Она хотела, чтобы он замолчал, зажимала ему рот рукой; вдруг вошел взволнованный, потрясенный Делагерш. Он, наконец, спустился с террасы; его опять стал мучить нестерпимый голод, нервный голод, обостренный усталостью; чтобы выпить чего-нибудь горячего, Делагерш снова зашел на кухню; там сидела кухарка и ее родственник, базейльский столяр, которого она как раз угощала подогретым вином. Столяр, один из последних жителей, остававшихся в Базейле, объятом пожарами, сообщил Делагершу, что красильня совсем разрушена, от нее осталась только груда обломков.
   – А-а! Разбойники! Подумайте! – запинаясь, сказал он Жану и Морису. – Все погибло! Они сегодня утром сожгут Седан так же, как сожгли вчера Базейль… Я разорен, разорен!
   Заметив ссадину на лбу у Генриетты, он встревожился и вспомнил, что еще не расспросил ее.
   – Да, правда, вы ведь там побывали! Это там вас хватили?.. Эх, бедняга Вейс!
   И вдруг, поняв по заплаканным глазам Генриетты, что она знает о смерти мужа, он сообщил ужасную подробность, о которой сейчас только узнал от столяра.
   – Бедняга Вейс! Говорят, они его сожгли… Да, они облили дом керосином, подпалили и бросили туда трупы расстрелянных жителей.
   Генриетта слушала с ужасом. Боже мой! Ее лишили даже последнего утешения: получить тело и похоронить дорогого покойника; его пепел развеет ветер! «Морис опять сжал ее в объятиях, ласково называл своей бедной Золушкой, умолял ее не убиваться: ведь она такая стойкая!
   Делагерш молчал и смотрел в окно, на рассвет; вдруг он обернулся и сказал Морису и Жану:
   – Кстати, я забыл… Я хотел вам сказать, что в сарае, куда положили казенные деньги, какой-то офицер раздает их солдатам, чтобы ничего не досталось пруссакам… Вы бы сошли вниз! Деньги могут пригодиться, если мы все не подохнем сегодня вечером.
   Это был хороший совет. Морис и Жан пошли вниз, а Генриетта согласилась прилечь на кушетку, где ночевал ее брат. Делагерш направился в соседнюю комнату; там все еще невозмутимо спокойным, детским сном спала Жильберта; ни голоса, ни рыдания не разбудили ее; она даже не пошевельнулась. Делагерш просунул голову в дверь комнаты, где его мать сидела у изголовья полковника де Винейля; старуха задремала в кресле; полковник не поднимал век, не двигался, изнуренный лихорадкой.
   Вдруг он широко открыл глаза и спросил:
   – Ну, как? Кончено, правда?
   Досадуя, что этот вопрос задерживает его, как раз когда он надеялся ускользнуть, Делагерш сердито отмахнулся и, понизив голос, ответил:
   – Какое там «кончено»! Того и гляди, начнется опять!.. Ничего еще не подписано!
   Тихо-тихо, начиная бредить, полковник заговорил:
   – Господи! Дай мне умереть, лишь бы не увидеть конца!.. Я не слышу пушек. Почему больше не стреляют?.. Там, в Сен-Манже, во Фленье, в наших руках все дороги, мы сбросим пруссаков в Маас, если они вздумают обойти Седан, чтобы атаковать нас. Город у наших ног; это преграда, она укрепляет наши позиции… Вперед! Седьмой корпус выступит первым, двенадцатый будет прикрывать отступление…
   Его руки метались на простынях, двигались, словно в лад рыси коня, на котором он будто бы мчался в бреду. Мало-помалу движения замедлились, язык стал заплетаться; полковник снова заснул. Он оцепенел, бездыханный, словно мертвец.
   – Отдыхайте! – прошептал Делагерш. – Я еще приду, когда узнаю что-нибудь новое.
   И, убедившись, что не разбудил мать, он незаметно вышел.
