Сердце стучало как колокол. Я сунул телефон в карман. Она здесь! Скорее к ней!
   Старый дурак, ты с ума спятил совсем. Если они только что прилетели, представь ее. Она спит. Приняла ванну и спит. Она отпахала двадцать концертов за десять дней и дрыхнет у себя дома без задних пяток. Она прилетела с другого конца планеты. Десять часов с Москвой разница, старый идиот! Ты дашь ей отдохнуть?! Ты… зачем ты собираешься к ней, старый осел, ведь там может быть… там может быть — твой сын!
   Твой… сын…
   Я бросил натягивать новые, вчера купленные у Версаче джинсы. Опомнился. Замер. Нет, все впустую! На меня опять накатило. Ее губы. Ее глаза, темные, сладкие, страшные. Ее груди. Ее горячая гибкая шея, так и ложащаяся под мои губы. Ее торчащие дыбом твердые, как гранитные, соски, напрягшиеся в смертельном, неистовом желании. Ее пылающий, гладкий, как перламутровая внутренность раковины, бархатистый живот, горячий, нежный, и моя рука скользит по нему, все ниже, ниже, и палец погружается во тьму и влажный огонь, будто в сердцевину раскрывающегося цветка. Я, в умалишении, застонал и положил себе руку на вставшую дыбом, упрямую, победно-жесткую природу. Уд и дух! Неужели вы — одно! К черту. Все к черту! Она. Только она!
   Я, выругавшись, резко дернул «молнию» вверх, затянул на талии ремень — не вздохнуть. Я и так был всегда тощий, а тут похудел, страдая, еще больше. Моя белокурая женка подозрительно глядела на меня. Ахала: «Да ты не заболел ли, дорогой?..» Заболел! Да, я заболел. Я заболел ею. Я заболел опасно. Если так дальше пойдет — руки дрожать будут, я потеряю квалификацию, я потеряю кусок хлеба. Я разучусь стрелять. Деньги с собой? Вперед!
   Машина завелась лишь с десятого раза. Я, сидя за рулем, уже беспощадно матерился. Улицы мелькали передо мной дикой каруселью. Бульвары, проспекты неслись, катились колесом. Я был белкой в колесе. Я спешил, ехал к моей любимой. К моей бессмертной возлюбленной. Что я, говорил я себе, я окончательно сбрендил, у меня же было столько баб, что никому и не снилось, еще когда я был известный спортсмен, вокруг меня всегда вились девки и бабы, как пчелы вокруг медового цветка, я был меткий стрелок, я прельщал их и выстрелами в яблочко, и самим собой, да, я всегда был самец что надо, неотразимый, и у меня всегда были бронированные яйца, — фу, как ты пошл, Метелица, что ты городишь, но ведь это правда, бабы липли ко мне, я считался у них шикарным мужиком, мужиком что надо, суперкласс, номер один, просто Шварценеггером каким-то, Сталлоне новым я у них считался, и это я выбирал всегда, а не меня выбирали, и я пытался быть возлюбленным, и был им с доброй сотней баб, и я пытался быть семьянином, и я был им, сначала с одной хорошей бабой, потом — с другой, и вот я, старый мерин, внезапно, встретив Марию, понял, что такое любовь. Что — такое — настоящая — любовь! Когда — не можешь — без — нее…
   Я не мог без нее. Я уже не мог без нее. Это означало — я погиб?
   Теперь я знал, что такое погибель. Что такое баба — погибель мужика.
   Эта чернявая ушлая гадалка, Лола, эта знаменитость, баксы под свою толстую дынную грудь кучами гребущая, мне не все сказала. Что-то бестия утаила. А я знаю, что. Она утаила видение про смерть. Все хотят праздника, торта, вина, любви, золота и денег, и никто не хочет — про гибель. А она приходит в разгаре праздника. В разгаре буйного танца. И кто робкий, тот тушуется, сгибается перед ней в поклоне. А кто посмелее — приглашает ее на танец. «Сеньора смерть, мы просим вас за дверью подождать! Мне Анна будет петь сейчас и Мара — танцевать…» Мара, Мара. Мария. Погоди, я ведь уже еду к тебе. Еду уже.
