– Так, значит, вы приехали по делу дяди Фушара? – сказал Делагерш. – Досадно, что я должен уехать сегодня вечером!.. Но Жильберта вам это устроит: она неотразима, она добивается всего, чего хочет.
   Он смеялся, говорил очень добродушно, просто, польщенный властью жены, гордясь ее влиянием. Вдруг он спросил:
   – Кстати, милая, Эдмон еще не говорил тебе о своей находке?
   – Нет. О какой находке? – весело спросила Жильберта, ласково вскинув свои прекрасные глаза на Эдмона.
   Он краснел, словно от избытка наслаждения, каждый раз, как женщины смотрели на него таким взором.
   – Пустяки, сударыня! Только старые кружева; вы жалели, что у вас их нет; вам хотелось обшить ими сиреневый пеньюар… Вчера мне посчастливилось найти пять метров старинных брюгских кружев; они действительно очень красивы и недороги. Торговка скоро принесет их.
   Жильберта пришла в восторг, она готова была его расцеловать.
   – О, какой вы милый! Я вас отблагодарю!
   Подали горшочек с паштетом из печенки, купленный в Бельгии; все заговорили о том, что в Маасе рыба подыхает от заразы, что с наступлением оттепели Седану угрожают эпидемии. В ноябре уже были случаи чумы. Хотя после сражения истратили шесть тысяч франков на очистку города, хотя сожгли целые кучи ранцев, подсумков и всяких подозрительных отбросов, – тем не менее из окрестностей, при малейшей сырости, несет смрадом от множества плохо зарытых трупов, чуть прикрытых слоем земли в несколько сантиметров. В полях везде торчат бугорки – могилы; почва трескается изнутри под напором газов, они просачиваются, испаряются. На днях обнаружился еще новый очаг заразы – Маас, хотя оттуда извлекли уже больше тысячи двухсот околевших лошадей. По общему мнению, там не осталось больше ни одного человеческого трупа, но однажды сельский стражник, внимательно вглядевшись в воду, заметил на глубине двух метров что-то белое, похожее на камни: это были целые залежи выпотрошенных тел; они не могли из-за вздутия живота выплыть на поверхность. Уже около четырех месяцев они лежали на дне в травах. Баграми вытаскивали руки, ноги, головы. Иногда силой течения отрывало и уносило руку. Вода мутнела; поднимались крупные пузырьки газа; они лопались на поверхности и отравляли воздух зловонием.
   – Хорошо еще, что на дворе мороз, – заметил Делагерш. – Но как только снег растает, придется все осмотреть и очистить. Иначе мы погибнем.
   Жильберта, смеясь, попросила мужа поговорить за завтраком о чем-нибудь более приятном, и он только сказал в заключение:
   – Ну, теперь маасская рыба надолго останется под подозрением.
   Завтрак кончился, подали кофе; вдруг горничная доложила, что господин фон Гартлаубен просит разрешения войти на минутку. Все заволновались: днем, в этот час, он еще никогда не приходил. Делагерш приказал сейчас же просить его, считая это посещение благоприятным обстоятельством, которое даст возможность познакомить с капитаном Генриетту. А капитан, заметив незнакомую молодую женщину, стал еще любезней. Он даже согласился выпить чашку кофе; он пил его без сахара, помня, что так делают многие парижане. Впрочем, если он настаивал на том, чтобы его приняли, то единственно из желания поскорей сообщить госпоже Делагерш, что он только что добился помилования человека, за которого она просила – беднягу-рабочего с их фабрики, заключенного в тюрьму за драку с прусским солдатом.
   Тут Жильберта воспользовалась случаем, чтобы заговорить о старике Фушаре.
   – Капитан, позвольте познакомить вас с одной из моих лучших подруг!.. Примите ее под ваше покровительство; она – племянница фермера, арестованного в Ремильи, знаете, после этой истории с вольными стрелками.
   – А-а! Да, дело об убийстве шпиона, того несчастного, которого нашли в мешке… О! Это дело серьезное, очень серьезное! Боюсь, что ничего не удастся сделать.
   – Капитан, вы доставите мне такое удовольствие!