   В сарае Жан и Морис действительно нашли офицера; он сидел на кухонном табурете, за некрашеным деревянным столиком, и без расписки, без всяких бумажек раздавал уйму денег. Он просто брал их из седельных сумок, доверху набитых золотыми монетами, и, не давая себе даже труда пересчитать, пригоршнями бросал в кепи сержантов 7-го корпуса, которые по очереди подходили к нему. Было решено, что сержанты разделят деньги между солдатами своих подразделений. Каждый брал это золото неловко, словно паек кофе или мяса, смущенно отходил и пересыпал из кепи в карманы, чтобы не показываться с такими большими деньгами на улице. Все молчали; слышался только кристальный звук монет; бедняги-сержанты оторопели, получив это обременительное богатство: ведь в городе больше не осталось ни куска хлеба, ни литра вина.
   Когда подошли Жан и Морис, офицер сначала потянул горсть луидоров обратно к себе.
   – Вы не сержанты, ни тот, ни другой… Получить имеют право только сержанты…
   Но уже устав и торопясь покончить с этим делом, он прибавил:
   – А, все равно! Нате, капрал! Берите!.. Скорей, следующий!
   Он бросил золотые монеты в кепи Жана. Оказалось почти шестьсот франков. Потрясенный такой суммой, Жан решил сейчас же дать половину Морису. Кто знает, может быть, их внезапно разъединят.
   Они произвели дележ в саду, у лазарета, и вошли туда, увидя на соломе, возле двери, барабанщика своей роты – веселого толстяка Бастиана; ему не повезло. Около пяти часов дня, когда сражение уже кончилось, шальная пуля угодила ему в пах. С вечера он умирал.
   Увидя лазарет при белесом утреннем свете, в час пробуждения, Морис и Жан похолодели от ужаса. За ночь умерло еще трое раненых, и никто этого не заметил; теперь санитары спешили очистить место для других и уносили трупы. Те, кому произвели операцию накануне, просыпались от дремоты, широко открывали глаза и тупо оглядывали этот дом страданий, где на соломе валялось целое скопище истерзанных людей. Сколько ни подметали вечером, сколько ни убирали кровавую кухню операций, – на плохо вытертом полу оставались следы крови, в ведре плавала большая окровавленная губка, похожая на мозг, у входа, под навесом, валялась забытая рука с переломанными пальцами. Мрачный рассвет обнаруживал остатки бойни, страшные отбросы вчерашней резни. Первоначальное возбуждение, неистовая жажда жизни сменились подавленностью, тяжелой лихорадкой. Нарушая тишину, в сыром воздухе иногда раздавался слабый стон, заглушенный сном. Остекленелые глаза с ужасом смотрели на новый день; губы слиплись; изо ртов исходило зловонное дыхание; все покорялись однообразному течению бесконечных свинцовых, тошнотворных дней, которые заканчивались агонией; а если этим несчастным калекам суждено выжить, – может быть, через два или три месяца они кое-как выберутся из беды, оставив здесь руку или ногу.
   После нескольких часов отдыха Бурош начал осмотр, остановился перед барабанщиком Бастианом и пошел дальше, чуть заметно пожав плечами. Ничем не поможешь! Но барабанщик открыл глаза и, словно воскреснув, пристально следил за сержантом, которому явилась счастливая мысль принести сюда кепи, полное золота, и взглянуть, нет ли среди раненых кой-кого из его солдат. Он нашел двоих и дал каждому по двадцати франков. Пришли и другие сержанты; на солому дождем посыпалось золото. Бастиан с трудом приподнялся и протянул дрожащие руки:
   – Мне! Мне!
   Сержант хотел пройти мимо, как прошел Бурош. К чему? Но, движимый состраданием, добряк, не считая, бросил несколько монет в холодеющие руки Бастиана.
   – Мне! Мне!
   Бастиан опять откинулся назад. Он старался поймать ускользавшее золото, долго нащупывал его цепенеющими пальцами. И умер.
   – Спокойной ночи! Скончался, парень! – сказал сосед, маленький черный зуав. – Досадно! Как раз, когда было чем заплатить за винцо!
