Женщина, что не умеет хорошо плавать, скакать на коне и танцевать, не годится и для любви. Это она говорила мне. Это мудрость древних басков.
   Баски, древнее племя Испании… Баски, горный народ Пиренеев… Бискайский залив, густая синева моря, звучный и странный язык, женщины, что носят на головах уборы в виде огромных золотых и медных колес… Цыгане, поющие на дорогах, гадающие в тавернах, ночующие в пещерах… Все, как тысячи лет назад… Только белый крестик самолета — в пустом, белесо-жарком небе…
   Я глядел в огонь, на буйную пляску пламени. Огонь тоже пляшет олу. Огонь вырывался из печной дверцы, опахивал жаром мое морщинистое лицо. Каждый день, прожитый без нее — новая морщина. Старость, я не боюсь тебя. Если я пуль не боялся — тебя ли мне бояться? Я готов был закрыть глаза, сложить руки на груди и умереть здесь, на этой заброшенной даче, и чтобы меня никто не нашел, ну, пусть Славка найдет, приехав через полгода и обнаружив мой зловонный труп на бабушкином диване с торчащими пружинами. Но я понимал: надо жить. Надо жить, потому что я в жизни еще раз должен увидеть ее. И это свидание с ней — это еще год, еще пять, еще десять лет моей жизни. И огонь плясал все буйнее, все невоздержанней, рыжие лисьи хвосты сплетались и расплетались, рушились оранжевые небоскребы, разевались красные хищные пасти, взрывались алые снаряды, и малиновые искры летели в разные стороны, обжигая руки, и золотые зерна падали на пол, сыпались во тьму; и я увидел — там, в сполохах огня, пляшет она, Мария, пляшет, поднимая золотые руки над головой, и ее жаркое, красное смуглое тело все выгибается навстречу ему, и я чуть не сунул руки в огонь, чтобы выхватить из пламени ее — и застонал, и опустил голову в колени, стыдясь себя, своего навечного, неизлечимого сумасшествия. Да, я был нормален! И вот я сошел с ума. Я сунул руку не в огонь — за печку, туда, где была спрятана от крыс, чтобы не уронили в шкафу, в старом посылочном ящике початая бутылка дешевой «Старорусской», купленной в здешнем сельмаге. Я отвинтил затычку и глотнул из горла. Где она теперь? Кто об этом знает? Станкевич? Беер? Московские сплетницы-газеты? Надо завтра утром купить газету на станции.
   И я выпил из горла, без закуски, всю водку из бутылки, а потом заплакал, закрыв лицо рукой, как плачут дети. А потом уснул прямо на полу, перед печкой и тлеющими рубиновыми углями в ней, под вой метели, под свист ветра за окном, уснул на старой даче, как спят только в раннем детстве, постанывая после слез, всхлипывая во сне.
   И я купил назавтра, темным метельным утром, закрываясь от хлещущего в лицо снега рукой и воротником куртки, ворох свежих газет на станции электричек. Развернул первую, и сразу же, с разворота, на меня глянуло ее лицо.
    «Блестящие исполнители танцев фламенко Мария Виторес и Иоанн — триумф в Аргентине! Буэнос-Айрес — у ног неповторимых танцовщиков! Новая танцевальная сюита „ЛАТИНОС“ — новое слово нового века в танце!»
   Так. Она в Аргентине.
   Она в Аргентине, так далеко, за океаном.
   Но ведь когда-нибудь она вернется в Москву.
   Неужели она так испугается собаку Беера, что они с Иваном попытаются скрыться за занавесом надолго?
   Она… с Иваном… Невозможно…
   Я все равно видел их вдвоем на постели. Сплетшихся. Вместе.
   Ветер вырвал газету у меня из рук и поволок ее по снегу, как раненый бык волочит за собою по опилкам арены впившуюся в окровавленный бок бандерилью.
* * *
   Она надела шляпку с вуалью. Посмотрелась в отельное зеркало в прихожей их сногсшибательного, как у королей и президентов, номера люкс.
   Она не хотела, чтобы ее на улице узнали. О ней уже вовсю писали аргентинские газеты. О ней и об Иване. И она не хотела, чтобы на нее на улице показывал народ.
