Надя стояла на кромке летного поля одна. Вся орущая толпа убежала туда, к рухнувшему на землю, горящему самолету. Гомон, крики и плач доносились до нее уже издали, как бы во сне.
   Она тихо сказала, и только она сама слышала себя, больше никто:
   — Иван, значит, все правильно. Значит, я правильно поступила. Я осмелела вовремя. Иначе у меня никогда не было бы ребенка. От нелюбимого я не родила бы. Иначе у тебя никогда не было бы ребенка. Потому что эта стерва никогда не родила бы тебе. Она любила только себя. Только себя, слышишь, Ванюша?..
   Люди бежали к горящему самолету. Тянулись по летному полю шланги пожарных и аварийных машин. Безжалостно вопили сирены «скорых», чиркали шинами по асфальту машины МЧС, гудели обреченно, протяжно. До Нади донесся зычный голос, разнесшийся над всем потерявшим разум аэропортом:
   — Потерпел катастрофу самолет, отправлявшийся рейсом двадцать два — пятьдесят восемь Москва — Омск — Иркутск — Пекин — Шанхай!.. Потерпел катастрофу!..
   Светлые, серые, прозрачные как лед глаза. Кривая улыбка. Дрожащие губы. Дрожащие пальцы.
   — Я буду… матерью… спасибо… что все так получилось…
   Резкие гудки машин, как ножи, вспарывали вечерний воздух.
   Жизнь билась в ней, в уродке. А не в той, в красавице и ведьме.
   Иван успел переспать с ней здесь, в Москве. Она ли его обольстила? Он ли ее? От отчаяния после смерти Марии? В отместку ли Маре и Киму? На крыльце старой заброшенной подмосковной дачи нашли только тело Марии Виторес. Кима Метелицу, живого или мертвого, не нашли нигде, как ни искали. Иван сам приехал к Наде домой, в ту халупу, что снимала она на Левобережной. Она открыла ему дверь — и прислонилась к косяку, чтобы не упасть. «У меня же был адрес, — улыбнувшись так же криво, как она, выдавил он, — вот, я приехал. Мне отвратительно одному. А ни с кем я быть не хочу». Ты хочешь быть со мной, спросила она его одними глазами? Да, ответил он взглядом. Да, я хочу быть с тобой. Просто — быть. Сидеть. Говорить. Пить чай. Плакать. Мне все надоели.
   Просто пить чай у них не получилось. Надя, дрожа от жалости и любви, сначала пролила кипяток на брюки Ивана, потом, поставив чайник на пол, сама села к нему на колени.
   И он впервые увидел, как дурнушка преобразилась. Он впервые увидел, как уродка — в великой любви — становится красавицей. Как сияют, словно огромные, алмазно переливающиеся звезды, ее полные счастливых слез глаза. Как сияет детская, восторженная улыбка. Как горят и мерцают тайным перламутром, в ночной темноте, обнаженные полудетские плечи, маленькая нежная детская грудь, как тонко-беззащитно выгибается грациозная шея, и юная фея, которую все держали за Золушку, шепчет ему: Иван, Иван, ты моя мечта, будь со мной, иди ко мне, я так давно тебя люблю, ну поцелуй же меня, только раз, только один раз. Он целовал ее не один раз. Он был с ней той ночью много раз, и снова и снова ее тонкое, нежное, хрупкое, юное тельце с недетской, ярко-женской, великой страстью отдавалось ему.
   Он обнимал ее и думал: чем одна женщина отличается от другой? Чем же, чем? Так же дрожит и вспыхивает жаркая, потная скользкая кожа. Так же раскрываются под руками, губами мужчины срамные женские губы там, внизу живота, под нежным всхолмием. Так же податливо расходится плоть, впуская жаждущее острие, а потом сжимается вокруг, стискивает мужскую суть в нежных, неумолимых тисках, заставляя мужчину томиться и двигаться — туда, все сильнее, все жарче, все более вглубь — сначала нежно, потом все резче и неукротимей, потом дикая пляска сметает границы желанья и боли, стыда и покорства, и два тела сливаются в бешеном танце, зная, что вечен лишь он один на земле, все остальное — ложь, пустота и забава. Девушка, иная девушка; она вся другая; и пахнет по-другому; и двигается по-другому. И все же ведь она любит, любит его! Любит истинно, горячо, крепко! А любовь передается, как любая болезнь. Любовь — это яд, это отрава и зараза. Ты уже заразился ею, Иван. Ты не можешь не ответить на такую любовь. Женщина, для чего ты создана Богом из ребра Адама? Для одного лишь любовного танца, не больше?