   У зуава нога была в лубках. Но он все-таки ухитрился привстать, пополз на локтях и коленях, дотащился до умершего, загреб все монеты, обшарил руки, обшарил складки шинели. Вернувшись на свое место и заметив, что на него смотрят, он только сказал:
   – Не пропадать же им зря, правда?
   Морис задыхался в этом воздухе, насыщенном человеческим страданием; он поспешил уйти и потащил за собой Жана. Проходя под навесом, где производились операции, они снова увидели Буроша; врач был вне себя оттого, что не смог достать хлороформа, но решил все-таки отрезать ногу несчастному двадцатилетнему солдату. Морис и Жан убежали, чтобы не слышать воплей.
   Делагерш как раз возвращался домой. Он знаками позвал их и крикнул:
   – Скорей! Скорей! Идите наверх!.. Позавтракаем! Кухарка раздобыла молока! Право, это очень кстати, давно пора выпить чего-нибудь горячего!
   Как он ни старался, ему не удавалось скрыть радость, ликование. Он понизил голос и, сияя, прибавил:
   – Ну, на этот раз кончено! Генерал де Вимофен поехал подписывать капитуляцию!
   О! Какое облегчение! Его фабрика спасена, чудовищный кошмар рассеялся, опять начинается жизнь, пусть мучительная, но жизнь, все-таки жизнь! Пробило девять часов. На улицах стало чуть меньше народу. Роза прибежала в этот квартал за хлебом к своей тетке-булочнице и рассказала Делагершу, что произошло утром в префектуре. Уже в восемь часов генерал де Вимпфен вновь созвал военный совет из тридцати с лишним генералов и сообщил им результаты переговоров, рассказал о своих бесплодных усилиях, о жестких требованиях победителя. У генерала дрожали руки, от волнения глаза наполнились слезами. Он еще говорил, как вдруг от имени генерала фон Мольтке явился парламентер – полковник прусского генерального штаба – и напомнил, что, если к десяти часам они не примут решения, по городу Седану снова откроют огонь. Перед лицом страшной неизбежности совет мог только уполномочить генерала де Вимпфена снова отправиться в замок Бельвю и принять все условия. Генерал, наверно, уже прибыл туда; вся французская армия с оружием и обозами сдается в плен.
   Роза рассказала во всех подробностях о небывалом волнении, вызванном в городе этим известием. В префектуре она видела, как офицеры срывали с себя погоны и плакали, точно дети. На мосту кирасиры бросали свои сабли в Маас; прошел целый полк, и каждый солдат, кидая саблю, смотрел, как вода всплескивает и затихает. На улицах солдаты хватали винтовки за дуло и разбивали приклады об стены; артиллеристы вынимали из митральез механизмы и бросали их в сточные канавы. Некоторые сжигали или зарывали знамена в землю. На площади Тюренна старый сержант влез на тумбу и, словно в припадке внезапного помешательства, ссылал начальников бранью, называл их трусами. Другие, казалось, отупели и молча проливали слезы. Но, надо сознаться, многие, большинство, сияли от радости: весь их облик выражал восхищение. Конец страданию! Они – пленники, они больше не воюют! Столько дней приходилось шагать, голодать! Да и к чему сражаться, раз немцы сильней? Если начальники их предали, наплевать! По крайней мере все кончено! Так приятно подумать, что снова можно есть белый хлеб и спать в постели!
   Делагерш вошел с Морисом и Жаном в столовую, но его окликнула мать:
   – Иди сюда! Полковник очень плох!
   Де Винейль, открыв глаза, задыхаясь, бредил:
   – Все равно! Если пруссаки отрежут нас от Мезьера… Вот они обходят Фализетский лес, другие поднимаются вдоль ручья по долине Живонны… Позади граница, и мы перемахнем туда, но сначала перебьем как можно больше немцев… Вчера я это и предлагал…
   Но тут его горящий взгляд упал на Делагерша. Полковник узнал фабриканта, казалось, пришел в себя, очнулся от забытья и галлюцинаций и, вернувшись к страшной действительности, в третий раз спросил:
   – Кончено? Правда?