   Она прекрасно помнила этот адрес. И этот угрюмый многоэтажный дом на отшибе, на окраине города, на пустыре. Дом, из одиночных камер которого было видно только выжженно-светлое, бездонное небо.
   Школа. Школа нечеловеческой жизни. Школа приказной смерти. Школа слежки человека за человеком, за которую платят деньги.
   Процокав каблучками по отельному коридору, она спустилась в лифте на улицу, таясь, поминутно оглядываясь — как бы кто не заподозрил, что это она, Мария Виторес, что она идет по Буэнос-Айресу одна, и куда же она идет, и почему не в окружении свиты, папарацци, продюсеров и телеоператоров? Никого. За нею слежки не было. Никому не заплатили большие деньги, чтобы следить за ней. А впрочем, кто знает.
   Она взяла такси и коротко приказала водителю: «Улица Реконкисты». Шофер кивнул головой, машина стронулась с места. Она закрыла глаза. Перед глазами встало лицо Кима. Почему у тебя такие коричневые щеки, спросила она одними губами, обеспокоенно, как мать, почему у тебя такие припухшие веки, ты что, много пьешь, тебе же нельзя пить, у тебя не будет верной руки при выстреле, и у тебя же сердце, у тебя же возраст, — чепуха, услышала она в ответ его молчание, мне можно пить, потому что я не могу не пить, я должен заглушить вином, водкой твое отсутствие в жизни моей, закрыть дурманом это пустое место, где нет тебя со мной, эту пустую половину кровати, эту пустую, мертвую половину сердца, ты что, не понимаешь этого? Она видела его глаза. Они остро, словно расстреливая ее, глядели на нее. Не убивай меня глазами, прошептала она ему, не убивай меня руками, не убивай меня любовью своею, я же вернусь к тебе, я же…
   «Что вы там шепчете, сеньора? — недовольно спросил водитель, искоса глянул на нее, и Мария догадалась: „Он думает, что я наркоманка, бормочу, накурившись или уколовшись“. — Реконкиста, приехали. Или вам дальше?» Нет, спасибо, кивнула она головой, вот, возьмите. Выпрыгивая из машины, она услышала изумленный вопль таксиста: «Но по счетчику ведь гораздо меньше, сеньора!.. У меня нет сдачи, куда вы!..» Она уже бежала, летела вдоль набережной. Вот он, залив! Ла Плата… Сине-золотой сейчас, вечером, блестящий под закатным солнцем гладким алым зеркалом… Сюда втекает могучая река Парана… Отсюда, где она стоит и глядит на залив, на белые дома, лепящиеся по берегу, виден порт… Да, красивый город… А когда она училась в Школе, она не видела города. Они все жили в тюрьме, взаперти, в огромной серой тюрьме, и их считали по головам, как скотов, и их выкликали по номерам, как заключенных; и они глядели на небо через решетки маленьких, под потолком их одиночных спален, похожих на камеры обскуры окон.
   У этого зданья нет адреса. Зато у него есть хозяева. Зачем она сюда идет? Что она здесь забыла?
   Старый генерал. Она лишь теперь догадалась, что он похож на Кима. Он просто похож на Кима чем-то неуловимым, и ради этого она идет к нему. Чтобы взглянуть на него. Чтобы, возможно, попить с ним коктейля в баре. Она — его — пригласит в бар? Почему бы нет? Это очень по-русски. Белый танец. Дамы приглашают кавалеров. Иван говорил ей, что так танцуют в России на деревенских посиделках, в сельских клубах. «А сейчас — белый вальс!.. Девочки, вперед!..»
   Девочка, вперед. Ты почти у цели. Не тушуйся. Он будет рад, этот твой генерал. Пригласи его на свое шоу.
