не производилось никаких попыток накормить восемьдесят тысяч человек, уже близких к смерти в этом страшном аду, который французские солдаты прозвали «Гиблым лагерем»; впоследствии при одном упоминании о нем даже храбрейшие из них содрогались.