   А утром она, стыдясь и стесняясь, прикрыла кровавые пятна на простыне своим телом, легла на них спиной, чтобы он ничего не увидел; но он и без того все понял, ему и видеть испятнанной простыни было не надо, он обнял ее, маленькую, сжавшуюся в разворошенной любовью постели в жалкий комочек, и она прижалась к нему доверчиво, страстно, плача, обнимая за шею его тонкой, как куриная косточка, ручкой, а он шептал ей на ухо: Надя, Наденька, ну да, я ведь за этим к тебе и приехал, я только сам стеснялся сказать тебе, ну ты видишь, как все хорошо получилось, ты только не думай, что я подлец, я тебя не оставлю, вот увидишь.
   А вышло так, что больше потом он к ней не приехал.
   Приехала она к нему сама, когда поняла, что у нее будет ребенок.
   Приехала, позвонила, он открыл ей и с порога понял все — по ее широко распахнутым, донельзя счастливым глазам. И обнял ее. И прижал ее кудрявую головенку к своему животу.
   «Надя, — спросил он ее, задыхаясь, — Наденька, а ты случайно не видела моего отца? Кима Метелицу? Ты ведь знаешь его. Нигде в Москве ты его не встречала?» И она покачала головой, не размыкая рук у него на талии: нет, не видела, нигде, не знаю.
   — Ты не видел его нигде?!
   — Нет, не видел, нигде, не знаю…
   — Знать надо!
   — Вроде бы видел… Вроде бы… да… в кассах Аэрофлота… Он покупал билет…
   — Вроде бы или да?!
   — Да…
   — Рейс?
   — Двадцать два-пятьдесят восемь, двенадцатого августа, из Шереметьева-два, на Шанхай…
   — Какого лешего он забыл в Шанхае?!
   — Не знаю…
   — Знать надо! Подошел бы, поговорил!
   — О чем?
   — О чем хочешь! Вы же знакомы!
   — Я просто подсмотрел… подслушал… рейс вот запомнил…
   — И на том спасибо!
   Эту мину Беер подложил во взлетающий самолет для Кима Метелицы.
   Он подложил ее для отца, а взорвался — сын.
   И еще полный самолет всякого разного народу взорвался — стояло лето, холодное ветреное московское лето, народу на Восток летело много, как всегда, в кассах был летний аншлаг, «Боинг»-аэробус был забит до отказа, и тот, кто подкладывал в нутро самолета мину, меньше всего думал о людях. Он думал только о своей мести. О своей кровожадной, древней как мир мести, что не излечивается в мире ничем — ни любовью, ни молитвой, ни покаянием, ни вином и коньяком, ни самым лучшим на свете кальвадосом и мартини, ни самой лучшей на свете, искуснейшей любовницей. Месть так же сильна, как единственная любовь. На огне той и другой можно сгореть дотла.
   Беер был удовлетворен. Он насытил свою рычащую дикую месть. Он накормил ее до отвала. Не стало того, кто портил ему кровь.
   А Станкевич, увидев в экране телевизора, как взорвался самолет рейс двадцать два-пятьдесят восемь, согнулся, закрыл жирное лицо ладонями, подбородки тряслись, золотой перстень с печаткой на толстом как сарделька пальце сверкал, как у царя. Он очень переживал. Иван прямо перед отлетом, из аэропорта, позвонил ему. Отчеканил в трубку: «Родион, я лечу на неделю в Пекин. Друзья хотят меня в Гималаи свозить. Плохо мне, понимаешь, плохо. Там, говорят, какие-то ихние монахи, ламы, стресс только так снимают. Взглядом одним. Ну, обучат меня техникам каким, я понятливый, я обучусь. Развеюсь, старик, развлекусь. Приеду — будем думать, как дальше жить. С кем дальше танцевать, ха-ха, по жизни буду». Он хотел крикнуть ему: Ванька, сдавай билет сейчас же, порви его на хрен, выкинь в урну, растопчи, что-то Беер задумал, и, кажется, этим рейсом летит твой отец тоже, как бы Аркашка вас обоих не накрыл медным тазом!.. — но было поздно, в трубке уже звучали назойливые гудки отбоя. Плачь, плачь, Станкевич. Ты всего лишь обознался там, в очереди в агентстве Аэрофлота. С каждым бывает.