   Она позвонила в дверь условным звонком. Она помнила его. Дверь открылась. «Вы безоружны?» Она позволила себя обыскать. Охранник, выслушав ее, кивнул головой: следуйте за мной. Коридоры, темные слепые кишки; металлические двери с номерами, за каждой дверью — жизнь, изломанная, как у нее. Охранник провел ее в хорошо знакомую ей комнату, на двери которой была прибита стальная табличка с надписью: «Rudolf fon Beyer, general». Набрал код. Дверь отъехала, въехала в стену. Она перешагнула порог. Старик сидел за столом, сгорбившись. Когда она вошла, он поднял голову от бумаги, что читал. Он не удивился. Его лицо не дрогнуло. Он разжал губы и сказал тихо:
   «Вот ты и приехала, V25. Твой шеф искал тебя. Он звонил мне из Москвы. Какими судьбами?»
   У меня здесь концерты, сказала она так же тихо. Я буду тут выступать.
   «Меня пригласишь?» Она глядела на его лицо, изрезанное резцом старости. С ужасом подумала: да ведь это и я буду такая же, точно такая, коричневая седая испанская старуха, и мой Ким скоро будет точно такой же, страшный, коричнево-изморщенный, как старый дуб. Люди уходят отсюда не молодыми и красивыми, не гладкокожими и белозубыми, а — вот такими, как этот старик за столом, с прищуром чуть раскосых индейских глаз, с немецкой выправкой прямого позвоночника, с нависающим над ремнем военных брюк грузным брюшком. Она осознала, что подумала о Киме: «мой Ким». Мой! Ее. Собственность. Человек — собственник. Почему она никогда не думала об Иване: «мой Иван»?
   «Садись, Виторес. Расскажи о себе».
   «О себе не буду. Не хочу».
   Генерал встал из-за стола. Оперся о стол узловатыми мозолистыми пальцами.
   «Расскажи тогда, что хочешь».
   Она сглотнула. Приподняла пальцами вуаль. Он увидел ее глаза. Вот теперь он понял. Близко подошел к ней. Взял ее за локти. Заглянул ей в глаза. Какие у него холодные руки, подумала она, ему надо бы здесь сидеть в перчатках. Или устроить тут камин. Они ничего не говорили. Глядели друг на друга. «Мой племянник очень страдает, — наконец медленно проговорил генерал, не отрывая глаз от Марии. — Он звонил мне. Спрашивал, не тут ли ты. Хочешь, позвоним ему сейчас?» — «Я не знаю вашего племянника», — удивленно сказала она. «Как же не знаешь? Это твой шеф. Неужели ты не догадалась, что мы родня? А фамилия?» Беер, Беер, фон Беер, фон Беер, забили барабаны у нее в голове. «Теперь догадалась», — произнесла она, улыбаясь кончиками губ. Старик выпустил ее руки. Закурил. Она нюхала табачный дым. Он спросил ее: так позвоним? «Не надо. Мы в ссоре. Я не хочу его видеть. Я… убежала от него. Я не хочу у него работать».
   «За тебя заплатили деньги, девочка. Ты обязана работать», — внятно сказал старик. Она опустила голову. «Я приехала к вам не для того, чтобы жаловаться на жизнь. Я просто приехала. Я завтра танцую в зале „Ла Плата“. Приходите на мое шоу. Я буду рада видеть вас в зале». Старик усмехнулся: «Я не могу являться открыто на такие многолюдные сборища. Я засекречен. Моя Школа — моя тайна. Я сам тоже — закрытая коробочка. Я отвык от торжеств. Но на тебя я пойду. Мне рассказывали про тебя всякие чудеса».
   Они говорили не по-английски, а по-испански. Ей было и легко, и тяжело. Тяжело — потому что слезы сдавливали горло. Легко — потому что чем больше она смотрела на старого генерала, тем сильнее она понимала, как она любит Кима. Они и вправду были похожи. Не чертами, нет. Внутренним, необъяснимым. Она смотрела на него долгим, нежным взглядом, и старик возвращал ей взгляд, и все больше проникались пониманием друг друга — слова, разговоры им были не нужны. Так прошло несколько минут. Он положил руку ей на плечо, затянутое в черную шерсть. «Если бы я был молод, я бы женился на тебе. А может, и нет. Может, я бы просто любил тебя так, издали, не опошляя тебя стиркой и готовкой пищи, потому что тебя нужно любить так — счастливо и свободно. Ты очень свободный человек, Виторес. И очень опасный. Твоя опасность — в твоей свободе».