   Она ласково взглянула на него; он почувствовал себя на седьмом небе, поклонился с рыцарской покорностью: «Все, что вам угодно!»
   – Я буду вам очень признательна, сударь, – с трудом произнесла Генриетта, охваченная непреодолимой тоской при внезапном воспоминании о муже – о бедном Вейсе, расстрелянном в Базейле.
   Эдмон, который скромно вышел из столовой при появлении капитана, вернулся и что-то шепнул на ухо Жильберте. Она быстро встала, сказала, что торговка принесла кружева, и, извинившись, вышла вместе с Эдмоном. Оставшись одна в обществе двух мужчин, Генриетта молчала, сидя у окна, а они продолжали громко разговаривать:
   – Вы, конечно, выпьете рюмочку, капитан?.. Видите ли, я не стесняюсь, я говорю все, что думаю, я ведь знаю широту ваших воззрений. Так вот! Уверяю вас, ваш префект поступает несправедливо, желая выжать из нашего города еще сорок две тысячи франков… Подумайте, сколько мы уже принесли жертв с самого начала! Во-первых, накануне сражения у нас побывала вся французская армия, голодная, изнуренная. Во-вторых, у вас, немцев, тоже были руки загребущие. Одни только передвижения войск, реквизиции, возмещения убытков, всякие там расходы обошлись нам в полтора миллиона. Прибавьте еще столько же после разрушений, произведенных битвой, пожарами, – и это составит три миллиона. Наконец я исчисляю в два миллиона убытки, понесенные промышленностью и торговлей… А-а? Что вы скажете? Вот вам уже пять миллионов, а в городе всего тринадцать тысяч жителей! И после этого вы требуете еще сорок две тысячи франков, не знаю уж под каким предлогом! Да разве это справедливо, да разве это разумно?
   Фон Гартлаубен покачивал головой и только повторял:
   – Что поделаешь! Война – это война!
   Генриетте пришлось долго ждать, сидя у окна; у нее звенело в ушах, она почти дремала, усыпленная разными смутными и грустными мыслями, а Делагерш клялся честью, что ввиду полного исчезновения звонкой монеты только удачный выпуск местных бумажных денег, ассигнаций Кассы промышленного кредита, спас город от финансового краха.
   – Капитан, пожалуйста, еще рюмочку коньяка!
   И Делагерш перескочил на другую тему:
   – Воевала не Франция, а Империя… Здорово обманул меня император!.. С ним все покончено; мы скорее согласимся, чтобы нас разорвали на части… Знаете, единственный человек предвидел все уже в июле, это господин Тьер, и его теперешняя поездка по европейским столицам – еще одно великое проявление мудрости и патриотизма. Все разумные люди мысленно с ним; дай бог, чтобы он преуспел!
   Делагерш не договорил, а только покачал головой, считая непристойным обнаружить перед пруссаком, хотя бы даже симпатичным, свое стремление к миру. Но он горел этим желанием, как и вся старая консервативная буржуазия, стоявшая за плебисцит. Скоро не останется ни сил, ни денег, надо сдаваться, и во всех захваченных областях поднималась глухая злоба против Парижа, который упорствовал в своем сопротивлении. Делагерш понизил голос и, намекая на пламенные призывы Гамбетты, сказал в заключение:
   – Нет, нет! Мы не можем действовать заодно с буйно помешанными! Это уже резня… Я за господина Тьера, который хочет произвести выборы, а что касается Республики, – да боже мой! – она мне не мешает, если понадобится, мы сохраним ее в ожидании лучшего.
   Фон Гартлаубен все так же вежливо кивал головой в знак одобрения и только повторял:
   – Конечно, конечно…
   Генриетте стало совсем не по себе, она больше не могла здесь оставаться. В ней поднималось беспричинное раздражение, потребность уйти; она тихонько встала и пошла к Жильберте, которая все не возвращалась.
   Она вошла в спальню и остолбенела, увидя, что подруга лежит на кушетке и плачет в необычайном смятении.
   – Что с тобой? В чем дело? Что случилось?