   Фабрикант не мог сдержать своей радости.
   – Да, да, слава богу! Все кончено!.. Сейчас капитуляция, наверно, уже подписана!
   Полковник порывисто встал, хотя его нога была забинтована; он схватил свою шлагу, лежавшую на стуле, и хотел ее переломить. Но его руки дрожали; клинок выскользнул.
   – Осторожней! Он порежется! – крикнул Делагерш. – Это опасно! Отбери у него!
   Шпагу схватила старуха Делагерш. Она видела отчаяние полковника и, вместо того чтобы спрятать шпагу, как советовал сын, переломила ее сухим ударом о колено с неожиданной силой, не предполагая сама, что ее слабые руки способны на это. Полковник снова улегся и заплакал, с бесконечной нежностью глядя на свою саблю – верную боевую подругу.
   Кухарка принесла в столовую большие чашки кофе с молоком и подала всем. Генриетта и Жильберта проснулись; хорошо поспав, Жильберта отдохнула; у нее было ясное лицо, веселые глаза; она нежно поцеловала Генриетту, сказала, что жалеет ее от всего сердца. Морис сел рядом с сестрой, а Жан, вынужденный принять приглашение, стесняясь, очутился напротив Делагерша. Старуха ни за что не хотела прийти в столовую, ей отнесли кофе, и она согласилась выпить его. В столовой пятеро завтракавших сначала молчали, но скоро оживились. Все были измучены, все очень проголодались. Как же не радоваться, что они здесь, целы, невредимы, здоровы, когда все окрестности города усеяны тысячами трупов? В большой прохладной столовой белоснежная скатерть радовала глаз, а горячий кофе с молоком казался восхитительным.
   Завязалась беседа. К Делагершу уже вернулась обычная самоуверенность богатого промышленника и добродушного хозяина, любящего популярность, строгого только к неудачникам; он снова заговорил о Наполеоне III: образ императора уже два дня подстрекал любопытство этого зеваки. Под рукой оказался только простой парень – Жан, и Делагерш обратился к нему:
   – Да, сударь, можно сказать, император меня здорово надул!.. Ведь как: ни будут кричать окружающие его льстецы о смягчающих обстоятельствах, он, конечно, первая и единственная причина всех наших бедствий.
   Он уже забыл, что сам был пламенным бонапартистом и несколько месяцев назад способствовал торжеству плебисцита. А теперь он даже не жалел того, кому суждено било стать плачевным героем Седана, и обвинял его во всяческих пороках.
   – Бездарность! Мы теперь вынуждены это признать; но это было бы еще с полбеды… Мечтатель! Забитая химерами голова! Пока ему везло, дела, казалось, шли на лад… Нет, пусть не пробуют разжалобить нас его участью, пусть не говорят, что его обманывали, что оппозиция отказала ему в необходимом количестве войск и в кредитах! Это он нас обманул; его пороки и ошибки ввергли нас в теперешнюю страшную неразбериху.
   Морис не хотел ему возражать, но не мог сдержать улыбки, а Жан, смущенный этой речью о политике, опасался сказать глупость и только ответил:
   – Все-таки, говорят, он честный человек.
   Услышав эти скромные слова, Делагерш даже привскочил. Весь его былой страх, все его тревоги прорвались в крике страстного возмущения, которое перешло в ненависть.
   – Честный человек! Нечего сказать!.. Знаете ли вы, сударь, что в мою фабрику попало три снаряда, и если она не сгорела, то во всяком случае не благодаря императору!.. Знаете ли вы, что ваш покорный слуга потеряет сотню тысяч франков на этом идиотском деле! Нет, нет! Франция захвачена, сожжена, уничтожена, промышленность доведена до полного застоя, торговля сведена на нет! Это уж слишком! Честный человек? Довольно с нас таких! Упаси бог! Он весь в грязи и в крови, так пусть же идет ко дну.