   Вертящееся колесо улиц. Жернова станций метро. Цветные конфетти бегущего, сыплющегося люда. Мария. Мария. Мария. Я слепой. Я веду машину плохо. Я рискую разбиться. Я еду к тебе.
   Я взбежал по лестнице стремглав, как мальчишка. Когда я так бежал к женщине? Я не помнил. Никогда. В первый раз. Все должно когда-то быть впервые. Я не думал о том, у нее ли сейчас Иван, отдыхает ли она, хочет ли она меня сейчас видеть. Я чувствовал одно: если я сейчас же не увижу ее — я умру.
   Я не звонил ей — я знал, что она дома. Я видел это сердцем.
   И когда я позвонил к ней в дверь, в ее квартиру на Якиманке, и она открыла мне не вдруг, не сразу, а я еще слышал из-за двери ее медленные, ленивые шаги, — да, она отдыхала, нежилась в постели, да, я потревожил ее покой, ее dolce far niente, — я смог только протянуть руки навстречу ей. Протянуть руки — как протягивал бы всего себя.
   — Dios, — сказала Мария по-испански, — Dios, Dios…
   И она вошла в мои протянутые к ней руки, как вошла бы в раскрытые двери.
   Расстояние. Его нет, когда двое становятся одним.
   Это было страшно. Слишком страшно. Страшнее, чем взбираться по отвесной скале в горах — вверх, к вершине. Синие облака, разреженный воздух. Ты можешь умереть в любую минуту. Но тебя хранит Бог, разверзая перед тобой две пропасти — пропасть-бездну под тобой и пропасть-небо — над тобой.
   А в середине — вы оба, преступные.
   Что вы преступили? Все. Все, что можно.
   А если бы она была моей дочкой? Да, она вполне могла быть твоей дочкой. Твоей испанской дочкой, Маритой, ласкушей, лиской, хохотушкой. Когда вы становитесь одним, трудно и бессмысленно задавать себе такие вопросы. Дочь, нежная кожа, кровь бежит в узких сиреневых жилках на висках, на тонких запястьях. Это почти инцест, ведь ты — женщина моего сына, и по годам ты мне дочь, я знаю, что я сумасшедший. В любви сумасшедшие все. Все. Без исключения.
   Расскажи мне, что такое работать киллером. Что такое убийца. Они лежат сплетясь, плотно прижавшись друг к другу, без зазора, их горячие животы сплавлены, и ее нога, согнутая в колене, лежит на его ноге, и пальцы щекочут его кожу, и от этого еле слышного прикосновения он теряет голову.
   Толкать, толкать себя, вперед, к ней, подавать себя, пронзая собой ее — насквозь. Ей это нравится. Она хочет этого. Она раскрыта перед тобой, как алая, душистая роза, и ее красота пьянит тебя, ты пьян. Ты пьян ею, и ты не вытрезвишься никогда. Уже никогда. Все. Ты погиб.
   Разве погибнуть — это значит родиться вновь?
   Да, выходит так. Ты умер — ты рожден. Киллер, любимая, это гадкая работа. Это не профессия, конечно, не думай обо мне плохо. Это работа. Это такая дикая, мерзкая работа, и я вынужден ее делать, чтобы… Чтобы — что? Договаривай! Чтобы твоя семья не умерла с голоду? Да, чтобы моя семья не умерла с голоду. Две семьи, точнее. Да хоть сто семей, ты не должен, не должен убивать людей, получая за это деньги! Почему ты так побледнела? Не надо. Не пугайся. Хочешь, я брошу свою работу ради тебя? Хочешь, я пойду по миру? С сумой, с котомой? Хочешь, пойдем по миру вместе, ты умеешь танцевать, я умею крутиться колесом на ковре, я ведь занимался спортом, кроме биатлона, я занимался когда-то борьбой и гимнастикой, я смогу делать тебе красивый фон, когда ты будешь плясать на улицах; все будут говорить: глядите, плясунья и гимнаст, дадим им денег, чтобы они могли прокормиться, выжить, они ведь такие красивые!.. Да, ты красивый. Да, у тебя повадки старого гимнаста. Скажи, ты хорошо стреляешь? Да? Да. Иначе я не был бы киллером. Ты сказала — «старый», ты что, считаешь меня стариком? Нет. Ты не старик. Ты моложе всех. Ты мой. Ты единственно мой.