   Жильберта заплакала еще сильней и не хотела отвечать: она была потрясена, ее лицо горело. Наконец она бросилась в объятия Генриетты и, пряча голову у нее на груди, пролепетала:
   – Милая, если бы ты знала!.. Я никогда не посмею рассказать тебе… А ведь у меня одна ты, только ты и можешь дать мне хороший совет!..
   Жильберта вздрогнула и, запнувшись, сказала:
   – Я была с Эдмоном… И вот сейчас моя свекровь застигла нас врасплох…
   – Как это «врасплох»?
   – Ну да, мы были здесь, он меня обнимал, целовал…
   И, целуя Генриетту, сжимая ее дрожащими руками, Жильберта все рассказала ей:
   – Милая! Не суди меня слишком строго! Мне было бы так тяжело!.. Знаю, знаю, я поклялась тебе, что это никогда не повторится. Не ты видела Эдмона. Он такой храбрый и такой красивый! Да еще, подумай, несчастный юноша ранен, болен, оказался далеко от матери! К тому же он никогда не был богат; в семье последние гроши ушли на его обучение… Уверяю тебя, я не могла ему отказать!
   Генриетта слушала в испуге, ее ошеломили признания подруги.
   – Как? Так это с молоденьким сержантом!.. Милая! Да ведь все тебя считают любовницей пруссака!
   Жильберта стремительно вскочила, вытерла глаза и с возмущением воскликнула:
   – Любовницей пруссака?!. Ну нет! Он ужасен, он мне противен!.. За кого меня принимают? Как могут считать меня способной на такую низость? Нет, нет, никогда! Лучше умереть!
   В своем негодовании она преобразилась, стала величественной, преисполнилась скорбной и гневной красотой. Но вдруг к ней опять вернулось кокетливое веселье, беспечность, легкость, и она неудержимо захохотала.
   – Я над ним потешаюсь, это верно. Он меня обожает; стоит мне на него взглянуть, и он во всем мне покоряется… Если бы ты знала, как забавно – смеяться над этим толстяком; а он, кажется, все надеется, что я его, наконец, вознагражу!
   – Но ведь это очень опасная игра! – серьезно заметила Генриетта.
   – Ты думаешь? А чем я рискую? Когда он заметит, что ему не на что рассчитывать, он рассердится и уедет… Да нет! Он этого никогда не заметит! Ты его не знаешь; он из тех мужчин, с которыми женщины могут совершенно безопасно для себя зайти так далеко, как им вздумается. Видишь ли, у меня на это нюх, который меня всегда оберегал. Этот пруссак слишком тщеславен; он никогда не заподозрит, что я над ним смеялась… И все, что я ему позволю, – это увезти воспоминание обо мне и утешаться мыслью, что он вел себя пристойно, как джентльмен, который долго жил в Париже.
   Она развеселилась и прибавила:
   – А пока он прикажет освободить дядю Фушара и за свои старания получит из моих рук только чашку чая с сахаром.
   Но вдруг она вспомнила о своих опасениях, о своем страхе: ведь ее застигли врасплох! На ее ресницах опять заблестели слезы.
   – Боже мой! А свекровь-то! Что будет? Она меня очень не любит, она способна рассказать все мужу.
   Генриетта окончательно успокоилась. Она вытерла подруге глаза, заставила оправить измятое платье.
   – Послушай, милая! У меня не хватает духу бранить тебя, ты ведь сама знаешь, как я тебя порицаю! Но меня так напугали твоим пруссаком, я опасалась таких некрасивых дел, что эта история – честное слово! – еще пустяк… Успокойся, все можно уладить!
   Это было разумно, тем более, что почти сейчас же вошел Делагерш с матерью. Он сообщил, что послал за коляской, чтобы ехать на вокзал, решив тотчас же отправиться в Брюссель. Он хотел проститься с женой. Обратившись к Генриетте, он сказал:
   – Будьте спокойны! Господин фон Гартлаубен, уходя, обещал мне заняться вашим дядюшкой; а когда я уеду, остальное доделает Жильберта.
