— Слушаю тебя внимательно, приятель.
   — Аркадий, не в службу а в дружбу, ты не поможешь мне… — Он сглотнул. — Ты мне не поможешь убрать с дороги одного лишнего человечка? Мешает мне очень эта фигура. Работает под бизнесмена, совместные предприятия, совместные банки, туда-сюда… двойное гражданство у мужика… делишками вертит, как волчками… все в руках горит… искусно скрывается… а на деле…
   Он замолчал. Я, очищая апельсин, просвечивал его взглядом.
   — На деле, договаривай, на российские спецслужбы работает?
   — Видишь ли, Аркадий, ты и сам знаешь — у нас с Испанией непростые отношения именно сейчас, из-за наших олигархов, что там подчистую земли скупили… И на севере, и на юге… На юге, на море — в особенности… И Утинский, и Бойцовский… И этот… Козаченко… И Прайс… И теперь еще Адамович… Куча магнатов… Спасаются в Испании, что ли?.. будто бы Испания — спасательный плот в бурю, в штормягу… и правда, хорошая страна, безопасная, теплая… Ужасы Франко давно забыты… Никаких тебе военных капричос… Жизнь — дешевая… не как в соседней Франции, где все втридорога… климат идеальный… И правительство смотрит сквозь пальцы на то, что русская мафия в Испании оседает, как накипь на стенках чайника… Денежки-то везде одинаково пахнут, Арк!..
   — И что ты хочешь этим мне сказать? — Я разломил надвое очищенный апельсин. Мне в лицо брызнул кисло-сладкий сок, я отер ладонью щеку. Протянул ему половинку апельсина. Он взял ее жестом автомата, робота.
   — Я не знаю, на кого он работает, Аркадий. Честное слово, не знаю! Но то, что мои люди в Испании прокалываются и попадаются один за другим, это факт! И я, представь, устал от этого! И когда я вышел на него, на этого типа…
   Сок. Какой сладкий сок у этого золотого фрукта. Я втянул сок губами. Так я втягивал ее губы, когда я брал ее тут, на полу, на глазах у почтеннейшей публики. Я сказал Станкевичу глазами: ешь, что же ты не жрешь такую вкуснятину, чудак? И он закусил дольку. И у него сок потек по подбородку.
   — Ты заподозрил его и захотел его убрать, это понятно. У тебя что, своих людей нет под рукой, чтобы его убрать? Или они запрашивают слишком высокую цену?
   Станкевич слизнул языком сок с губы. Затолкал в рот всю половинку апельсина. Я терпеливо ждал, пока он прожует.
   — Видишь ли, Аркадий…
   Я молчал. Рассматривал золотой перстень с печаткой у себя на безымянном пальце.
   — Видишь ли… он… я узнал…
   Теперь замолк он. Я видел — ему отчего-то было трудно говорить. Жмотина, явно скупится дать хорошему киллеру хорошую сумму. Меткий стрелок должен оплачиваться, дурак! Иначе меткий стрелок запросто уходит к другому. Как женщина.
   — Он живет в Севилье? В Бильбао? В Гранаде? В Малаге? В Мадриде?
   — В Мадриде.
   — Что тебя смущает, Станкевич? Что ты мнешься, как красная девица? Денег нет? Так я дам тебе. Одолжу. — Я ухмыльнулся. — Пусть твои люди немного поработают, не мои. Они ведь у тебя тоже не безрукие и не слепые, правда?
   Сильно пахло съеденным апельсином. Сильно пахло жареным с кухни — повара готовили курицу с чесноком по тайскому рецепту. Сильно пахло по-восточному терпким табаком Станкевича.
   — Правда.
   — Не прячь глаза!
   Он поднял жалкое, жирное лицо. Вымученно улыбнулся.
   — Вся штука в том, что этого испанского козла зовут Альваро Виторес.
   Мы помолчали оба. Я осознавал сказанное. В дверь всунулась кудрявая головка веселой горничной, она прощебетала умильно:
   — Аркадий Вольфович, кушать сейчас будете или попозже?..
