При появлении пруссаков Жан и Морис сразу стали отступать от дерева к дереву, стараясь заслонить собой Генриетту. Не переставая отстреливаться, они перебегали от прикрытия к прикрытию. Морис знал, что в верхней части парка есть калитка; к счастью, она оказалась открытой. Они выбежали и попали на узкую поперечную улицу, которая извивалась между высоких стен. Но как раз, когда они дошли почти до конца улицы, раздались выстрелы, и они бросились влево, в другой переулок; на беду, это был тупик. Пришлось бежать обратно, повернуть направо под градом пуль. И впоследствии они никак не могли вспомнить, по какой дороге прошли. В этом запутанном клубке проулков перестрелка еще продолжалась на каждом углу. Сражались в воротах, каждое препятствие обороняли и брали приступом с неистовой яростью. Вдруг Жан, Морис и Генриетта вышли на дорогу Фон-де-Живонн под Седаном.
   В последний раз Жан поднял голову, взглянул на запад, где разливался розовый свет, и, наконец, вздохнул свободно.
   – А-а! Окаянное солнце! Наконец-то оно садится!
   Все трое бежали, бежали, не переводя дух. Вокруг во всю ширину дороги еще неслись толпы последних беглецов, все быстрей, как выступивший из берегов поток. Жан, Морис и Генриетта очутились у Баланских ворот, но здесь пришлось ждать в отчаянной давке. Цепи подъемного моста оборвались, пользоваться можно было только мостками для пешеходов; кони и пушки не могли пройти. У подземного хода в замок у Кассинских ворот толчея, как говорили, была еще ужасней. Безумная, всепоглощающая пропасть! Остатки армии катились по склонам, вливались в город, низвергались, как в сточную канаву, гулко, словно воды, прорвавшие плотину. Гибельный притягательный соблазн этих стен окончательно развратил даже храбрейших людей.
   Морис обхватил Генриетту и, дрожа от нетерпения, сказал:
   – Хоть бы ворот не заперли, пока мы не войдем в город!
   Этого опасалась вся толпа. Справа, слева, на откосах уже расположились солдаты, а во рвах смешались орудия, зарядные ящики и кони.
   Раздались повторные призывы горнистов, и вскоре – звонкий сигнал к отступлению. Созывали последних солдат. Многие прибегали бегом; в предместье слышались одинокие выстрелы, но они становились все реже. На внутренней банкетке парапета были оставлены отряды для защиты подступов, и, наконец, ворота закрылись. Пруссаки были уже в каких-нибудь ста метрах. Видно было, как они снуют взад и вперед по Баланской дороге и спокойно занимают дома и сады.
   Морис и Жан, проталкивая вперед Генриетту, чтобы предохранить ее от давки, вошли в Седан в числе последних. Пробило шесть часов. Канонада прекратилась уже почти час назад, мало-помалу затихли и отдельные выстрелы. И от оглушительного гула, от проклятого грома, грохотавшего с раннего утра, осталось только могильное небытие. Наступала ночь, мрачная, страшная тишина.



VIII


   К половине шестого, до закрытия городских ворот, Делагерш снова пошел в префектуру, зная, что сражение проиграно, и опасаясь последствий. Он часа три топтался во дворе, поджидая и расспрашивая всех проходивших офицеров; так он узнал о стремительно развивающихся событиях: генерал де Вимпфен подал прошение об отставке, но взял его обратно, получив от императора неограниченные полномочия добиться от прусской главной квартиры наименее тягостных условий для побежденной армии; созван военный совет с целью решить, можно ли попытаться продолжать борьбу, оборонять крепость. На заседание совета собралось около двадцати высших офицеров; Делагершу казалось, что оно продолжается целую вечность, и он десятки раз поднимался по ступенькам подъезда. Вдруг в четверть девятого он увидел, как выходит, весь красный, с распухшими глазами, генерал де Вимпфен в сопровождении двух других генералов и одного полковника. Они вскочили на коней и поскакали по Маасскому мосту. Значит, неизбежная капитуляция решена.