   С той минуты, как вошла мать Делагерша, Жильберта, замирая от волнения, не сводила с нее глаз. Расскажет ли старуха о том, что видела, помешает ли сыну уехать? Уже в дверях свекровь пристально, молча посмотрела на невестку. При всей своей суровости она, наверно, почувствовала такое же облегчение, как и Генриетта. Ну, слава богу! Раз это произошло с этим юношей, с французом, который так храбро сражался, не простить ли, как она уже простила невестке историю с капитаном Бодуэном? Выражение ее лица смягчилось; она отвернулась. Сын может ехать; Эдмон охранит Жильберту от пруссака. Старуха даже чуть улыбнулась, а ведь она ни разу не радовалась со времени приятного известия о битве под Кульмье.
   – До свидания! – сказала она, целуя Делагерша. – Закончи свои дела и поскорей возвращайся!
   Она вышла и медленно направилась опять на другую половину, в уединенную комнату, где полковник остановившимся взором смотрел в темноту, за бледный круг света, падавшего от лампы.
   В тот же вечер Генриетта вернулась в Ремильи; а три дня спустя, утром, она с радостью увидела, как на ферму возвращается дядя Фушар; старик спокойно шел пешком, словно только что заключил сделку по соседству. Он уселся за стол и съел кусок хлеба с сыром. На все вопросы он отвечал неторопливо, как человек, который никогда не боялся. А за что бы его могли задержать? Он не сделал ничего дурного. Ведь это не он убил пруссака, правда? Он только говорил немцам: «Ищите! Я ничего не знаю». Им пришлось отпустить и его и мэра: ведь улик нет. Но его по-крестьянски хитрые и насмешливые глаза поблескивали; он молча радовался, что облапошил этих сволочей; они ему просто надоели: придираются теперь к качеству мяса!..
   Прошел декабрь. Жан решил уехать. Его рана совсем зажила; врач объявил, что Жан может воевать. Для Генриетты это было большое горе, но она старалась его скрыть. После злосчастной битвы под Шампиньи они не получили из Парижа ни одного известия. Они только узнали, что полк Мориса под страшным огнем потерял много людей. И снова глубокое молчание, ни одного письма, ни одной строчки, а ведь Жан знал, что многие семьи в Рокуре и Седане получили депеши окольными путями. Может быть, голубя, который нес долгожданную весть, унес прожорливый ястреб или подстрелил на опушке леса пруссак? Но больше всего они опасались, что Морис убит. От далекой столицы, безмолвной в тисках осады, веяло теперь, в этом томительном ожидании, гробовой тишиной. Они потеряли всякую надежду что-либо узнать, и когда Жан объявил о своем твердом решении уехать, Генриетта только тихо простонала:
   – Боже мой! Значит, все кончено, значит, я останусь одна?
   Жан хотел вступить в Северную армию, заново сформированную генералом Федербом. С тех пор как корпус генерала фон Мантейфеля достиг Дьеппа, эта армия защищала три департамента, отрезанные от остальной части Франции, – Северный, Па-де-Кале и Соммы; выполнить план Жана было легко: достаточно пробраться в Буйон, а оттуда проехать через Бельгию. Он знал, что из всех бывших седанских и метцских солдат, которых можно было собрать, уже почти сформирован 23-й корпус. Он слышал, что генерал Федерб переходит в наступление, и окончательно решил выехать в следующее воскресенье, но вдруг узнал о битве под Пон-Нуайель; исход ее был неопределенный, и французы чуть не победили.
   Тот же доктор Далишан вызвался отвезти Жана в Буйон в своем кабриолете. Доктор отличался храбростью и неисчерпаемой добротой. В Рокуре свирепствовал занесенный баварцами тиф; больные лежали во всех домах, не считая двух лазаретов, где работал Далишан, – одного в Рокуре, другого в Ремильи. За пламенный патриотизм, за смелые высказывания против бесполезных насилий пруссаки уже дважды арестовывали его, но освобождали. Заехав за Жаном, он весело смеялся, радуясь, что помогает бежать еще одному солдату побежденной Седанской армии; ведь всех этих «несчастных славных ребят», как он выражался, он лечил и снабжал деньгами. Жана мучил денежный вопрос, и, зная, что Генриетта бедна, он взял пятьдесят франков, предложенных ему на дорогу врачом.