   — Валяй! — крикнул я ей. — Валяй, все на стол мечи! Отпразднуем будущую жертву. — Я остро глянул на Станкевича, снова подносящего сигарету ко рту трясущейся рукой. Я не понимал, как такой слабонервный парень может быть и шумно-рекламным продюсером, и главой преступной группировки. — Тебя смущает, что это отец Марии? Может быть, они просто однофамильцы?
   — Нет. Я узнал. Родной отец.
   — Не дрейфь, старик. — Я подмигнул ему. — Я пошлю на дело одного из своих лучших ребят. Кима Метелицу пошлю. Он бьет без промаха. Еще ни разу не прокололся. И ни разу не был взят или подбит. Уходит классически, не оставляя следов. Никто никогда ничего не узнает. ФСБ будет слабо его взять. И испанской полиции. И Интерполу — тоже. Даже если бы Интерпол весь, насквозь, состоял из мастеров кунг-фу и айкидо. И из монгольских стрелков из лука, что попадают в глаз тарбагана на расстоянии шестидесяти шагов. Метелица, кстати, не был в Испании. А чтобы ему не скучно там было, такому ловкому парню, в такую жару, там в начале осени самая жара стоит, я ему туда для развлекаловки красивую девочку пошлю. Вот Марию и пошлю, она давненько, как я понимаю, дома не была.
   — Марию?
   Я наслаждался открытым от изумления ртом Станкевича. Его округлившимися глазами. Его хриплым, одышливым дыханием.
   — Галочка, скажи, чтобы еще апельсинов принесли! — крикнул я в открытую дверь гостиной.
   — Как… Марию?.. Одну?..
   — Зачем же одну, старик. С Иваном в паре. Великий Иоанн и великая Виторес — снова в Испании! Сумасшедшие концерты! Сногшибательное шоу! Последний писк Марии и Иоанна — пламенная ола на сцене Мадридской Оперы! Они танцуют абсолютно нагими! Новый Эрос в искусстве танца! Народ валом валит! Цены на билеты поднимешь до умопомрачения! Небывалый аншлаг!
   Сигарета дрожала в зубах Родиона. Золотой портсигар дрожал в его пальцах-сардельках. Горничная в высоко поднятых руках, ослепительно улыбаясь, внесла в гостиную блюдо с апельсинами. Поставила перед нами. Я потрепал ее по румяной щечке. Ущипнул за грудь под кружевными оборками фартука. Сунул ей за корсаж апельсин. Она убежала, обдав меня всего улыбкой, свеженькая, хорошенькая. Безотказная. Она всегда, Галочка, могла утешить меня. Даже когда я этого не просил. И я хорошо ей платил за ее веселую службу.
   — Они полетят вместе? В Испанию? С выступлениями?
   — Вместе. В Испанию. С выступлениями. Ты правильно понял.
   — Это ты делаешь для того, чтобы…
   — Чтобы дочь могла оплакать и похоронить своего отца.
   — Нет! Ложь! Для того, чтобы твой Метелица… это отец Ваньки, я так понял?!.. подразвлекся с Машкой, да?!..
   — Не без этого. Мужчина есть мужчина. По-моему, он к ней неровно дышит.
   — Они полетят туда вместо Японии? Это невозможно! С Японией уже все подписано! Ты подведешь меня под монастырь!
   — Не вместо Японии. После Японии. После того, как они завершат триумфальное турне по Стране восходящего солнца. Мы же не можем лишать японцев такого шикарного праздника, верно?
   Я взял с блюда апельсин и кинул ему, как мяч. Он растерянно, неловко поймал его. Прижал к белому пиджаку. Он всегда испытывал слабость к белому цвету.
   — Значит, они полетят в Мадрид все трое?
   На Станкевича жалко было смотреть. Я вынул сигарету из его золотого, идиотски роскошного портсигара.
   — Все трое, старик. Святое семейство, картина Мурильо. Бессмертное полотно Сурбарана. Сурбаран отнюдь не был бараном, в отличие от тебя.
   Я подмигнул ему и выпустил дым ему в лицо. Мне нечем было замаслить едкую остроту. Галочка еще не подала испанского оливкового масла к столу, к курице с чесноком.