   Стремительно вечерело. «Завтра карнавал, — сказала она тихо. — Все уже готовятся. Девушки сегодня ночью не будут спать». — «Не только девушки, — сказал старик. — Я нынче ночью тоже спать не буду». Он включил настольную лампу на столе — старинную, позапрошлого века. Лицо Марии вспыхнуло, озарилось мягким золотом. Старый генерал откровенно любовался ею. «Вы знаете о том, что сейчас идет Зимняя Война?» — внезапно спросил он. Она переспросила: что, что? Какая… Зимняя?.. Ну да, зима же, февраль… А где?.. «Везде, — холодно сказал старик. — Зимняя Война идет всегда и везде. Потому что, когда там лето, здесь — зима. И значит, Зимняя Война идет всегда. Ей нет конца. И ты, Виторес, участвуешь в этой войне в ее авангарде. И я тоже. Но я устал. Мой срок выйдет скоро. А ты еще увидишь Войну во всей красе». Что это за Война, тихо повторила Мария, и кто ее развязал? «Необъявленная и без видимых причин, — так же тихо ответил старик. — И на ней может погибнуть кто угодно, где угодно и когда угодно. В этом вся ее сложность по сравнению с предыдущими войнами мира».
   Вуаль слегка трепетала на сквозняке. Окно в кабинете было открыто. Соленый океанский ветер врывался в него, отдувал сине-черную прядь волос Марии, выбившихся из-под шляпки. Мария сказала: «Генерал фон Беер, у меня к вам есть просьба. Одна-единственная. Ваш племянник, отправляя меня на задания, никогда не вооружал меня. Прошу вас, дайте мне оружие. Пистолет. Револьвер. Все равно. В револьвере хоть и меньше зарядов, но зато он всегда готов к стрельбе. С пистолетом возни побольше, зато там…» — «Много патронов, а значит, много выстрелов, — докончил он за нее. — Ты рассуждаешь правильно. Если я подарю тебе хороший пистолет, как ты меня за это отблагодаришь? Поцелуешь?» Он расстегнул кобуру, вытащил из кобуры черную, лаково блестящую «хамаду», протянул ей на раскрытой ладони, как протягивают детям конфету. «Только не употребляй лекарство не по назначению. Как ты вывезешь его из страны? Тебя же обыщут в аэропорту, если железка зазвенит, а она зазвенит у тебя в чемодане. С дипломатической русской почтой?» Она кивнула. Взяла оружие. Шагнула к нему. Старое, исчерканное временем лицо оказалось совсем близко. Она поцеловала его так, как если бы целовала Кима. Но это был не Ким. Жесткие губы встретили ее губы, властно раскрыли их, изучили, приняли, благословили. Оторвавшись от нее, генерал сдернул с пальца железное кольцо. «Мои предки, солдаты Фюрера, носили. Мой дед… и мой отец. Я ведь из потомков немцев, после сорок пятого года бежавших через Атлантику на лиссабонских кораблях в Бразилию, в Аргентину. Мой брат сдался в плен и застрял в России. Женился на русской. Привет твоему шефу… если помиришься с ним». Он надел ей на палец железное кольцо. Она сжала руку в кулак, ощущая холод военной стали, холод времен.
   Всему приходит конец. Она затолкала пистолет под лифчик, под черное шерстяное платье. Подошла к двери. Постояла еще минуту, неотрывно глядя на него.
   Время. Время и боль между ними. И жестокие законы жизни, сделавшие их теми, что они есть. «Если тебе вдруг понадобится моя помощь — обратись ко мне. Не стесняйся. Я приду на твое шоу. Я куплю ложу, всю, и сяду там один, в тени портьеры. Меня никто не увидит, не бойся».
   Она вышла из здания, когда уже стемнело и город погрузился в пылающее море огней. Огни фонарей и звезд в заливе, огни по склонам холмов, неоновые жилы улиц, слепящие фары машин. Огненные глазницы домов и небоскребов. Горящий человечий муравейник. Один из муравейников земли. В ночи муравейник пылает огнями, горит и шевелится, и бессонные муравьи все ползают, ползают, пытаясь добыть, отнять, родить, разрушить, продлить, взорвать, украсть, подарить. Жалкая попытка жизни. В жизни нет ничего важнее смерти.