   Да. Я единственно твой.
   А Иван? Иван — разве уже не мой? Разве ты… смог бы ты убить Ивана, если бы…
   Зачем ты говоришь мне об этом. Зачем, Мария. Об этом нельзя говорить. Замолчи.
   Он кладет пальцы ей на губы. Потом приближает рот к ее губам. И медленно, тихо, потом все сильнее, быстрее начинает раскачиваться, толкаясь, быком бодаясь, в нее, лишь в нее, туда, внутрь, глубже. «Dios, Dios», — снова шепчут ее губы. Он гладит ладонями ее гладкие груди, и она шепчет по-русски: какие у тебя шершавые руки. Корявые, смеется он. Слезы на его глазах. Ты плачешь?.. Я плачу от счастья. Я никогда не плакал от счастья. Он берет зубами сначала один ее сосок, потом другой, и она, закинув голову, танцуя, насаженная на его острие, тоже смеется от неиспытанной прежде радости. Мы соединены. Мы слеплены. Мы теперь — вдвоем. На всю… жизнь?..
   Она меняется в лице. Белая простыня испуга накрывает ее лицо. Так накрывают певчую птицу тряпкой в клетке. Только не белой тряпкой, а черной.
   Что такое вся жизнь, Ким? Что такое — жизнь?
   Скажи… Он стонет. Он двигается в ней все сильнее, все страстнее, все упорнее, все крепче прижимает ее себе рукой. Она вжимается в него; она меньше его ростом, и она становится его частью, его птенцом, спрятавшимся под его распахнутыми крыльями. Ты слышишь, я весь в тебе? Слышу. Еще. Проникни глубже. Возьми меня совсем. Так, как меня не брал еще никто. Никогда.
   Какое страшное слово — «никогда». Как оно темно. Темно и слепо. Не говори его никогда.
   А ты уже сама только что сказала.
   Тьма… Ты веришь, что там, когда мы умрем, — только тьма? Тьма и больше ничего?..
   Нет. Там тьмы нет. Там есть ты, всегда ты, до могилы только ты — одна ты — и свет.
   Он, исполняя ее просьбу, вонзился в нее до конца, всадил себя в нее по рукоять, как всаживают в плоть кинжал, острую, наточенную на точиле наваху, и она вскрикнула от неожиданности, а потом он увидел, как внезапно лицо ее начало расцветать, распускаться ало, пышно, душисто, расцвели глаза, заалели щеки, вспыхнули два лепестка вишнево-алых губ, исцелованных, искусанных им, и он понял — она достигла того, о чем мечтала, последнего края блаженства, и перешла за этот край, за предел, вкусив рая, о котором, быть может, и не мечтала. И это сделал с нею он, он! И он, забыв о своей радости, прижал ее к себе, стонущую, пылающую, теряющую сознание, дышащую тяжело, как в бою, и только сейчас, лишь теперь ощутил, как изливается в нее — всею дикой радостной влагой, всей накопленной втайне, не покалеченной сотней заказанных ему убийств, всей нежной сохраненной для нее, горячей жизнью. И она забилась в его руках, затрепетала, как пойманная бабочка, и он боялся: вдруг слетит, осыплется золотая пыльца! — и поймал губами, вобрал ее последний страстный стон, как вбирают каплю сладкого вина из опрокинутой бутыли.
   Она еще содрогалась на нем. Он еще сжимал ее в объятиях, пребывая в ней, втыкаясь в нее слепо и празднично.
   Зачем это все случилось?.. Затем, что все человеку на роду написано.
   Он поцеловал ее сильно, глубоко, всасывая ее язык и кусая ей губы, и вдруг, оторвав свое лицо от ее лица, прикоснулся губами к ее губам так тихо и нежно, будто — помолился.
   И она тихо, тихо, еле слышно сказала: теперь пусть будет все что угодно… Все что угодно…
   И он повторил так же, едва слышно: да, теперь пусть будет все что угодно.
   Они лежали навзничь на кровати, раскинув руки. Спали.
   Они спали сладко, будто не спали десять дней и десять ночей, будто месяц шли, брели по дорогам, и вот добрели до ночлега, и вот упали и спят, вкушая сон, как сладкий мед.