* * *
   Они собирались в Японию как сумасшедшие. Мария все кидала в сумки и чемоданы, как безумная: и это взять, и это взять, еще и это! Она забылась на миг. Ей показалось: Школа приснилась ей. Кошмарный сон, один из жутких снов, что не забываются, но и не помнятся особо. Сон, который ты отодвигаешь вглубь себя, далеко внутрь, под сердце, в реберную клетку, и никогда не выпускаешь наружу. Она забылась, бегала по квартире, была весела, схватила трубку, набрала испанский номер отца: «Папа, мы с Ванькой летим в Японию! Да, в Токио! Да, еще никогда не были! Папочка, что тебе из Японии привезти?.. Морскую ракушку?.. Морского ежа?.. Я привезу тебе старинный японский веер!.. Ты будешь обмахивать маму!..»
   «Мара, ну зачем так много вещей… Ты совершенно не можешь жить просто! Нам не нужно тащить с собой столько барахла!» Иван недовольно морщился. Она все бросала и бросала тряпки в сумки. Он выхватил сумку у нее из рук, стал вываливать все платья на пол. «К черту твои наряды! Во всех ты, душенька, нарядах хороша! А без нарядов — еще лучше! Маха моя, маха… обнаженная?.. или еще нет?!..» Играя, бесясь, он повалил ее на диван. Стал целовать. Она отворачивала лицо, хохотала, укусила его за ухо, как волчонок. Потом отвернулась всерьез, уткнулась лицом в подушку. Отчего-то помрачнела, как туча. Он, чтобы утешить ее, потрафить ей, опять запихнул все тряпки в сумки: видишь, я сделал все по-твоему, только не дуйся! Она лежала лицом вниз в диванных подушках, без движения, молчала.
   «Он не знает, что я изменила ему. Не знает. Не знает! Я подлая. Я плохая. Я несчастная. Я — влюблена в его отца?! Его отец великолепный любовник?! Или как?! Нет, нет, нет… Все не то… Я — люблю — Ивана?! Или…»
   Он щекотал ее шею шарфом. Потом зло сплюнул, вскочил с дивана.
   «Ты, Мара, капризная кошка! Все-то тебе не так! Быстро собирайся! Через час такси в Шереметьево! Что тебе, неможется, что ли? Таблетку съешь? Успокоительную…» Она резко повернулась к нему. Он никогда не видел у нее таких яростных, широко распахнутых глаз.
   «Уйди!»
   «Куда я уйду? Тебе собраться надо! Я-то уже собран! Мне-то что! Пару плавок, трико, джинсы, концертные костюмы — и делу конец!»
   Она смотрела на него, как на призрак. Конец, конец, делу венец. По-русски «конец» — мужское ругательное слово. Дворовое, заборное слово… подзаборное. Мария провела ладонями по лицу. Когда она отняла руки от лица, глаза у нее снова были мягкие, нежно-влажные, и она снова весело улыбалась. Будто сняла с себя руками накипь мрака.
   «Ты прав. Конец близок! Вперед! Труба зовет!»
   В раскрытые сумки снова полетели шмотки. И они оба вздрогнули, когда резко, будто взорвался, заиграл бодрый военный марш ее мобильный телефон, небрежно брошенный под ворохом платьев на диване.
   Она ринулась к трубке. Схватила ее. «Алло! Алло! Виторес у телефона!» Она всегда говорила по-европейски — «Виторес у телефона», «Виторес слушает».
   Иван изумленно смотрел на нее. Она сильно побледнела. Впилась в трубку пальцами так, что кожа возле ногтей посинела. Застыла с полуоткрытым ртом. Замерла.
   «Что, Мара, что с тобой!.. Что случилось!..»
   «Да. Хорошо», — мертвенно-равнодушным голосом сказала она в трубку.
МАРИЯ
   — Алло! Виторес у телефона! — сказала я бодро в дырки трубки. До такси только час, а еще надо собраться и поесть, ухитриться перекусить, ну не в аэропорту же мы будем перекусывать, дома полно еды! Не забыть сказать Наде, чтобы последила за холодильником, разморозила его, я не успела… И сказать, чтобы чем-нибудь вкусненьким тут полакомилась, осетровой астраханской икрой, например, трепангами…
   — Агент V25? Слушайте внимательно. Завтра утром вы высадитесь в аэропорту Токио. У стойки регистрации билетов вас будет ждать агент Каро. Он одет в белый костюм и в соломенную шляпу, два передних золотых резца, темно-синие очки «макнамара». Он передаст вам сверток. Вы должны будете, по приезде в Токио, выйти из вашей машины, спуститься в ближайшую станцию метро и положить этот сверток так, чтобы никто его не заметил. Потом уходите как можно быстрее. Как можно быстрее, вы поняли меня? Вы слышите меня? Отвечайте!