   Она прижала руку к груди, где под платьем холодил тело кусок черного металла. У нее теперь есть защита. Не Иван, нет. Что Иван? Он слепой на один глаз. Она теперь сама отстреляется. От всех. Если на нее нападут. А потом бросит «хамаду» Рудольфа фон Беера в Ла Плату. В Москва-реку. В Японское море. Потому что убить человека, глядя ему в глаза, можно только один раз.

ФЛАМЕНКО. ВЫХОД СЕДЬМОЙ. БОЛЕРО

КАРНАВАЛ
   И настал этот день.
   Великий день Буэнос-Айреса!
   Это карнавал, карнавал, шептали губы. Только раз такое можно пережить — ибо нет двух похожих карнавалов, как нет двух похожих красавиц-креолок в Буэнос-Айресе!
   Утро было затаенным. День — сгущенным, как сладкое молоко. К вечеру все напряглось, наэлектризовалось, стало сверкающим и жадным, ждало, томилось, умоляло, готовилось к прыжку — и внезапно взорвалось ярчайшим светом, неумолимым блеском, сплошным, как серебряный ливень, фейерверком! Карнавал обрушился с высоты, как водопад Анхель! И шум цветного сумасшедшего водопада, грохот бешеного ливня, золотых булыжников обвала музыки, нарядов, смеющихся лиц, танца, блеска мишуры, блеска серег в ушах женщин, блеска синих негритянских белков под смоляными кудрями и розового жемчуга — на смуглых шеях креолок и индеанок, вечный шум жадной жизни, хотящей отдаться и овладеть, обнял весь город. И залив Ла Плата сверкал под огромной зимней Луной, словно черное зеркало, и небо смотрелось в него — ясное, с мириадами хрустальных звезд.
   В родной Испании Мария, бывало, тоже веселилась на зимних карнавалах и маскарадах.
   Но здешнее сумасшествие!
   Да, Аргентина, твой темперамент, пожалуй, и кастильский, и каталонский, и арагонский, и даже андалузский — переплюнет… Это же сон! Ей снится сон! Такого — не бывает на земле!
   Она смеялась, когда они с Иваном вышли из отеля — и сразу попали в вихри и цветную поземку уличных танцев. Шоколадные мулаточки с выпрастывающимися из кружевных, белопенных, как сливки, платьев, смуглыми плечами, лихо отплясывали, вертя задами, зажигательную румбу. Белокожие, черноволосые кудрявые испанки и португалки вертелись, откидываясь назад, беря себя руками за кончики грудей в вызывающей, возбуждающей ламбаде. Мальчишки — негры, мулаты, индейцы, квартероны, самбо — катились по улицам колесом, кидались под ноги, просили закурить, и им бросали толстые сигары; а они в ответ бросали в прохожих апельсины и мандарины, и Мария, смеясь, поймала брошенный парнем-квартероном, красивым, как ангелочек со старинной картины, огромный, как оранжевая Луна, апельсин — и тут же запустила в шкурку зубы, очищая его.
   — Мара, о Боже, ну и ну… Я впервые такое вижу! А мы тут живы останемся?!..
   — Ванька, открой рот… — Она вбросила ему в рот половину апельсина, и он чуть не поперхнулся. — Забудь все! Окунись в это море! Это море радости… счастья…
   — А ты, надеюсь, не забыла, куда мы с тобою идем?..
   — Как забыть! На наше шоу! И мы идем на него, танцуя! Такого у нас с тобой, кажется, не было никогда…
   Они передвигались по улицам пешком — ибо все шли пешком, машины, автобусы и иные железные повозки карнавал стер с лица города влажной горячей рукой, сейчас все высыпали на улицы и бежали по ним — куда?.. к океану?.. — и пели, и прыгали, и катились колесом, и нет, вон там, там белые лошади тянули повозку, тележку со стоящими наверху грудастыми девчонками, одна черная, другая желтая и раскосая, у девчонок лица были размалеваны, как у воинов племени масаи, красной и синей краской, в руках они держали веера из страусиных снежно-белых перьев, обмахивались ими и верещали на всю улицу:
   — Колдуньи! Колдуньи с Рио-Гранде! Мы колдуньи с Рио-Гранде, подходите к нам, мы снимем с вас сглаз, а на ваших врагов наведем порчу! О-ля-ля! Спешите!