   И они не сразу услышали, как в дверь кто-то настойчиво, долго звонит.
   Мария проснулась оттого, что в уши лез, ввинчиваясь, пронзительный, наглый звонок. Она открыла глаза. Не сразу поняла, где она, что с ней. Страны и события замелькали, мешаясь, пугая ее воспоминаниями, красотой, ужасом. Она поняла, что у себя дома. Повернула голову. Рядом с ней на кровати лежал и спал человек. Он не слышал звонка. Он спал так крепко и сладко, что его было пушкой не добудиться.
   Мария, просыпайся, Мария. Звонят! Иди открывай!
   До нее только сейчас дошло, что рядом с нею на ее постели спит Ким Метелица, отец Ивана. И что в дверь запросто может звонить Иван.
   «Коррида, коррида», — забилось в ее голове. Застучали кастаньеты. Зазвенели тимпаны. Замотались туда-сюда под ветром цветные бандерильи. Пикадоры выехали на конях, потрясая пиками, обвитыми алыми лентами. Коррида началась! А ты что тут делаешь, маленькая черноглазая девочка, а?! Ты — зритель? Или ты тут не последняя лошадка? Из-за тебя все началось, а, признайся?!
   Твой выход. Это твой выход, Марита. Наплюй на все и выходи. Ведь уже дали третий звонок.
   Она вскочила голая с постели. Ким спал, не просыпаясь. Она босиком, таясь, перебежками пробежала к двери спальни, выбежала в прихожую. Опомнилась. Схватила со стула халат. Накинула. Иван так любит этот халат — черный, шелковый, расшитый крупными алыми розами. Черный и красный — испанские цвета. Черная земля, красная кровь. Другого люди за века ничего не придумали.
   Сейчас она откроет дверь, и Иван прямо с порога, все поняв, убьет ее. Как? Всадит ей наваху под ребро?! Ха-ха, что за бред. У него же с собой нет ножа. Он же пришел к тебе. Просто пришел к тебе. «А может быть, это вовсе не Иван, что я гоню истерику», — прошептали ее пересохшие губы.
   Нет, он все поймет. Спальня просматривается насквозь. Все двери открыты. Голый Ким лежит на кровати, лицо закинуто, худое тело, изнуренное любовью, раскинулось, полное сна и блаженства, раскинуты руки, он обнимает пространство, еще напитанное ею. Он обнимает все, что есть она. Он и во сне продолжает любить ее.
   Он тебя не отпустит Марита. Если… если ты останешься жива.
   Иван убьет тебя! Не сейчас. Сейчас он повернется и уйдет. Он убьет тебя завтра. Подстережет тебя вечером. Револьвер он найдет где хочешь. Купит у друзей. Одолжит у Станкевича. Разве за этим дело станет?
   Ближе к двери. Шаг, еще шаг. Босые ноги мерзнут. Дует по полу. Осень. В Москве уже осень, Марита. Где твоя жаркая Испания?! Где твой виноград?! Твои апельсины?!
   Пересохшие губы внезапно жадно, жарко захотели апельсина. Она облизнула губы. Сделала еще шаг к двери.
   И снова в дверь настойчиво, гневно, протяжно позвонили.
   Она бесшумно, неслышно подбежала к двери. Затаила дыхание. Замерла. Прислушалась. А если это не Иван? Отчего ты решила, что это Иван? Вдруг это почтальон! Вдруг это тебе телеграмма? От мамы, от отца… Из Мадрида…
   Она бросила взгляд на часы в прихожей. Час ночи! Почему телеграмма не может быть принесена в час ночи? Это Иван. Он приехал на машине. Он не любит метро. Он так любит сервис. Хотя иной раз, когда опаздываешь, метро выручает, а на земле, на дорогах — трафики, сплошные «пробки».
   Он не опоздал, Мария. Он не опоздал.
   И она, закусив губу, внезапно разозлившись на себя, на свою трусость, щелкнула замком и рванула дверь на себя.
   — Здравствуй, Мария, — сказал Иван, блестя глазами.
   Она отступила на шаг.