   Я вцепилась в телефон. Иван смотрел на меня, как на помешанную. Должно быть, я сильно изменилась в лице. Усилием воли я взяла себя в руки. Выдохнула в трубку:
   — Да. Хорошо.
   Далеко, на том свете, загудели гудки отбоя. Я слушала их, как слушают симфонию. Как слушают последние гитарные аккорды вихревой, трагической хоты.
   Иван вынул трубку у меня из рук. Положил на подушку. Вышитая мамой испанская подушечка, на черном шелке — огромная махровая, пышная роза с золотой сердцевиной. Женщина — роза. Она раскрыта навстречу мужчине.
   Мария, ты сука. Ты обычная сучка. Ты сучка, задравшая хвост перед первым попавшимся кобелем. Твой Иван и не подозревает, какая же ты грязная сучка. Ты — роза?! И он же никогда не бросит в тебя камень, никогда, никогда. И не сорвет тебя, и не изомнет, и не растопчет.
   — Мара, что стряслось? Что с тобой? Кто это звонил?
   Как он старается говорить спокойно. Как ему хочется, чтобы у меня все было хорошо. Он боится. Чего он боится? Что меня уведут у него из-под носа? Что я заболею? Умру? И гастроли отменятся?
   Он больше всего на свете любит свои шоу, Мария. Он любит выступления. Он любит свои гастроли. Почему — свои? А потому, что ты для него — всего лишь его партнерша. Его талантливая, гениальная, красивая, милая, удобная, техничная партнерша. С которой так удобно и радостно спать. С которой так весело ездить по свету. Сколько сторон света вы уже объездили?! А ему все хочется ездить и ездить. Потому что он в силе. Он — в славе. Он — зарабатывает деньги. Он зарабатывает деньги тобой, Мария. Тобой! Твоим гибким, сильным, звериным, бесподобным в танце телом! Он хочет, чтобы вы — вдвоем — всегда торговали танцем! И больше он ничего не хочет! Он не хочет ребенка от тебя! Ты же так просишь его о ребенке всегда! Ты умоляешь его… ты…
   — Это? — Я проглотила слюну. — Это… Лола.
   — Кто такая Лола? — Его голос посуровел.
   — Гадалка.
   — А, эта… Реклама которой повсюду висит в метро? Такая… цыганка?.. в монистах…
   — Да. Она.
   — И что она от тебя хочет? Почему ты с лица спала?
   — Что значит… по-русски… «спала»?
   — Вся белая стала. Как мука. Что эта Лола, черт ее задери, тебе такого сказанула?!
   — Не ори на меня. Она сказала мне… что… чтобы я берегла себя в Токио. Потому что… ну… она же ясновидящая… она… видела меня во сне…
   — Договаривай!
   — Мертвую.
   — Фу, какая чушь. — Иван шумно выдохнул и пожал плечами. Недоверчиво, искоса глянул на меня. Кажется, он мне не особенно поверил. — И это все?
   — Это все. Лола врать не будет. Лола слишком меня любит. Мы подруги.
   — Когда это вы успели подружиться?
   — С каких это пор ты меня ревнуешь к женщине?
   Я вскочила с дивана. Растерянно оглядела россыпи цветных тряпок. И это все мои тряпки, с ужасом подумала я. И это все накручивает, наверчивает на себя женщина, чтобы быть модной, красивой, загадочной, обворожительной, чтобы нравиться мужчине и публике, чтобы танцевать на сцене. Сверток! Какой-то чертов сверток я должна буду сунуть под лавку или кинуть на рельсы под поезд в токийском метро. Что это значит, Мария? Не строй из себя круглую дуру. Это значит, что в этом свертке — смерть. В этом свертке — смерть, Мария! И пусть тебе никто ничего не говорит! Смерть!
   — Я убью тебя, Арк. Я попрошу Кима. Я убью…
   — Что ты бормочешь, Мара?! Что ты бормочешь?!