   Старик Фушар устроил проводы. Он послал Сильвину за двумя бутылками вина и предложил всем выпить по стаканчику за истребление немцев. Теперь он был важный барин: сколотил состояньице и где-то его припрятал. С тех пор как вольные стрелки из лесов Дьеле, затравленные, как дикие звери, исчезли, он успокоился и желал только поскорей насладиться предстоящим миром. В порыве великодушия он даже выдал жалованье Просперу, чтобы привязать его к ферме, хотя Проспер и не стремился уйти. Старик чокнулся с Проспером и Сильвиной. Видя, какая она скромница, как она вся ушла в работу, одно время он хотел на ней жениться, но к чему? Он чувствовал, что она уж никуда не двинется и останется у него, даже когда Шарло вырастет и пойдет в солдаты. Чокнувшись с доктором, с Генриеттой, с Жаном, он воскликнул:
   – За здоровье всех! Пусть каждый делает свое дело и чувствует себя не хуже, чем я!
   Генриетта решила непременно проводить Жана до города. Жан был в штатском, в пальто и шляпе, которые дал ему доктор. В тот день солнце сверкало на снегу, стоял лютый холод. Им предстояло только проехать через Седан, но, узнав, что полковник де Винейль все еще живет у Делагершей, Жан решил повидать его и, кстати, поблагодарить Делагерша за все заботы. Но в этом городе бед и скорби Жана постигло новое горе. Когда он с Генриеттой пришел на фабрику, весь дом был потрясен трагическим событием. Жильберта ужасалась, старуха Делагерш молча проливала слезы, а ее сын, поднявшись в свою квартиру из мастерских, где кое-как возобновилась работа, ахал от изумления. Полковника нашли мертвым; он лежал на полу бездыханный. В этом уединенном углу все еще горела лампа. Спешно вызванный врач не понимал, в чем дело, никак не мог обнаружить никакой вероятной причины этой смерти: ни аневризма, ни кровоизлияния. Полковник скончался скоропостижно, словно пораженный громом, и никто не знал, откуда грянул этот гром; только на следующий день подобрали обрывок старой газеты, в который была обернута книга; в этой газете сообщалось о падении Метца.
   – Милая! – сказала Генриетте Жильберта. – Господин фон Гартлаубен сейчас, спускаясь по лестнице, снял фуражку, проходя мимо двери комнаты, где покоится тело дяди!.. Это видел Эдмон. Правда, капитан очень достойный человек?
   Жан еще никогда не целовал Генриетту. Прежде чем усесться в кабриолет рядом с доктором, он хотел поблагодарить ее за все заботы, за то, что она лечила и любила его, как брата. Но он не нашел слов, только обнял и, рыдая, поцеловал ее. Она растерялась и тоже поцеловала его. Лошадь тронулась; он обернулся; они оба замахали рукой и прерывающимся голосом повторяли:
   – Прощайте! Прощайте!
   В ту ночь Генриетта, вернувшись в Ремильи, дежурила в лазарете. В длинную бессонную ночь ею опять овладел приступ безумной печали, и она плакала, плакала, без конца, закрыв лицо руками, заглушая рыдания.



VII


   После Седана обе немецкие армии снова хлынули к Парижу; Маасская армия шла с севера по долине Марны, армия прусского кронпринца, переправившись через Сену в Вильнев-Сен-Жорже, двигалась на Версаль, обходя город с юга. В теплое сентябрьское утро, когда генерал Дюкро, командующий только что сформированным 14-м корпусом, решил атаковать армию кронпринца во время ее флангового марша, – новый полк Мориса, 115-й, расположившийся в лесах налево от Медона, получил приказ о выступлении только после того, как поражение стало уже неизбежным. Достаточно было нескольких снарядов, и батальон зуавов, состоявший из новобранцев, охватила паника; остальную часть войск понесло словно ветром; началось такое бегство, что разбитые войска остановились только за укреплениями, в Париже, и вызвали невероятный переполох. Все позиции перед южными фортами были потеряны, и в тот же вечер последний провод, связывавший столицу с Францией, телеграфный провод Западной железной дороги, был перерезан. Париж оказался оторванным от всего мира.