   — Здравствуй… Иван…
   — Почему ты такая бледная? — Теперь он сделал шаг к ней. — На тебе просто лица нет. Ты болеешь? Нет?.. Измерь температуру. Вообще в Японии ты, со своими заморочками, со своей нервностью, мне мало понравилась. Что с тобой, Мара? Ты стала совсем другая. Прости, но у меня такое странное чувство… — Он еще шагнул к ней, и она отодвинулась. — Что за тобой кто-то следит. И ты знаешь об этом, и всячески прячешься от слежки. И, что самое странное, у меня ощущение, что надсмотрщик этот — я, и прячешься ты — от меня.
   Он вскинул руки, чтобы ее обнять. И его глаза наткнулись на ее глаза. И руки опустились.
   — Мара!..
   — Не трогай меня.
   Дверь в спальню была открыта. Сейчас, вот сейчас он поднимет глаза. И увидит его. Его, его, его. Своего отца.
   — Да что с тобой, в конце концов?!
   Он поднял глаза. Он увидел.
   Далеко, в полумраке комнат, в нагромождении стульев и мебели, в разбросанных снежно-белых простынях, — разметанное по постели сухое, поджарое смуглое тело, худое тело атлета и аскета, бойца и убийцы. Тело мужчины, родившего его на свет. Тело мужчины, сегодня многажды обладавшего его женщиной.
   Он не рассмотрел, кто там лежит не кровати. Его тело, его мышцы сработали быстрее, чем его разум. Прежде чем он успел опомниться, его рука уже заносилась в воздухе. Он ударил Марию по лицу, больно, наотмашь. И она, в своем черном атласном халатике, расшитом розами, не удержалась на ногах, пошатнулась, свалилась на паркет прихожей, больно ударившись ребром об угол платяного шкафа.
   — А-а-ах!..
   — Ты… Ты!.. шлюха… я знал…
   — Иван, послушай…
   Он шагнул к ней, лежащей на полу. Двинул ее в бок ногой, отталкивая ее от себя, как оттолкнул бы поганое, паршивое животное.
   — Ваня!..
   — И это ты просила, умоляла меня о ребенке!.. Ты… ты после этого… знаешь, кто ты?!..
   Он задохнулся. Не мог говорить. Повернулся. И пошел — туда, в спальню, где увидел нагое тело другого мужчины.
   И остановился. Замер. Прямо на пороге спальни перед ним стоял, голый, с простыней на бедрах, сжимая кулаки, с желваками, перекатывающимися на скулах, его отец.
   — Что?!.. Отец…
   Ким разлепил запекшиеся губы, с трудом отодрав их одну от другой, будто они слиплись, замазанные медом, патокой.
   — Ну да, отец. И что мы с тобой будем делать, сын?
   — Ничего… — Иван повел пустыми глазами вбок. — Ничего… Я знал! — выкрикнул он хрипло. — Я знал, я чувствовал, что у нее кто-то есть! Я понял… я понял еще в Японии!.. Но я не думал… что это…
   — Что это я? — Ким шагнул вперед, к лежащей на полу Марии. Просунул руки ей под мышки. Поднял ее. На скуле у Марии расцветал кровоподтек. Ким поднял голову. Нашел сына невидящими глазами. — Ты ударил ее?
   Иван не прятал глаз. Оскалился, как волчонок. Напоминал сейчас загнанного зверенка, лисенка. Вспомнил вдруг, как отец его побил, когда он был маленький, когда он столкнул с высоких качелей соседского Женьку, а Женька упал, да так неудачно, что раскроил себе череп и ударился виском, и, как ни воевали со смертью врачи, умер в больнице — сильно голову зашиб. Отец тогда так отлупил его в отчаянии, что мать, испугавшись сама за жизнь своего чада, плача, вырывала маленького, орущего благим матом Ваньку у него из рук.
   — Я! Ты бы… — Он глотнул воздух ртом, как рыба. — Тоже ударил!
   — Я? Ударил? — Ким тяжело, исподлобья глянул на Ивана. — Я пальцем ее не трону. Если она уйдет к другому. Если она вернется к тебе. Если она будет жить с нами двоими. Если она еще тридцать раз выйдет замуж и родит тридцать детей от других мужиков. Мне важно одно, запомни. Одно. Чтобы только она — была. Была. У меня. Чтобы она жила.