   Я схватила с кресла черный севильский халат, расшитый желтыми и алыми розами, и уткнула в него пылающее лицо.
   — Прости меня, Ванечка, родной. Черт знает что я бормочу. Я так расстроилась. Я так верю ее видениям. То, что она видит, всегда сбывается. Я так не хочу умереть, Ванечка. — Я рванулась к нему, чуть не упала, зацепившись ногой за чемодан. Он подхватил меня, сел в кресло со мной на руках, как с ребенком, я сидела у него на коленях и прижималась головой к его груди. Сухие, бесслезные рыдания сотрясали меня. Я поняла, что я выполню задание. Исполню приказ. Я поняла, что это за задание. Я слишком поздно поняла, кто такой Аркадий и его свита. — Я не хочу умирать. О, я не хочу!.. я…
   Я подняла к нему горящее, как головешка, лицо. Он взял мое лицо в руки, как цветок. Как розу. В его глазах я прочитала жалость, недоверие, любопытство, тревогу. А любовь? Любовь я прочитала в его глазах или нет?
   — Я хочу, чтобы мы родили ребенка, Ванечка, — задыхаясь, сказала я. — Давай купим домик где-нибудь в Пиренеях… хочешь, на Майорке… хочешь, в горах над Сухуми… где хочешь!.. И родим ребенка, Ваня, ребенка… Я так хочу ребенка от тебя… Я так хочу — мальчика… Отличного, крепкого мальчугана, хулигана, танцора… похожего как две капли воды на тебя… Ваня! Я хочу родить! Я женщина! Ты же понимаешь, я же женщина! Я же… Ну как ты не понимаешь!
   Настоящие, предательски-теплые слезы полились у меня по щекам, по шее, скатывались на голую грудь в вырезе сарафана. Иван вытер мне мокрое лицо ладонью.
   — Пятнадцать минут до прихода такси, — сказал теперь он мертвым, бесцветным голосом. — Ты ради ребенка бросила бы танцевать, Мара? Бросила бы свое фламенко? Наше фламенко?
   — Я устала гореть на костре! — крикнула я сквозь рыдания. Он грубо оттолкнул меня от себя.
   — А от поклонников ты не устала?! Кто такой этот Арк, которого ты хочешь убить?! И при чем тут мой отец?!
* * *
   Самолет, огромный, чудовищный, страшный зверь. Как любого зверя, тебя надо кормить. Тебя кормят горючим, адским топливом. Заливают горючее в баки, и ты урчишь, наслаждаешься, развиваешь скорость, рыгаешь и плюешься огнем. Ты пробегаешь в широком небе немыслимые расстояния — их не пробегает ни ветер, ни облака. Люди в твоем брюхе одолевают пространство вместе с тобой. Но ты устаешь. Брюхо твое тощает. И иной раз ты даже не можешь выпустить свои когти, чтобы впиться ими в бетон посадочной дорожки. Свои шасси. И тебя пилоты, сходя с ума от ужаса и напряжения воли, сажают на брюхо, и ты так звереешь от голода и бессилия, что ломаешься пополам, истекаешь кровью, и огонь вырывается вон из твоего нутра, пожирая и тебя, и все твои кишки, и несчастных, орущих людей в твоем железном чреве.
   Сколько часов они летели до Токио? Она не помнила. На нее волнами накатывал страх. Она сидела, выпрямившись, в кресле, не касаясь спиной спинки кресла, словно в нее вместо хребта вставили стальной стержень. Стюардесса приносила еду и питье на подносе — она качала головой: не надо, спасибо. Ей приносили плед, укутать ноги: холодно же в салоне, вы простудитесь! — она слабо улыбалась, прикладывала палец ко рту: о, спасибо, не надо. Когда стюардесса прикатила на тележке крепкие напитки в плоских широких бокалах — ром, коньяк, — Мария глядела мимо хорошенькой девушки, за штору иллюминатора, во тьму, в пространство. Стюардесса, наклонившись, решив позабавиться с красивой, слишком грустной пассажиркой, всунула ей в пальцы бокал коньяка. Мария вздрогнула. Заглянула в бокал. Поднесла к носу. Вдохнула запах спирта, медового винограда. 