   Делагерш успокоился, вспомнил, что умирает с голоду, и решил вернуться домой. Но на улице он остановился в нерешительности: в чудовищной толчее окончательно нельзя было пробраться. Улицы, площади были так запружены, забиты, переполнены людьми, лошадьми, пушками, что, казалось, все эго скопище вогнали сюда силой, с помощью некоего гигантского тарана. У крепостных валов расположились полки, отступившие в полном порядке, но город наводнили остатки всех корпусов, беглецы всех родов оружия; то был настоящий водоворот, сгустившийся остановленный поток; уже нельзя было пошевельнуть ни рукой, ни ногой. Колеса бесчисленных пушек, зарядных ящиков, фур, повозок переплелись; коней беспрерывно подхлестывали, тянули во все стороны, а им некуда было двинуться, ни вперед, ни назад. Солдаты, не обращая внимания на угрозы, врывались в дома, поедали все, что попадалось под руку, ложились спать в комнатах, в погребах, везде, где только могли. Многие свалились у входа, преграждая дорогу в переднюю. У некоторых не хватило сил идти дальше; они распростерлись на тротуарах, спали мертвым сном, не просыпаясь даже, когда их топтали, словно хотели, чтобы их раздавили, лишь бы не трудиться перелечь на другое место.
   Тут Делагерш понял властную необходимость капитуляции. На некоторых перекрестках зарядные ящики стояли так тесно, что достаточно было бы упасть одному прусскому снаряду на один из них, чтобы взорвались все остальные и весь Седан запылал бы, как факел. А что делать с такой уймой несчастных солдат, изнемогших от голода и усталости, без патронов, без провианта? Для того только, чтобы расчистить улицы, понадобился бы целый день. Да и крепость не была вооружена; в городе не было припасов. На военном совете эти доводы приводились благоразумными людьми, которые при всей своей патриотической скорби все-таки ясно представляли себе положение дел; и даже храбрейшим офицерам, тем, которые с содроганием кричали, что армия не должна сдаться, пришлось покориться: ведь они не знали, как возобновить борьбу. На площади Тюренна и на площади Риваж Делагерш с трудом пробрался сквозь толпу. Проходя мимо гостиницы Золотой крест, он увидел мрачную столовую; там, за пустым столом, молча сидели генералы. Не было даже куска хлеба. Но генерал Бурген-Дефейль, поорав на кухне, наверно, что-то раздобыл: он умолк и стремительно поднялся по лестнице, держа в руках съестное, завернутое в жирную бумагу; На площади, глазея в окна на этот зловещий опустошенный табльдот, собралось столько народу, что Делагершу пришлось пустить в ход локти; он словно увяз в толпе и под ее напором иногда терял дорогу, на которую уже пробился. На Большой улице стена стала непроницаемой; на мгновение он отчаялся пройти. Казалось, сюда были сброшены в кучу все орудия батареи. Он взбирался на лафеты, перелезал через пушки, перепрыгивал с колеса на колесо, рискуя переломать ноги. Дальше путь преградили кони; он нагнулся и был вынужден проползти между ног, под брюхом несчастных лошадей, полумертвых от истощения. Промучившись четверть часа, он добрался до улицы Сен-Мишелй, но здесь его испугали новые преграды, и он решил пройти обходным путем, по улице Лабурер, надеясь, что в отдаленных кварталах меньше народу. Делагершу не повезло: здесь оказался подозрительный дом, который осаждали пьяные солдаты, и, опасаясь попасть в свалку, Делагерш вернулся. Решив пробиться во что бы то ни стало, он прошел до конца всю Большую улицу, то с трудом удерживая равновесие, ступая по оглоблям повозок, то перелезая через фургоны. На Школьной площади шагов тридцать его несло на чьих-то плечах. Он упал, чуть не переломал себе ребра и спасся, только ухватившись за решетку ограды. Наконец, весь потный, в изодранном костюме, он добрался до улицы Мака, потратив целый час на короткий путь от префектуры, который обычно занимал минут пять.
   Чтобы предохранить сад и лазарет от вторжения, Бурош предусмотрительно поставил у ворот двух часовых. Это успокоило Делагерша: он так опасался, что его дом могут разграбить. Проходя по саду, он опять похолодел при виде лазарета, едва освещенного несколькими фонарями и распространявшего зловоние. У сарая он споткнулся о солдата, заснувшего на земле, и вспомнил о казенных деньгах 7-го корпуса; часовой охранял их с утра, но, видно, забытый начальством, так устал, что свалился с ног. Дом казался пустым; на первом этаже совсем темно, двери открыты. Горничные, наверно, остались в лазарете: на кухне никого, там коптила печальная лампочка. Делагерш зажег свечу, тихонько поднялся по лестнице, чтобы не разбудить мать и жену, которых он просил лечь после трудового, мучительного дня.