   Там. Та-та-та-там. Та-та-та-там. Та-та-та-та-та-та-та-та-та-там.
   Стучит маленький барабанчик. Стучит, не умолкая.
   Играют болеро.
   Снова, в который раз, играют болеро, и весь громадный оркестр заглушает один маленький барабанчик. И это так странно! Не более, чем все остальное. Странное ведь все в жизни, только мы делаем вид, что этого не замечаем.
   Почему его не сажают играть павану на смерть инфанты?
   Матвей Петрович Свиблов работает без пауз. Эту партию не каждый барабанщик сдюжит. Такую жизнь, как у него, не всякий человек сдюжит, да и не нужно это всякому человеку. Она, его жизнь, его собственная, и только. Как хорошо, что тот человек, что приказал ему отравить эту танцорку, Виторес, все-таки заплатил ему денег, несмотря на то, что он, Матвейка, не успел, кто-то опередил его, видно, тогда, в тот вечер в новом концертном зале в Лужниках. Когда тот человек, с залысинами, низкорослый и крепкий, в черных очках, — ну да, черные очки ведь меняют лицо, узнать невозможно, — совал ему в руки толстую пачку долларов, а он, Матвей, торопливо, поспешно-жадно и стыдливо-воровато совал ее себе в карман кургузого, потрепанного пиджачишки, он не удержался — любопытно ведь!.. — и все-таки спросил этого, в черных очках: а чем таким не угодила кому-то эта красивая танцовщица, ведь она мировая знаменитость, да и замечена, хм, в порочащих связях, ха-ха, вроде бы не была!.. И подхихикнул еще раз, подобострастно, любопытствующе-глупо, подлизываясь к тому, кто давал ему деньги. И человек в черных очках внезапно сказал серьезно и сурово: «Это был приказ моего шефа. Генерала. Я получил его, и я его выполнял. Я не знаю причин, что побудили его отдать такой приказ. Мой генерал лично знал Марию Виторес. Кажется, он симпатизировал ей».
* * *
   Их нашел на крыльце дачи Славик Пирогов.
   Славик Пирогов прикатил туда на машине после выполнения очередного заказа. Увидел: утро, и розовый в лучах солнца снег, и они оба сидят на крыльце, обнимаются. «Эй вы, ребята, — бодро крикнул Славик, выпрыгнув из машины и растирая захолодавшую щеку перчаткой, — кайфуете, что ли?.. В кроватке не нацеловались, голубки?..» И осекся. И подошел ближе, и все понял.
   Убрать, убрать их отсюда скорее, как можно скорей. И никому не сказать ничего. Отвезти далеко в лес, в зимний лес. И вырыть там яму, лопата в сарае, кажется, есть, старая и ржавая; и похоронить при свечах искрящегося инея, под пение снегирей.
   Действуй, Славик. Вынимай пистолет из руки у Кима. Вынимай девушку у него из объятий.
   Когда Пирогов осторожно — о, как же тяжело мертвое тело! — поднимал Марию на руки, чтобы нести в машину, мертвый Ким покачнулся и упал набок. И из кармана у него выпал, вывалился круглый оранжевый, огненный апельсин и покатился по снегу.
   А газеты пестрели новыми черными шапками, новыми сенсационными полосами: квартира погибшей и без вести пропавшей Марии Виторес сгорела дотла! Кто-то неизвестный проник в нее и поджег ее! Версию об огне, распространившемся по электропроводке, следователи отвергли сразу! Неизвестный не оставил отпечатков пальцев… Соседи никого не видели… Свидетелей нет… И гибель, и исчезновение Марии Виторес, и уничтожение огнем ее жилья окружены тайной и мраком… Так же, как и гибель ее знаменитого партнера, Ивана Метелицы, в самолете, отправлявшемся из Шереметьева в Шанхай… «ИСПАНСКАЯ КОЛДУНЬЯ ТАНЦА НАСЫЛАЕТ ИЗ ПОТУСТОРОННЕГО МИРА ОГОНЬ НА СВОЕ ЖИЛИЩЕ!» «ДУХ БЕЗУТЕШНОГО ИОАННА ПЛЯШЕТ ПЛАМЕННУЮ ОЛУ В ПОСЛЕДНЕМ ПРИСТАНИЩЕ ЛЮБВИ!» «ДУЭНДЕ ЕСТЬ ДУЭНДЕ — ДАЖЕ И ПОСЛЕ СМЕРТИ!» Журналисты старались перещеголять друг друга. Журналисты осаждали следователей: кто это сделал? Журналистам обещали премии главные редакторы — за добычу жареной утки. «ПОСЛЕДНЕЕ ФЛАМЕНКО — ПОСЛЕДНЕЕ ПЛАМЯ!»