   — Попробуйте, — улыбаясь, нежненько прозвенела голоском стюардесса, — это один из лучших коньяков мира, испанский «Гвадалквивир».
   Она вздрогнула снова. Испанский?.. О, она обязательно попробует. Стюардесса ускользнула по проходу между креслами, катя перед собой изящную тележку. Мария сделала глоток. Сгусток пламени покатился по горлу, обдал глотку жаром, потом подпалил сердце, оно вспыхнуло и взорвалось. Она закрыла глаза. Закусила губу. Она положит сверток в токийском метро, и люди взорвутся. И она получит за это деньги. А если она этого не сделает? Если она этого не сделает — ей пустят пулю в лоб. И она никогда уже не родит ребенка. Никогда.
   Ты платишь за одного своего ребенка жизнями других, сказала она себе, и это слишком большая плата, тебе не кажется? Она надела наушники. В наушниках играла тихая, успокаивающая музыка. Когда их самолет будет падать, музыка будет играть все такая же тихая и нежная, умиротворяющая. Так устроен мир. Музыке все равно, живешь ты или умираешь. Музыка всегда жива, и всегда одна.
   А ведь Иван не знает, чем занимается его отец. Не знает. И она об этом узнала случайно. У Аркадия. Не узнала — догадалась. А потом, тогда, там, в лесу в Старой Купавне, Ким сам проболтался.
   Если убийство нынче становится профессией — почему бы и ей не принять участие в диком карнавале? Страшная пляска, Марита. Почище зажигательной арагонской хоты. О, тебя хоту учила танцевать старая Хосефа Гранадос! Старая Пепа знала толк в хоте. Она танцевала хоту по всем правилам. Она выходила во двор их дома в Сан-Доминго в короткой и пышной, до колен, юбочке, голени ее были охвачены красными чулками, перевязанными крест-накрест черными подвязками, на ногах у нее были черные матерчатые туфельки, кружева нижних юбок, густо-розовые, взвивал сухой жаркий ветер; старая Пепа, с лицом таким морщинистым, что оно гляделось ржавой от старости абрикосовой корой, и с серьгами в ушах такими огромными, что они напоминали золотые тыквы, с бубном в руках, таким же старым, как она сама, выходила, горделиво на середину двора, поднимала руки с бубном вверх — и, размахнувшись, ударяла сморщенной ладонью в бубен, а тут и вступал, вскинув голову, ее седой петух, ее муженек Пакито, он сильно ударял пальцами о гитарные струны, и пошло-поехало, гитара уже исторгала эти зажигательные, трехдольные взлеты, взмахи, всплески, взвивы; и старая Пепа, наклонив шею и встряхивая бубном, уже ударяла ногой об ногу, как молодая, а Пакито, стоя поодаль, играл все рьянее, все настойчивей, будто хотел оборвать все струны, переломить гитару надвое — сколько же в нем было огня, в старике! — а Пепа уже шла по кругу двора, и мать Марии, Мария-Луиса, уже хлопала в ладоши и щелкала пальцами, и вскрикивала: «Оле!», подбадривая танцовщицу; и уже не разглядеть было коричневого измятого лица старой Пепы — она была снова молодой и горячей, и еще ни одного ребенка не родилось у нее, и еще ни одного из них не убили на войне, и еще смоляные косы были у нее, а грудь высокая, будто два круглых жарких апельсиновых шара было спрятано там, под черным арагонским платьем. «Оле! Оле!» — кричала маленькая Марита и тоже хлопала в ладоши. И, не выдержав, выбегала на середину двора, к Пепе — танцевать вместе с ней. И танцевала, подняв смешные маленькие ручки над головой, притопывая ножонками точно как Пепа. И Пакито бил по гитарным струнам, гортанно восклицая: «Хота-а-а-а!»
   Этот скорпион Беер заполучил в убийцы танцорку. Танцорка, ты должна станцевать ему танец. Такую хоту, какую он никогда в жизни не видел. И не увидит.