   Войдя в свой кабинет, Делагерш удивился: на кушетке, где накануне несколько часов спал капитан Бодуэн, теперь лежал солдат; Делагерш понял, в чем дело, только когда увидел, что это Морис. Обернувшись, он заметил под одеялом на ковре еще одного военного; то был Жан, которого он встретил перед сражением. Оба, свалившись от усталости, спали мертвым сном. Делагерш не остался здесь, а направился в соседнюю комнату, к жене. На столике в трепетной тишине горела лампа. Жильберта лежала поперек постели одетая; по-видимому, она опасалась какой-нибудь катастрофы. Она спала невозмутимым сном, а рядом на стуле сидела Генриетта и, положив голову на край матраца, тоже дремала; но ее мучили кошмары, на ресницах повисли крупные слезы. Делагерш посмотрел на спящих, и сначала у него явился соблазн разбудить Генриетту и узнать, ходила ли она в Базейль. Может быть, она расскажет об его красильне? Но ему стало жалко будить ее; он уже собирался уйти, как вдруг в дверях появилась мать и знаками позвала его.
   В столовой он с удивлением спросил:
   – Как? Вы еще не легли?
   Она отрицательно покачала головой и вполголоса ответила:
   – Я не могу заснуть, я устроилась в кресле, у постели полковника… У него сильный жар, он все просыпается и расспрашивает меня… А я не знаю, что ответить. Зайди к нему!
   Полковник де Винейль снова уснул. На подушке едва можно было различить его длинное красное лицо, перечеркнутое белоснежными усами. Мать Делагерша завесила лампу газетой, и весь этот угол комнаты находился в полумраке, а на старуху падал яркий свет; она сидела в глубоком кресле, опустив руки, и, уставившись строгим взглядом в одну точку, предавалась мрачным размышлениям.
   – Постой! – шепнула она. – Мне кажется, он тебя услышал. Вот он просыпается.
   Полковник открыл глаза и, не поворачивая головы, пристально посмотрел на Делагерша, узнал его и спросил дрожащим от волнения голосом:
   – Все кончено? Правда? Капитуляция?
   Заметив взгляд матери, Датагерш готов был уже солгать. Но к чему? Он безнадежно махнул рукой.
   – А что делать? Если б вы видели, что творится на улицах!.. Генерал де Вимпфен недавно отправился в прусскую штаб-квартиру обсудить условия.
   Полковник закрыл глаза, вздрогнул, и у него вырвался глухой стон:
   – Господи!… Господи!..
   И, не открывая глаз, он сказал прерывающимся голосом:
   – Да, то, чего я хотел, надо было сделать вчера!.. Я знаю эту местность, я высказал мои опасения генералу, но никто не слушал даже его… Надо было занять все высоты над Сен-Манжем до Фленье; армия должна была стоять под Седаном, овладеть ущельем Сент-Альбер… Мы бы ждали там неприятеля, наши позиции были бы неприступны, а дорога на Мезьер оставалась бы открытой.
   У него заплетался язык; он пробормотал еще несколько невнятных слов, и видения битвы, вызванные лихорадкой, мало-помалу помутились и исчезли. Полковник заснул; может быть, ему опять приснилась победа.
   – Врач ручается за его жизнь? – шепотом спросил Делагерш.
   Старуха кивнула головой.
   – Все равно! Ранения в ногу ужасны, – сказал Делагерш. – Ему придется долго пролежать, правда?
   Она промолчала, словно тоже погрузившись в великую скорбь поражения. Старая г-жа Делагерш принадлежала к другому поколению, она была из той старинной крепкой буржуазии пограничных местностей, которая некогда так пламенно защищала родные города. В ярком свете лампы ее суровое лицо с острым носом и тонкими губами явно выражало гнев, боль и возмущение, которые не давали ей спать.
   Делагерш почувствовал себя одиноким, его охватила страшная тоска. Опять невыносимо захотелось есть; он решил, что теряет бодрость от голода, вышел на цыпочках из комнаты и опять спустился со свечой на кухню. Но там было еще печальней: печь потухла, буфет был пуст, тряпки валялись в беспорядке, словно здесь тоже бушевал ветер бедствия и унес всю живую радость, все, что можно есть и пить. Сначала Делагерш не надеялся найти даже сухую корку: ведь все остатки хлеба пошли на похлебку для раненых. Но в углу буфета он неожиданно обнаружил забытую накануне фасоль. Он съел ее без масла, без хлеба, даже не присев, не решаясь подняться в комнаты с таким убогим ужином, торопясь уйти из этой мрачной кухни, где от мигающей лампочки воняло керосином.