   Для Мориса это был вечер смертельной тоски. Будь немцы посмелей, они бы уже ночью расположились на площади Карусель. Но они действовали крайне осторожно, решив начать классическую осаду, и наметили уже, где именно разместить войска: цепь Маасской армии протянется с севера от Круасси до Марны, через Эпиней, цепь третьей армии – с юга, от Шеневьера до Шатильона и Буживаля, а прусская главная ставка – король Вильгельм, Бисмарк и генерал фон Мольтке – будут находиться в Версале. Гигантская блокада, казавшаяся невыполнимой, теперь осуществилась. Город со своим поясом укреплений в восемь с половиной миль в окружности, с пятнадцатью фортами и шестью внешними редутами был словно заточен в тюрьму. А в армию обороны входили только 13-й корпус, спасшийся и приведенный обратно генералом Винуа, и 14-й, только еще формировавшийся под командой генерала Дюкро, причем оба корпуса вместе насчитывали восемьдесят тысяч человек, к которым надо прибавить четырнадцать тысяч моряков, пятнадцать тысяч бойцов из вольных отрядов, сто пятнадцать тысяч подвижной гвардии, не считая трехсот тысяч бойцов национальной гвардии, распределенных в девяти секторах укреплений. Это было целое войско, но не хватало закаленных, дисциплинированных солдат. Людей снаряжали, обучали; Париж стал огромным укрепленным лагерем. С каждым часом французы все лихорадочней готовились к обороне; дороги были перерезаны, дома в военной зоне снесены, двести пушек крупного калибра и две тысячи пятьсот других орудий приведены в готовность, новые пушки отлиты; благодаря патриотической деятельности министра Дориана, словно из-под земли, возник целый арсенал. После прекращения переговоров в Ферьере, когда Жюль Фавр сообщил требования Бисмарка – уступка Эльзаса, плен для страсбургского гарнизона, три миллиарда контрибуции, – раздались гневные возгласы, народ потребовал продолжения войны, сопротивления, как необходимого условия существования Франции. Даже если нет надежды, Париж должен обороняться, чтобы не погибла родина.
   В конце сентября, в воскресенье, Мориса послали в наряд на другой конец города, и при виде улиц, по которым он проходил, площадей, которые он пересекал, он преисполнился новой надежды. После поражения под Шатильоном ему казалось, что все сердца забились сильней для великого дела. О Париж! Морис когда-то знал его жадность к наслаждению, его склонность к распутной жизни, но теперь он видел его простодушие, веселую отвагу, готовность принести любые жертвы. Везде встречались только люди в военных мундирах; даже самые равнодушные носили кепи бойцов национальной гвардии. Словно гигантские часы, у которых лопнула пружина, внезапно остановилась общественная жизнь – промышленность, торговля, дела; осталась только одна страсть: воля к победе, единственное, о чем говорили, что воспламеняло сердца и умы в собраниях, в караулах, в постоянных скопищах народа, загромождавших улицы. Слившись воедино, все чаяния окрыляли дух; в едином стремлении народ порывался совершать великие подвиги и опасные безумства. Уже проявлялось болезненное возбуждение; словно заразная лихорадка, в людях непомерно возрастали и страх и вера; при малейшем толчке человек превращался в выпущенного на волю, неукротимого зверя. Морис стал очевидцем потрясающей сцены: на улице де Мартир разъяренная толпа взяла приступом дом; в одном из окон верхнего этажа всю ночь ярко горела лампа: «значит, через весь Париж подавали сигнал пруссакам, находящимся в Бельвю». Одержимые подобными мыслями, горожане проводили часы на крышах, чтобы следить за окрестностями. Какого-то несчастного человека, который рассматривал на скамейке в Тюильрийском саду план города, хотели утопить в бассейне.