   — Врешь! — Пронзительный крик Ивана сотряс комнаты. — Все врешь! Это ты сейчас так говоришь! А стоит ей махнуть хвостом налево…
   По щекам Марии лились слезы. Ким опустил ее на стул. Опустился перед ней на колени. Глядел на нее. Она вспомнила: в церкви Сан-Доминго крестьянка в черном, старуха Долорес, так глядела на лик Божьей Матери.
   — Хвостом? — Ким взял ее за руку. — У моей Марии нет хвоста. Нет лап. Нет когтей. Она не дьявол. И она не шлюха. Так получилось, сын. Так… получилось.
   Он вскочил на ноги. Встал прямо перед Иваном, близко. Смотрел ему глаза в глаза.
   — Ты, гад…
   Иван вцепился ему в голое плечо. Ким тряхнул рукой, скинул его руку, как муху. Стояли, дрожали, пожирали друг друга глазами. Молчали.
   Мария, испугавшись, встала со стула. Хотела подойти к ним, положить им руки на плечи, унять, утешить, расцепить, прошептать: ну что вы! Не надо! Помиритесь! Ничего же не произошло! Я одна, одна во всем виновата, меня и казните! А зачем же друг друга…
   Она не успела. Кто из них прыгнул, наскочил на другого, как вихрь, как дикий зверь? Она не помнила. Она не вспомнила это и потом. Мясорубка заработала. Бешенство вспыхнуло, как порох. Двое взрослых мужчин, не поделивших одну женщину, набросились друг на друга, и бойня началась мгновенно и жестоко, будто шла всегда и просто продолжалась. Иван рубил воздух руками. Норовил попасть отцу в лицо, в глаз. Ударить по голове. Ким знал приемы. С закушенною губой он, забыв о том, что перед ним — его сын, применял приемы самые болевые, самые жестокие, и Иван охал, приседал и корчился от боли, но, молодой, сильный, с проворством волка бросался вперед, ударял жестко, точно — в печень, под ребро, под глаз. Если бы они оба были на ринге, зал мог бы визжать и плакать от восторга. Но тут не было ни ринга, ни зала. Мария прижала руки ко рту. Ей подумалось на миг: как жаль, что ее не было там, в том самолете над токийским аэропортом, в котором разбился и сгорел камикадзе Каро. Сходя с ума, видя, как двое, кого она любила, кого обнимала и кому отдавалась, не просто бьют, но уже убивают друг друга, она крикнула, и халат с розами на ее груди разошелся, обнажая ее розово-коричневое тонкое тело:
   — Прекратите! Я…
   «Они убьют, убьют друг друга», — билась в висках шальная и такая верная мысль.
   — Я… вызову милицию! Я позову на помощь!
   Она ринулась в спальню — найти телефон, позвонить. Позвонить кому-нибудь! Просто — позвонить, выкрикнуть в трубку: «Помогите!», выплакать накативший волной древний ужас… Иван рванулся за ней. Поймал ее рукой за полу халата. По его лицу струями текла кровь. Отец расквасил ему нос, и из носа по подбородку текла юшка; кровь испятнала подбородок, стекала из углов рта — видно, и зубы были выбиты.
   — Куда летишь! — страшно крикнул он. Она не могла смотреть на его лицо. — Куда! Стой, стерва! Любила кататься, люби и саночки возить! Ты, может, и тогда, летом… на море-то… с ним ездила!..
   — Нет! Нет! — крикнула она.
   Он с силой дернул ее за полу халата. Шелковая ткань порвалась, хрустнула по шву. Разодралась, свисала черными клочьями, как крылья вороны.
   — Ездила! Приехала… такая цаца!.. А я-то, наивняк, думал… Думал — устала моя Марочка, отдыхать поехала… сил набраться…
   Мария вырвала из его цепкой руки лоскуты халата. Прижала к груди, пытаясь накрыться охвостьями шелка.
   — Я не жена тебе!
   У нее вырвалось это болезненно, гневно, горделиво. Только жен так бьют! Только с жен так спрашивают! И только в России! У них в Испании…
   «У нас в Испании еще хлеще бывает, — подумала она внезапно с испугом, — там тебя за то, что ты поглядела на другого, твой мужчина может так измочалить, что небо… как это по-русски… с овчинку покажется… У нас в Испании… Навахи, ножи… В колодцы в деревнях изменниц сбрасывают… В Пиренеях — в пропасть, со скалы… Ведь танцуем же мы с Иваном „Корриду“!.. Это — почти с натуры… что же я-то говорю…»
   — Ты?! — Иван схватил ее за плечи грубо, с силой повернул к себе. Держал ее, как свою, принадлежащую лишь ему, вещь. — Ты? Мне? Не жена?!