   Было не больше десяти часов; Делагерш праздно ждал известий – будет ли, наконец, подписана капитуляция. Его по-прежнему мучила тревога, боязнь, что борьба возобновится; он трепетал от ужаса при мысли, что тогда произойдет; об этой опасности он не говорил, только сердце его сжималось. Вернувшись в кабинет, где все еще спали Морис и Жан, он тщетно старался вытянуться в глубоком кресле, но не мог заснуть; как только ему удавалось задремать, он внезапно вздрагивал от разрыва снарядов: ему чудилось, что все еще грохочет неистовая дневная канонада; он испуганно прислушивался и дрожал в наступившей глубокой тишине. Он так и не смог заснуть, встал, принялся бродить по темному дому, намеренно не входя в комнату, где бодрствовала его мать: ее пристальный взгляд стеснял Делагерша. Дважды он ходил взглянуть, не проснулась ли Генриетта, и останавливался, всматриваясь в спокойное лицо жены. До двух часов ночи, не зная, что предпринять, он спускался, поднимался, переходил с места на место.
   Так не могло продолжаться. Он решил пойти снова в префектуру, чувствуя, что не успокоится, пока не узнает о положении дел. Улица кишела народом; и Делагерш впал в отчаяние: у него не хватит сил пройти туда и обратно через все преграды; при одном воспоминании о них он чувствовал боль во всем теле. Он остановился в нерешительности, как вдруг увидел Буроша; врач пыхтел и бранился:
   – Черт их подери! Все лапы отдавили!
   Он ходил в ратушу, умолял мэра реквизировать хлороформ и прислать ему на рассвете; запасы Буроша истощились, предстояли срочные операции, и он опасался, как бы не пришлось, по его выражению, «резать раненых, словно колбасу», кромсать их, не усыпляя.
   – Ну и как? – спросил Делагерш.
   – Ну, они даже не знают, есть ли еще хлороформ в аптеках!
   Но Делагершу было наплевать на хлороформ. Он воскликнул:
   – Да нет!.. Кончилось там? Подписали перемирие?
   Врач яростно отмахнулся и крикнул:
   – Ничего еще не сделано! Вимпфен только что вернулся… Кажется, эти разбойники предъявили такие требования, что надо им надавать оплеух… Эх, лучше начать все сызнова и подохнуть всем вместе!
   Делагерш слушал и бледнел.
   – А это верно?
   – Я слышал от членов муниципального совета; они заседают там без перерыва… Из префектуры прибыл офицер и все им рассказал.
   Бурош сообщил подробности. В замке Бельвю близ Доншери состоялась встреча генерала де Вимпфена с генералом фон Мольтке и Бисмарком. Страшный человек, этот генерал фон Мольтке, – сухой и черствый, с гладко выбритым лицом, он похож на химика или математика; не выходя из своего кабинета, он выигрывает сражения при помощи алгебраических вычислений. Он сразу стал доказывать, что положение французской армии отчаянное: ни продовольствия, ни боеприпасов, беспорядок и полное разложение, абсолютная невозможность прорвать железное кольцо, в которое она зажата, тогда как немецкие армии занимают сильнейшие позиции и могут сжечь Седан за два часа. Фон Мольтке бесстрастно продиктовал свою волю: вся французская армия с оружием и обозами сдается в плен. Бисмарк, похожий на добродушного дога, только поддакивал. Генерал де Вимпфен, выбиваясь из сил, боролся против тягчайших условий, каких еще никогда не навязывали побежденной армии. Он говорил о своей неудаче, о геройстве французских солдат, об опасности для Германии довести гордый народ до отчаяния; в течение трех часов он угрожал, молил, говорил с исключительным, неистовым красноречием, требуя, чтобы немцы удовлетворились интернированием побежденных где-нибудь в глубине Франции, даже в Алжире; но единственной уступкой немцев явилось разрешение вернуться домой тем французским офицерам, которые дадут слово и письменно обязуются не служить больше в армии. Перемирие продлено до следующего утра, до десяти часов. Если к этому часу условия не будут приняты, прусские батареи опять откроют огонь, и Седан будет сожжен.