   Было время, когда Морис отличался широтой взглядов; теперь он тоже заразился этой болезненной подозрительностью, подавленный крушением всего, во что он верил раньше. Он больше не отчаивался, как в вечер панического бегства под Шатильоном, когда его мучило сомнение: найдет ли в себе французская армия когда-нибудь мужество сражаться? Вылазка 30 сентября в Эй и Шевильи, вылазка 13 октября, когда бойцы подвижной гвардии захватили Банье, наконец, вылазка 21 октября, когда его полк ненадолго завладел парком Мальмезон, вернули ему всю веру, всю надежду, готовую от малейшей искры вспыхнуть пламенем. Пруссаки везде остановили французскую армию, но, тем не менее, она храбро билась и могла еще победить. Однако Мориса огорчал великий Париж, при всем своем стремлении к победе переходивший от самых радужных надежд к безысходному отчаянию, одержимый боязнью измены. А вдруг генерал Трошю и генерал Дюкро окажутся такими же посредственными военачальниками, бессознательными виновниками поражения, как император и маршал Мак-Магон? Движение, которое свергло Империю, угрожало теперь свергнуть и правительство Национальной обороны; люди неистовствовали, им не терпелось захватить в свои руки власть, чтобы спасти Францию. Жюль Фавр и другие члены правительства пользовались уже меньшим доверием, чем бывшие министры Наполеона III. Раз они не хотят разбить пруссаков, пусть уступят место другим – революционерам, людям, уверенным в победе, готовым поднять народное ополчение, привлечь изобретателей, предлагающих заложить мины в пригороды или уничтожить неприятеля дождем «греческого огня»!
   Накануне 31 октября Мориса терзал этот недуг недоверия и надежды. Теперь он соглашался с бреднями, которые раньше вызвали бы у него только улыбку. Почему бы нет? Разве есть предел глупости и злодейству? Разве среди катастроф, потрясающих мир до основания, невозможно чудо? В нем накипела давняя злоба с того дня, как он узнал под Мюльгаузеном о поражении при Фрешвиллере; после Седана его сердце истекало кровью, как от вечно растравляемой раны, которая открывалась вновь при каждой неудаче; после каждого поражения он не мог оправиться от горя; его тело было истощено, память ослабела от стольких голодных дней, бессонных ночей; среди всех ужасов и кошмаров он уже не представлял себе – жив он или уже перестал существовать; при мысли, что все муки приведут только к новой непоправимой катастрофе, он сходил с ума, и этот образованный человек превращался в существо, утратившее сознание, впавшее в детство, беспрестанно поддающееся новому минутному увлечению. Все, что угодно – разрушение, истребление, – лишь бы не отдавать ни одного су из богатства Франции, ни одной пяди французской земли! В нем завершилась перемена: после первых проигранных битв развеялась наполеоновская легенда, сентиментальный бонапартизм, которым он был обязан эпическим рассказам деда. Морис уже не довольствовался теоретической, умеренной Республикой, он был склонен признать революционное насилие, верил в необходимость террора, чтобы убрать бездарных людей и предателей, губящих родину. Поэтому 31 октября он душой был заодно с восставшими, когда одно за другим пришли убийственные известия: потеря Бурже, доблестно отвоеванного добровольцами Прессы в ночь с 27-го на 28-е, прибытие Тьера в Версаль по возвращении из европейских столиц, откуда он приехал, как утверждали, для того, чтобы вести переговоры от имени Наполеона III, наконец, падение Метца – страшное известие, подтвержденное Тьером среди уже ходивших смутных слухов, – последний удар, второй Седан, еще позорней первого. А на следующий день Морис узнал о событиях в ратуше: повстанцы ненадолго победили; членов правительства Национальной обороны продержали под арестом до четырех часов утра, их спасла только перемена в настроении населения, которое было сначала озлоблено против них, а потом испугалось при мысли о победе восстания; Морис сожалел об этой неудаче, ведь от Коммуны, быть может, пришло бы спасение. Призыв к оружию, к защите отечества воскрешал все классические воспоминания о свободном народе, не желающем погибнуть. Тьер даже не осмелился въехать в Париж, и, после прекращения переговоров с ним, жители столицы готовы были устроить в городе иллюминацию.