   Делагерш потряс кулаком, как будто погрузил в воду какого-то отбивающегося негодяя, и, облизываясь, допил кофе.
   Жильберта, невольно посмеиваясь над рассеянностью печальной Генриетты, ухаживала за подругой, как за ребенком. Все кончили завтрак, но продолжали сидеть в большой прохладной столовой, наслаждаясь покоем.
   А в этот самый час Наполеон III сидел в убогом домике ткача на дороге в Доншери. Уже в пять часов утра он пожелал уехать из префектуры, тяготясь Седаном, который вставал перед ним со всех сторон, словно укор и угроза; к тому же императора томила потребность успокоить свое чувствительное сердце, добиться менее тягостных условий для своей несчастной армии. Он хотел увидеться с прусским королем, сел в наемную коляску и на утреннем холодке поехал по широкой дороге, обсаженной высокими тополями, особенно остро чувствуя на этом первом этапе своего изгнания утрату былого величия. На дороге он встретил Бисмарка в старой фуражке, в грубых смазных сапогах, спешившего ему навстречу; единственной целью Бисмарка было отвлечь императора, помешать ему увидеться с королем, пока капитуляция не будет подписана. Король находился еще в Вандресе, в четырнадцати километрах от Доншери! Куда деться? Под какой крышей ждать? Тюильрийский дворец исчез, затерялся вдали, в грозовой туче. Седан, казалось, отступил на несколько миль, словно отрезанный рекой крови. Во Франции больше не было ни императорских дворцов, ни государственных зданий, ни даже уголка в доме последнего, захудалого чиновника, где Наполеон III посмел бы отдохнуть. И он пожелал остановиться в домишке ткача на краю дороги, в жалком полутораэтажном домишке с угрюмыми оконцами и небольшим огородом, обнесенным изгородью. Наверху в комнате стены были выбелены известкой, а пол выложен плитками; стоял один лишь некрашеный деревянный стол и два соломенных стула. Император прождал здесь немало часов, сначала в обществе Бисмарка, который улыбался, слушая его речи о великодушии, потом один со своей безысходной тоской, прижимаясь землисто-бледным лицом к оконным стеклам, все еще глядя на французскую землю и на прекрасный Маас, протекавший по широким плодородным полям.
   На другой день и в последующие дни были другие мучительные остановки: замок Бельвю – сияющий дом над рекой, где он провел ночь, где плакал после своего свидания с королем Вильгельмом; полный горечи отъезд подальше от Седана, подальше от гнева побежденных, изголодавшихся людей; понтонный мост, который пруссаки навели в Иже; большой крюк на север от города; окольные пути, проселочные дороги на Флуэн, Фленье, Илли, жалкое бегство в открытой коляске; а там, на трагическом плоскогорье Илли, усеянном трупами, – легендарная встреча: несчастный император не мог больше вынести тряскую рысцу лошади; он обессилел от бешеного приступа боли и, может быть, машинально курил свою вечную папиросу, а толпа изможденных, запыленных, окровавленных пленников, которых гнали из Оленье в Седан, выстроилась по краям дороги, чтобы пропустить коляску; одни молчали, другие подняли ропот; мало-помалу, рассвирепев, они засвистали, загикали, сжали кулаки, оскорбляя, проклиная Наполеона. Потом – бесконечный путь по полю битвы, еще целая миля по размытым дорогам, среди обломков, среди трупов, глядящих открытыми, грозными глазами, еще и еще голые пространства, огромные немые леса, граница на вершине перевала – и конец всему, спуск, дорога между сосен в глубине тесной долины.