   – Это нелепо! – крикнул Делагерш. – Нельзя сжигать ни в чем неповинный город!
   Он окончательно вышел из себя, когда Бурош прибавил, что офицеры, которых он встретил в гостинице «Европа», хотят предпринять до рассвета всеобщую вылазку. С тех пор как стали известны требования немцев, в городе царило крайнее возбуждение; строились самые невероятные проекты. Мысль, что было бы нечестно воспользоваться темнотой и нарушить перемирие без всякого предупреждения, никого не смущала, возникали безумные планы: под прикрытием ночи пробиться сквозь ряды баварцев на Кариньян, отвоевать внезапной атакой плоскогорье Илли, очистить дорогу на Мезьер или, в непреодолимом порыве, одним прыжком, ринуться в Бельгию. Но многие молчали, чувствовали неизбежность разгрома, готовы были согласиться на все и подписать что угодно, лишь бы покончить с войной и вздохнуть свободно.
   – Спокойной ночи! – сказал в заключение Бурош. – Постараюсь поспать часа два; мне это необходимо.
   Оставшись один, Делагерш чуть не задохся от злости. Как? Значит правда? Снова начнут воевать, жечь и разрушать Седан? Роковое, страшное дело произойдет непременно, как только солнце поднимется над холмами и осветит весь ужас бойни. Бессознательно Делагерш опять взобрался по крутой лестнице на чердак и очутился среди труб, на краю узкой террасы, возвышавшейся над городом. Но теперь он стоял здесь в полном мраке, словно среди безмерного моря, катившего огромные черные волны, и не мог ничего различить. Первыми стали вырисовываться фабричные трубы, знакомые неясные громады: машинное отделение, мастерские, сушильни, склады; и при виде невообразимого скопления построек, которое было его гордостью и богатством, он преисполнился жалости к самому себе: ведь через несколько часов от них останется только пепел!
   Он поднял голову, окинул взглядом горизонт, эту черную бесконечность, где притаилась угроза завтрашнего дня. На юге, у Базейля, дома рушились раскаленными углями, над ними летали искры, а на севере все еще горела зажженная вечером декорация Гаренского леса, и деревья были обагрены алым сиянием. Почти полный мрак, только два этих зарева; бездонная пропасть сотрясалась то тут, то там от ужасающего гула. Далеко-далеко, может быть на крепостных валах, кто-то плакал. Делагерш тщетно старался проникнуть взглядом во мрак, увидеть Лири, Марфэ, батареи на Френуа и Ваделинкуре, это кольцо, этих бронзовых зверей, которые, как он чувствовал, стояли там, вытянув шею, разинув пасть. И, взглянув опять на город, лежавший вокруг него, он услышал дыхание смертной тоски. То был не только тяжелый сон солдат, упавших на улице, приглушенный шум от скопища людей, коней и пушек. Нет, это мучились тревожной бессонницей горожане, соседи; они тоже не могли заснуть и лихорадочно метались, ожидая наступления дня. Все, наверно, знали, что капитуляция не подписана, все считали часы, тряслись при мысли, что, если ее не подпишут, им остается только спрятаться в свои подвалы, и там их раздавят, замуруют, похоронят под обломками. Делагершу казалось, что с улицы Вуайяр доносится безумный крик: «Караул!» и внезапный лязг оружия. Он нагнулся, но его окружала такая же непроницаемая темь; он был затерян в туманном беззвездном небе, охвачен таким страхом, что волосы вставали дыбом.