   Наведу-ка я порчу на Беера, подумала Мария весело. Ей сегодня не хотелось печалиться. Сегодня она во что бы то ни стало хотела быть веселой. Они доберутся пешком до зала «Ла Плата» как раз вовремя за два, нет, за три часа, она все рассчитала, через эту танцующую и кричащую, пьяную нарядную толпу раньше и не пробраться. Она наклонилась к Ивану и цапнула его за руку:
   — Эй, Ванька, гляди-ка!.. Мальчишка птиц продает!.. Разных, в клетках и без клеток, и попугаев и туканов… а туканы какие красивые, клювы у них как радуги, они немного на попугаев похожи!.. и павлинов, видишь, павлинов!.. У него на плече павлин сидит!.. ручной, видишь, зерно с ладони берет… Цирк!.. Гляди, все у него птиц покупают, давай и мы купим!..
   — Куда тебе, Мария, птица?.. Ты что, ее в Россию повезешь?.. Тебе же не разрешат…
   «Мне и пистолет не разрешат. Однако я его провезу. Как — это уже мое дело. А птицу…»
   Они, проталкиваясь сквозь карнавальную толпу, подошли ближе к парню-негру, продающему птиц. Парень был черно-синий, гладко-потный, лоснящийся, лиловый, белки его глаз горели бирюзово, будто бы у него была не голова, а выкрашенная ваксой тыква, и внутри нее пылали свечи. Мария, подобравшись к нему ближе, разглядела, что у него, всего обвешанного клетками и усеянного птицами — птицы, распевая и клекоча в клетках, вцепившись в него коготками, сидели на нем, в рукав ему впился крупный синий, в красном беретике, ара, на правом плече сидел какаду, а на левом…
   — Колибри! — закричала Мария, и негр вздрогнул и улыбнулся широко, во весь рот. У него не было двух передних зубов — должно быть, выбили в драке. — Маленькая колибри! Гляди, Иван, она как рубин! Как индийская шпинель, ало пылает, горит вся… Я куплю у него колибри! Я сегодня буду с ней танцевать! Я знаю, как это обыграть! Погоди…
   — Мара, не дури!..
   Она уже продиралась сквозь прыгающих возле негра девочек-нимфеток, сплошь унизанных пирсингами: пирсинги торчали у них на скулах и над бровями, в ноздрях и на запястьях, на одной, особо нахальной, из одежды были только индейские мокасины, крохотная полоска золотой парчи, изображающая трусы, и ослепительно переливающиеся бусы на высокой, как башня, шее, — и алмазно блестевший пирсинг, как коготь попугая, блестел у нее в черной чечевице соска. Затрясла парня за плечо. Колибри взмахнула крохотными крылышками и покосилась на Марию умным рубиновым глазом.
   — Сколько?! — выкрикнула она по-испански и показала пальцем на колибри. Негр крикнул ей в ответ, перекрывая уличный гам и визги волынки, треньканье гитар и зазывные крики разнаряженных ночных бабочек:
   — Колибри?! Да на что мне такая пчела! Это же не птица, а муха! Мне бы попугаев своих продать, а эту — даром бери! Дарю!
   И парень сдернул с плеча птичку, зажав ее в кулак, и посадил, прицепил, как брошку, к платью Марии, и она снова крикнула:
   — Почему не улетает?! Ручная?
   — Заколдованная! — крикнул негр. — Заговоренная! Сегодня все заколдованное, сеньорита! Она от вас сегодня ночью не улетит! Это ваше счастье! Любите его! Лелейте его!
   И Мария наклонила голову, смеясь, и поцеловала маленькую рубиновую, с золотыми крылышками, ручную колибри в красную головку. И Иван сердито дернул Марию за руку:
   — Идем же! Мы опоздаем! Нас забросают тухлыми яйцами и гнилыми помидорами! Двигай ножками!