   А первая ночь изгнания в Буйоне, в «Почтовой гостинице», которую окружила такая толпа французских беженцев и просто зевак, что император счел нужным показаться под ропот и свистки! Банальная комната в три окна выходила на площадь и на реку Семуа; в ней стояли стулья, обитые красным шелковым штофом, зеркальный шкаф красного дерева, цинковые часы на камине с искусственными цветами в вазах, под стеклянным колпаком и раковинами по бокам. Справа и слева от двери две одинаковые узкие кровати. На одну из них лег адъютант и от усталости уже в девять часов заснул мертвым сном. На другой долго ворочался император; он никак не мог заснуть, и если он вставал и принимался ходить от боли, у него было только одно развлечение: смотреть на гравюры, висевшие на стене по обе стороны камина; первая изображала Руже де Лиля, поющего «Марсельезу», вторая – Страшный суд: на яростный призыв архангельских труб из недр земли вставали все мертвецы, воскресали все убитые в боях, чтобы свидетельствовать перед богом.
   Обоз императорской ставки – громоздкая, проклятая поклажа – остался в Седане, за кустами сирени в саду префекта. Не знали, как упрятать все это, убрать подальше от несчастных людей, подыхавших с голоду; в дни поражения вызывающий, наглый облик этих вещей казался страшной, невыносимой насмешкой. Пришлось дождаться самой темной ночи. Лошади, экипажи, повозки, фургоны, нагруженные серебряными кастрюлями, вертелами, корзинами тонких вин, выехали из Седана и тоже направились в Бельгию по мрачным дорогам, втихомолку, тайком, словно везли награбленное.




ЧАСТЬ ТРЕТЬЯ





I


   Весь бесконечный день битвы Сильвина, не отрываясь, смотрела с холма Ремильи, где находилась ферма старика Фушара, на Седан, окутанный дымом грохочущих пушек, и трепетала при мысли об Оноре. На следующий день она еще больше встревожилась, не зная, как добиться точных сведений от прусских караульных, которые отказывались отвечать, да и сами ничего не знали. Солнце, сиявшее накануне, скрылось, хлынул дождь, и долину покрыл белесый туман.
   Старик Фушар упорно молчал, но тоже томился, беспокоясь отнюдь не о сыне, а о том, как несчастья, постигшие страну, обернутся для него самого; к вечеру он вышел на порог, выжидая событий, и вдруг заметил рослого молодца в блузе, который уже некоторое время растерянно слонялся по дороге. Узнав его, старик так удивился, что, не остерегаясь трех проходивших пруссаков, громко крикнул:
   – Как? Это ты, Проспер?
   Африканский стрелок замахал рукой, чтобы он замолчал, подошел и вполголоса ответил:
   – Да, эго я. С меня довольно воевать неизвестно за что; я удрал… Дядя Фушар, не нужен ли вам батрак?
   Старик сразу насторожился. Он как раз искал батрака. Однако не стоило это обнаруживать.
   – Батрак? Да нет! Пока не нужен… А ты все-таки войди, выпьем по стаканчику! Уж, конечно, я не оставлю тебя в беде на улице!
   Сильвина ставила суп на огонь; маленький Шарло цеплялся за ее юбки, играя и смеясь. Сначала она не узнала Проспера, хотя он когда-то служил вместе с ней, и, только принеся бутылку вина и два стакана, она присмотрелась и вскрикнула. Все мысли ее были с Оноре.
   – А-а! Вы оттуда, правда?.. Как Оноре? – Проспер хотел было ответить, но не решился. Уже два дня он жил словно во сне, среди неистово мелькавших смутных событий, о которых у него не оставалось никаких точных воспоминаний. Он, кажется, видел, как Оноре упал на пушку и умер, но утверждать это он не мог; так зачем же огорчать людей, если сам не знаешь наверно? Он только пробормотал:
   – Оноре? Не знаю… Не могу сказать…
   Но Сильвина пристально смотрела на него, настаивала: – Значит, вы его не видели?
   Проспер медленно развел руками и покачал головой.
   – Вы думаете, там можно что-нибудь разобрать? Чего только не было, чего только не было! Обо всем этом проклятом сражении я не мог бы рассказать вот столечко!.. Даже о тех местах, где мы побывали… Там ведь совсем дуреешь, честное слово!