   Морис проснулся на рассвете. Разбитый усталостью, он не двигался и не спускал глаз с окон, мало-помалу светлевших от свинцово-бледной зари. В этот час пробуждения с необычайной ясностью возникли отвратительные воспоминания о проигранной битве, о бегстве, о разгроме. Перед ним предстало все до мельчайших подробностей; он терзался мыслью о последствиях поражения, и эта обостренная событиями боль проникла до корней его существа, словно виноват во всем был он. Он стал разбирать причины бедствия, исследуя себя, и склонен был, как обычно, грызть себя самого. Разве он не случайный прохожий на дорогах своего века, получивший блестящее образование, но потрясающе невежественный во всем, что надо знать, при этом тщеславный до слепоты, развращенный неутолимой жаждой наслаждений и мнимым благоденствием Империи? Потом перед ним встало прошлое: он вспомнил деда, родившегося в 1780 году, одного из героев большой наполеоновской армии, победителей при Аустерлице, Ваграме и Фридланде; отца, родившегося в 1811 году, опустившегося до положения мелкого чиновника, заурядного служащего, сборщика податей в Шен-Попюле, где он и состарился. Наконец он сам, Морис; он родился в 1841 году, получил барское воспитание, принят в адвокатскую корпорацию, способен на злейшие безрассудства и высокие порывы, побежден под Седаном, в этой катастрофе, по-видимому, огромной и завершающей целую эпоху; при мысли о вырождении расы, которым объясняется, почему Франция, побеждавшая при дедах, могла быть побеждена при внуках, у него сжималось сердце; это – некая родовая болезнь, она медленно ухудшалась и, когда пробил час, привела к роковому крицу. В случае победы он чувствовал бы себя таким бесстрашным и торжествующим! А теперь, после поражения, он, слабонервный, как женщина, поддавался безысходному отчаянию, словно рушился целый мир. Все кончено! Франция погибла! Мориса душили слезы; он зарыдал, сложил руки и, всхлипывая, стал молиться, как в детстве:
   – Господи! Возьми меня!.. Господи! Возьми всех несчастных страдальцев!
   Жан, лежавший под одеялом на полу, заворочался, сел и с удивлением спросил:
   – Что с тобой, голубчик?.. Ты болен?
   Но поняв, что Мориса снова обуревают мысли, от которых, по его выражению, можно спятить, он по-отечески сказал:
   – Ну, что с тобой? Не стоит так расстраиваться по пустякам!
   – Эх! – воскликнул Морис. – Все пропало! Теперь нас превратят в пруссаков!
   Жан, человек необразованный, туго соображавший, удивился; тогда Морис стал ему объяснять, что означает истощение расы, ее вырождение, необходимость притока новой крови. Крестьянин упрямо качал головой и не соглашался.
   – Как? Моя земля больше не будет моей? Я позволю пруссакам ее отобрать? Да ведь я еще не помер, у меня еще обе руки целы!.. Нет! Как бы не так!
   Он тоже стал излагать свою мысль, с трудом подбирая слова. Нам задали здоровую трепку, это, конечно, верно! Но ведь не все перебиты; многие остались в живых, и людей хватит, чтобы сызнова построить дом, если они крепкие ребята, если они упорно работают и не пропивают заработка. Когда трудишься всей семьей и откладываешь про черный день, всегда можно свести концы с концами, даже если чертовски не везет. Иногда полезно получить хорошую взбучку, это заставляет призадуматься. Да боже мой! Если правда, что где-то завелась гниль, попортилась, скажем, рука или нога, – ну что ж, лучше отсечь их топором и выбросить, чем подохнуть от них, как от холеры!
   – Все пропало? Ну, нет! Нет! – несколько раз повторил он. – Я не пропал, я этого не чувствую!
   И хоть он был ранен, хотя волосы его слиплись от крови, он выпрямился, охваченный жаждой жизни, потребностью взяться опять за инструмент или за плуг и, как он выражался, сызнова отстроить дом. Он был сыном земли, старой, упрямой земли, в стране благоразумия, труда и бережливости.
   – Все-таки мне жалко императора… Дела шли как будто на лад, хлеб продавался хорошо… Только император, конечно, глуп; зачем он ввязался в такую историю?
   Морис слушал, потрясенный, и опять с отчаянием воскликнул:
   – Да, император! В сущности, я его любил, при всей моей приверженности к свободе и Республике!.. Эта любовь была у меня в крови, наверно, от деда… И вот это тоже прогнило. Что еще будет?
   Он смотрел безумным взглядом и так мучительно застонал, что Жан встревожился и решил встать, но тут вошла Генриетта. Услыша из соседней комнаты голоса, она проснулась. Комнату озарял белесый свет.
   – Вы пришли кстати, надо его пожурить, – сказал Жан, притворно смеясь, – он ведет себя совсем нехорошо.
   Появление сестры, бледной, скорбной, вызвало в Морисе благотворный приступ умиления. Он раскрыл объятия, она бросилась ему на шею; он проникся глубокой нежностью. Генриетта сама заплакала, их слезы смешались.
   – Ах, бедненькая, дорогая моя сестренка! Как мне тяжело, что я не могу тебя утешить!.. Славный Вейс! Он так тебя любил! Что с тобой теперь будет? Ты всегда была жертвой, хотя никогда не жаловалась… Я сам уже причинил тебе столько горя и, кто знает, может быть, причиню еще!