   Под ней, далеко внизу, летела, плыла, синела в тумане Япония. Древняя страна, дальние острова. Сколько стран они уже с Иваном перевидали? Почему у Родиона была такая мелово-белая рожа, когда он сажал их в самолет? Он же всегда такой розовый поросеночек. Есть повод пугаться? Повод бояться есть всегда. Христос учил бедных людей не бояться. Боящиеся, говорила ей мать, это значит неверующие; они только притворяются, что они верят, а страх ест их изнутри, и они будут гореть в аду вместе с магами, волхвами, преступниками, чародеями, гадальщиками, разбойниками, ворами, прелюбодеями и убийцами. Лолочка, подруга, и ты будешь гореть в аду тоже, Лолочка? Ты же такая красивая, такая бойкая и умная. Ты же видишь будущее. Ах да, будущее запрещено видеть. Плохая ты христианка, Мария. Ты бы хотела увидеть свое будущее.
   А что, если будущего у тебя — нет?
   Самолет стал снижаться, терять высоту. Проваливался в воздушные ямы. Снова взмывал вверх. Мария вцепилась в ручки самолетного кресла. Рядом безмятежно, задрав подбородок, спал Иван. Он был, как всегда, в отличной танцевальной форме. На него не действовало ничего. Ни ее слезы и рыдания. Ни ругань и матерки Станкевича. Ни бесконечные перелеты из страны в страну. Ни смена часовых поясов и дат. Ни изнурительные репетиции. Он никогда не болел, не ныл, не хныкал, не капризничал. Он всегда улыбался. Он всегда был подобран, как хищный зверь для прыжка. Он всегда был двужильный. А сейчас он просто спал, похрапывал, наслаждаясь полетом, как наслаждался бы хорошим вином, и бисеринки пота выступили у него на висках.
   О, как же он похож на испанца, подумала Мария обреченно. Никогда бы не подумала, что он русский. Кто были его предки? Все мы состоим из плоти и крови своих предков. Только души у нас всех разные. Русский испанец, великий Иоанн, с врожденным блеском танцующий фламенко, разве тебе не видится во сне, что я тебе изменила? Что я изменила тебе — с твоим отцом?
   Тишина. Какая провальная, мертвая тишина.
   Не бойся, Мария, это закладывает уши. Самолет круто идет вниз.
   Ей хотелось крикнуть: сейчас мы разобьемся! — и она сдержалась, сцепила крепче зубы, и так впилась пальцами в ручки кресла, будто попугай когтями — в решетку клетки. Самолет, как же я боюсь тебя! Как ненавижу тебя! Я когда-нибудь разобьюсь, это точно, подумала она с ужасом, борясь с подступившей к горлу тошнотой. Огромная железная машина быстро, пугающе стремительно скользила вниз, к земле, и земля приближалась неотвратимо, как судьба.
   «Судьба. Моя судьба. Зачем я поймана, как птица? Я же вольная бегунья. И у меня сильные и длинные ноги. И я танцую хоту так же хорошо, как танцевала ее когда-то старая Пепа во дворе в Сан-Доминго. Быстрей, самолет! Или уж падай и разбивайся к чертям, или садись! Пусть мы останемся живы! Боже! Дай нам…»
   Она зажмурилась. Стюардесса пропела: пристегните ремни, мы приземляемся в аэропорту столицы Японии Токио, просьба к пассажирам — не курить… Иван открыл глаза, когда самолет так наклонился носом вперед, что маленький раскосый мальчик рядом с ним чуть не вывалился из кресла, даром что был пристегнут ремнем. Ребенок закричал, заплакал, Мария вздрогнула, встрепенулась. Иван, сощурившись, брезгливо глянул на восточного мальца.
   — Ишь, как орет-то! Боится…
   Мария смотрела в лицо Ивану. Зачем он так глядит на ребенка? Так… презрительно…
   «Он никогда не захочет ребенка от тебя, — вдруг подумалось ей беспощадно и жестоко. — Никогда. Несмотря на то, что он желает и хочет тебя. Но это же не любовь, Мара. Это — опьянение мужчины — женщиной. Только и всего. А любовь — это когда мужчина хочет от тебя ребенка. Когда он спит и видит вашего общего ребенка, придумывает ему имя, шепчет тебе, обнимая тебя: я хочу, чтобы у него были твои глаза… твоя улыбка… Он же не любит тебя, Марита! Он любит только твое тело! И твой танец! И деньги, что ты ему приносишь!»