   …В своей маленькой каморке на станции Левобережная, на улице Библиотечной, лежа вверх животом на старенькой скрипучей постели, лежала, глядя в потолок, Надя Наседкина. Она держала руки на животе и слушала, как бьется жизнь внутри нее. Это она подожгла квартиру Марии Виторес. Она похитила ключ от ее квартиры, когда приезжала к ней спасать искалеченного Ивана и утешать обезумевшую Марию. Соблазн был слишком велик. И ненависть велика. И случайность — царственна, как плавное па погребальной паваны.
КАНТЕ ХОНДО
   Милая, милая, милая жизнь! Я благословляю тебя, милая жизнь, querida, но я, кажется, тебя прожила. Так красиво прожить тебя, оказывается! Так… мучительно… Я ухожу не из-за муки. Не из-за того, что устала. Я ухожу из-за того, что все, до конца, прожито, и в канте хондо всегда есть последний аккорд. Его берут гитары, и рокот гитарных струн умирает вдали, как самолетный гул. И низкий хриплый голос певца ли, певицы замирает и тает, истончаясь до паутины. Отец! Тебя убил тот, кого я любила. Любимый! Ты чуть не убил сына своего, которого я любила и с которым танцевала, прижимаясь в ламбаде и в румбе живот к животу, как в постели, а он чуть не убил тебя. А меня убивал бесконечно тот, кто любил меня и ненавидел — убивал смертью, что я сеяла из рук своих, как сеют во влажную, черную, сырую, как женское лоно, землю зерно. Так кольцо смерти сжималось вокруг меня, и я поняла — разорвать его надо. И взметнула я вверх сильные смуглые руки! И выпрямилась вся, как струна, над кольцом смертного огня! И поняла: человек бессмертен, если Бог того пожелает.
   И я спросила Бога: чего Ты желаешь? И Он заплакал, склонясь из облаков, из ночной метели надо мной.
   Торопись, Мария. У тебя времени немного. Пока не горит свет, пока не вспыхнуло все ярко, безжалостно, пока все не стало на виду, на слуху, на ладони. Все погрузилось во тьму. Скорей. Нащупать стакан. Плеснуть туда сока. Ах, сок уже налит в стакан, какое счастье. Где таблетки? Вот они. За корсажем. Под левой грудью. Я нашарила их в кармане пиджака Ивана, что висел на вешалке здесь, в гримерке, в казенном шкафу. Я засунула их за пазуху, под сердце. Я танцевала с ними на груди все танцы фламенко. Я танцевала с ними под сердцем последнее, на бис, болеро. Теперь я выпью их все, все до единой, швырну в стакан с соком, растворю в соке и проглочу дивный яд, и пойду и станцую потом сарабанду. А павану себе на смерть я уже не станцую. Не успею. Видишь, Бог, как все получилось красиво! Ты не будешь, Бог, меня проклинать, хоть самоубийц и не отпевают. Ты поймешь меня, Бог, как отец бы понял. Ты прижмешь меня к груди, как любимый прижал бы — там, в облаках, в круговерти снежной, в объятьях широкой метели. И там, в вышине, далеко над землей, выше всех людей и железных повозок, выше всех одиноких зимних деревьев, выше всех башен, небоскребов и самолетов, я буду ярко гореть, как звезда, как единственная звезда, о любимый мой Бог, о последний любимый мой, и прости, что ни одного танца я не успела станцевать с Тобой, ни одного не станцевала. Зато Ты, Ты сам вел по широкой жизни меня в упоительном танце — спасибо! Какой сладкий сок… как я люблю апельсины… какое счастье жизнь и смерть… мама, ты только не плачь, прости…
    Апрель — май 2002. Москва — Нижний Новгород.