   Он залпом выпил стакан вина и угрюмо умолк, блуждая мысленно во мраке воспоминаний.
   – Я помню только одно: уже темнело, я очнулся… А когда я свалился с седла во время атаки, солнце стояло очень высоко. Я лежал, наверно, несколько часов; правую ногу мне придавил мой добрый Зефир: пуля угодила ему прямо в грудь… Уверяю вас, невесело было лежать в таком положении; кругом груды убитых товарищей и ни одной живой души, и все думаешь, что и ты подохнешь, если никто не подберет!.. Я попробовал тихонько высвободить ногу, но куда там! Зефир лежал на ней, тяжелый, как пятьсот тысяч чертей. Он был еще теплый. Я его гладил, ласково окликал. И никогда не забуду: он открыл глаза и силился поднять голову. Мы заговорили. Я сказал: «Бедняга! Не в укор будь тебе сказано, что ж ты хочешь, чтоб я подох вместе с тобой? Ты так меня давишь!» Ну, конечно, он не сказал: «Да!» Но я все-таки заметил в его мутных глазах, как ему тяжело расставаться со мной. И не знаю уж, как случилось, сделал ли он это намеренно или его свела судорога, но вдруг рывком его отбросило в сторону. Я кое-как встал, но, будь она проклята, – нога стала как свинцовая!.. Ну да все равно! Я обнял голову Зефира и опять принялся выкладывать ему все, что у меня было на сердце: что он – добрый конь, что я его люблю и всегда буду помнить. Он слушал и словно радовался! Потом еще один рывок, и он кончился, а все не сводил с меня больших, пустых глаз… И что ж, пусть надо мной смеются, не верят мне, но, истинная правда, у него в глазах стояли крупные слезы!.. Мой бедный Зефир! Он плакал, как человек…
   Задыхаясь от горя, Проспер замолчал и сам заплакал. Он выпил еще стакан вина и отрывочно, бессвязно принялся рассказывать дальше.
   Становилось все темней, только один багряный луч света на краю поля битвы еще отбрасывал в бесконечность, огромные тени от павших коней. Проспер, наверно, долго сидел у трупа своего Зефира, не имея сил пошевельнуть ногой. Но в конце концов он поднялся и побрел: ему было страшно оставаться одному, захотелось вернуться к товарищам. И отовсюду, из рвов, кустарников, из всех глухих уголков, потащились забытые раненые; они старались объединиться, составляли отряды в четыре – пять человек, маленькие дружины: ведь вместе не так мучительно умирать. В Гаренском лесу Проспер встретил двух солдат 43-го полка, у них не было и царапины, но они укрылись здесь, как зайцы, ожидая ночи. Услыша, что Проспер знает местность, они открыли ему свой план бежать в Бельгию, до рассвета пробраться сквозь леса к границе. Сначала Проспер отказался вести их: ему хотелось пройти в Ремильи; он был уверен, что найдет там приют; но где добыть штатскую куртку и штаны? Не говоря уже о том, что было почти безнадежно пройти от Гаренского леса до Ремильи, через всю долину, сквозь многочисленные линии пруссаков. Поэтому Проспер в конце концов согласился проводить этих двух солдат. Ноге стало легче; им посчастливилось получить на какой-то ферме хлеб. Вдали на колокольне пробило девять часов; они тронулись в путь. Большой опасности они подверглись только в Ла-Шапели, наткнувшись на неприятельский пост: часовые стали стрелять в темноту, беглецы припали к земле, поползли на четвереньках и под свист пуль скрылись в чаще. После этого они уж не выходили из лесов, прислушивались, продвигались ощупью. На повороте тропинки они снова поползли, набросились сзади на часового, стоявшего в секрете, и ножом перерезали ему горло. Тут дорога оказалась свободной; они пошли дальше, смеясь и посвистывая. И к трем часам ночи добрались до бельгийской деревушки, постучались к честному фермеру, разбудили его; этот добрый малый сразу открыл им амбар, и они заснули и а охапках сена как убитые.