   — Ножками?! — Мария окинула его испепеляющим взглядом с головы до ног. — Да, я подвигаю ножками! Я сейчас потанцую! Вместе с ними со всеми!
   И в наступающей южной ночи, в налетающем с океана свежем соленом ветре, на улице, полной ряженых, хохочущих, трясущих страусиными и павлиньими перьями на головах, поющих песни, дующих в дудки, трещащих трещотками и кастаньетами, размалеванных людей, она стала, взбрасывая вверх руки, обжигая Ивана блестящими, как в бреду или после стакана текилы, безумными белками широко распахнутых в ночь глаз, танцевать румбу. Триоли румбы, бешеные триоли. Две креолки подскочили, завертелись в румбе вместе с ней. Откуда-то из мрака вынырнул сам весь черный, как ночь, длинный, как баскетболист, негр, подхватил Марию, крепко обнял черной рукой за талию, повел, повел в румбе, и она, блестя зубами, отгибаясь на руке партнера, победно оглядывалась на Ивана: черт побери, почему ты не пляшешь, ведь мы танцоры, а это же — карнавал!
   И налетал из теплого живого мрака ночи резкий и сильный ветер. Мял и взвивал юбки и волосы женщин. Перья страуса на головных уборах. Цветные флаги, стяги, штандарты, полотнища, плащи — все, что могло трепетать и развеваться.
   И казалось, вся ночь, весь мир вокруг трепещет и дрожит, и летит по ветру в вечный праздник, чтобы не вернуться в горе никогда.
   — Мария! — беспомощно крикнул Иван. — Ты полоумная! Мы бесповоротно опоздаем! Брось танцевать на улице, пойдем же, пойдем скорей в «Ла Плату»… querida!..
   Она не отвечала. Она закидывалась и вертелась в страсти танца, и мнилось, она впервые испытывает ее. Иван, прищурясь, закуривая, защищая пламя сигареты рукой от ветра, подумал: это удивительная женщина, Мария, сколько бы ее ни била жизнь, она всегда встает, поднимается, смеется, борется, танцует, и всегда, как впервые, отдается тому, что любит. Тому… кого?..
   «Я устала, Иван, нам надо выспаться хорошенько… Я утомилась, Иван, у нас был такой мучительный перелет… Нет, Иван, сегодня — нет, у меня веки тяжелые, как чугун, ты же видишь, я уже засыпаю…»
   Он закусил губу. Тому, кого любит, отдается она!
   «Иван, мы с тобой должны обвенчаться там, в Буэнос-Айресе, в русской церкви, если там есть русский храм!.. Иван, ты мой жених, мы обручились при моем отце и моей матери… Иван, перед нами все будущее… Иван, я хочу родить ребенка, сделай мне ребенка!..»
   Ложь. Все ложь. Все страшная, подлая, наглая ложь.
   Она любит другого. Его отца.
   Проклятье. Проклятье.
   Он выплюнул сигарету и сжал кулаки. Его зрячий глаз воткнулся в танцующую на ночном ветру Марию, как копье. Негр сладострастно вертел ее, и юбки вихрем закручивались вокруг ее смуглых бедер, а потом, схватив за талию, крепко прижимал ее живот к своему животу. У латиносов не танцы, а прилюдное соитие. В танце они просто совокупляются, сволочи. Так нельзя танцевать. Нельзя!
   Он подскочил к ним, танцующим, и схватил Марию за локоть. Дернул к себе, отрывая от негра, вырывая из самозабвенья. Она оглянулась на него еще невидящими, полными темного горячего наслаждения глазами.
   — Что ты?! Пусти! Слышишь, румба же еще не кончилась! Еще звучит… музыка!
   Она задыхалась. Негр, танцевавший с ней, грозно двинулся на него и что-то выхаркнул по-испански — верно, ругательство. Мария сказала ему по-испански на ухо что-то, и негр, ухмыльнувшись, отступил в ночь. «Сказала, наверное, что я ее муж. Или ее мачо», — вне себя подумал Иван.