   Оттолкнул. Она полетела спиной в шкаф, врезалась лопатками, поясницей в стеклянные полки, и стекло, разбитое тяжестью ее тела, посыпалось наружу, на паркет. Осколки стекол впились ей в кожу. Теперь и у нее тоже по локтям, по запястьям текла кровь.
   — Ты мне не жена?! Так давай поженимся! Давай поженимся, черт побери!
   Ким, озверев, ринулся к Ивану — и, уже не осознавая себя, не понимая, что творит, в забытьи и бреду бешеной мести, видя только кровь женщины, которую он полюбил без памяти, только ее страдание слыша и чувствуя, размахнулся — и так ударил Ивана в висок, что он, отброшенный прочь силой неистового, распаленного отцовского кулака, вскинутый в воздух, отлетел к кухонной раскрытой двери — и Мария закричала, видя, что все бесповоротно, что сейчас произойдет непоправимое, сейчас…
   — А-а-а-а! Ваня! Ваня! Ванечка!
   Из-за кухонной двери торчал острый железный крюк. Мария иногда вешала на него то фартук, то цепляла за него поварешку, но чаще ворчала: ох, попросит она Ивана выдернуть этот никчемный крюк с корнем вон из стены!
   Иван летел виском прямо на этот железный крюк.
   В последний миг он повернул голову.
   Он напоролся на крюк левым глазом.
КИМ
   Он напоролся на железный острый крюк глазом. Он проткнул себе глаз.
   Я видел, как из проколотого железным выступом глаза фонтаном брызнула кровь.
   И я услышал, как он закричал.
   Как Иван закричал. Мой сын Иван. Которого я зачал. Которого мне родила моя первая жена. Которого я нянчил, таскал на руках, кормил, менял ему ночью мокрые пеленки и ползунки. С которым ходил в походы и плавал в реках и озерах. Которого отдал в лучшую танцевальную школу Москвы, потом — в хореографическое училище, потом…
   А потом я бросил их с матерью. Потому что полюбил другую женщину.
   Я слышал его крик. Я видел, как кровь стекает из пронзенного насквозь глаза по его лицу. И я не слышал, что я тоже кричу. Это мне потом уже сказала Мария.
   Я кричал, не помня себя. Так же, как я бил его насмерть, не помня себя.
   Помнит ли вообще человек себя, когда он слишком сильно чувствует? Или он не помнит ничего? И память — это слабая охранительная преграда, и настоящая сущность человека — темная, слепая, звериная, дикая? Сущность убийцы? Значит, это верно, что я сделался наемным убийцей? И это настоящая моя профессия, мое кровное дело, и ничто другое?
   Мария бросилась к нему. Мария встала перед ним на колени.
   Так же, как я миг назад вставал на колени перед ней.
   — Ива-а-ан… Ива-а-ан… Ива-а-ан!..
   Плакальщицы. Так плакали у нас в деревне плакальщицы.
   У нас в северной деревне, далеко, там, где солнце полгода ходит по кругу летом, не падая за горизонт, а зимой по дегтю неба отвесно встают золотые и кровавые всполохи. «А-а-а-а!.. А-а-а-а!.. Родименькаа-а-ай!.. Молоденька-а-ай!.. Бог себе свое забра-а-ал… А-а-ай!.. Ай-и-и-и-и…»
   В глотке у меня пересохло. Я шагнул негнущимися ногами вперед. Я диким, сдавленным голосом сказал ей:
   — Дура. Не плачь. При чем тут слезы. Надо скорее «скорую». Скорее! Я сам вызову. Где у тебя телефон?
   Мария обернулась ко мне, не вставая с колен. Сквозь рваный халат виднелись ее смуглые груди, что я целовал час назад. Золотой крестик на тонкой цепочке. Острые ключицы. Впалый живот. Она подняла ко мне залитое слезами лицо и крикнула: