— А ты умеешь читать? — вырвалось у нее.
   — А ты красивая. — Он послал к черту ее вопрос. — Ты страшно красивая. Ты страшная. От таких, как ты, мужики мрут как мухи. Ты целка?
   Она вся залилась краской. Ей показалось — у нее покраснели, горят даже бедра, даже затылок под волосами.
   — Ты грубиян. — Она тоже перешла с ним на «ты».
   — Не грубее тебя. — Он глянул на часы у себя на запястье. — Поздно. Где ты живешь? У старой Коэльо? У Носедалей? Я провожу тебя. — Он встал. Встала и она, выпрямив спину, чтобы казаться выше и горделивей. — Идем!
   Он протянул ей руку. «Вся в шрамах», — с ужасом отметила она, своей руки не подала. Из-за третьего, последнего в таверне, стола, стоявшего около двери, не замеченный ими, навстречу им поднялся третий поздний гость. Бокал на его столе был пуст. И бутылка пуста. Он не был пьян. Он был выше ростом, чем разбойник с золотым когтем в ухе, и его лицо было гораздо красивее — словно выточено умелым резцом из темного гранита, жесткое, резкое, губы тонкие, сведены в нитку, смоляно горящие глаза, черные пули, они уже летят в нее, они попадают в цель. Поздний гость шагнул к ним обоим и взял Марию за локоть.
   — Мне кажется, ты поистине груб, мачо. («Почему у них у всех такие хриплые голоса, будто бы они напились воды со льдом?!») Ты забыл законы гостеприимства. Ты не угостил даму и сразу уводишь ее. Так не годится. Красивая сеньорита, — смуглый крестьянин слегка поклонился, — прошу к моему столу. Пепа! — крикнул он хозяйке. — Бутылку «сарагосы» и к ней тарелку фруктов! Тащи все, что есть у тебя, старуха, — виноград, персики, апельсины! Осень, созрел греческий сорт, сладчайшие померанцы, el greco… («Эль Греко, Эль Греко, это же художник, он рисовал мадонн и ангелов, они мучительно простирают руки ввысь и хотят улететь вдаль, за край полотна, за край фрески, в иную жизнь…») Сеньорита уважит того, кто ее угощает?
   Они стояли друг против друга — двое мужчин, два быка, два человека, которым она понравилась, она прекрасно видела это, — и смотрели друг на друга так тяжело, сверля друг друга глазами, разрезая взглядами друг друга надвое, как острыми навахами, так ненавидяще, что ей, под перекрестным огнем этих глаз, стало смертельно страшно. Ей захотелось убежать. Скользнуть под рукой, под мышкой у первого, чернявого разбойника, наклониться, вынырнуть уже по ту сторону двери. Она, кокетливо вскинув плечо, улыбнулась трактирщице, чтобы отвлечь внимание. Не удалось. Они оба встали перед дверью, глядя теперь уже на нее, чтобы она не смогла уйти.
   — Пустите, пожалуйста, — сказала она так же хрипло, как они, — меня дома ждут…
   Они, казалось, не слышали этого. Тот, первый, бандит с серьгой в мочке, с вожделением смотрел на ее высокую, в задыхании вздымающуюся грудь, обтянутую черной шерстью пиренейского платья, на золотой крестик в ложбинке между грудей. Второй, смуглый, с красивым и жестким, как камень, лицом сделал неуловимое движение. Разбойник не зевал. Две навахи скрестились со звоном. Мужчины подержали над головами скрещенные кинжалы, тяжело дыша, развели руки, опустили ножи.
   — До первой крови? Или…
   — Или!
   Трактирщица беззвучно, обнажая беззубые десны, смеялась, тряся жирным животом. Двое мужчин в ее Богом забытой таверне в кои-то веки дрались за женщину, и это было, черт побери, прекрасно. Она уж забыла, как это бывает.
   Мария прижалась спиной к двери. Переводила взгляд на одного, на другого. Внезапно она захотела, чтобы победил тот, смуглый, с каменно-жестким лицом. Она была самка, и два самца дрались из-за нее. Из-за лебедицы… тетерки… оленухи. Она поняла не разумом — кровью: они дрались насмерть.
   «Зачем я приехала сюда из Мадрида! Зачем отец привез меня сюда! Они убьют себя из-за меня, и завтра в Сан-Доминго будут похороны. Осень, осень, время сбора винограда!» Тот, высокий, сделал выпад, и наваха вонзилась в плечо небритого. Кровь брызнула, закапала на каменные плиты таверны, залила пол красным вином. Хозяйка не проронила ни слова. Стояла, как ступа. Улыбалась. Должно быть, была уже глубокая ночь.
   Небритый изрыгнул дикое, неизвестное Марии горское ругательство, зажал раненую руку ладонью. Когда он выбросил вверх и вперед нож из-под локтя смуглого крестьянина — она не уследила. Наваха вошла под сердце. Мария охнула. Красивый крестьянин стал медленно оседать на каменные замызганные, истоптанные грязными сапогами плиты. Упал. Стукнулся лбом об пол. Небритый отер нож о штанину, переступил через неподвижно лежащее тело, уже властно, грубо взял Марию за плечо.
   — Он был прав. Идем. Я тебя угощу. Угощу там, куда мы идем.
   Она крикнула:
   — Я не пойду!
   Тогда он присел, взял ее под коленки и кинул себе на плечо, как кидают на плечо овцу, как охотник кидает подстреленную добычу. И толкнул ногой в запыленном сапоге тяжелую дверь с медной ручкой в виде головы орла с загнутым хищным клювом.
   Она боролась, вырывалась. Кричала. Все напрасно. Он, чертыхаясь, связал ей руки. Завязал черной тряпкой глаза. Она не видела, куда он ее нес. Тряпка на глазах намокла от слез. Она слышала чьи-то голоса, чувствовала запах горелой смолы, жареного мяса, в ноздри проник непонятный, незнакомый и тревожащий аромат — будто бы во тьме жгли ароматическую палочку. Наконец мужчина бросил ее на землю, сорвал с глаз повязку, рассек навахой веревку на руках. Она оглядывалась, как волчонок. Она была внутри пещеры. На камнях были расстелены бараньи шкуры. Лежали горящие карманные фонарики, по-древнему горел в плошках жир. Прямо напротив Марии, без сил лежащей на камнях, сидела грузная седая старуха с серьгами в ушах, тяжелыми как колеса, тускло-золотыми; она раскладывала перед собой карты, и жир из светильника, шипя, капал на камни. Из транзистора, валявшегося около стены пещеры на странном, похожем на плаху пне, лилась нежная трехдольная малагенья. В глубине пещеры ворочались, как камни на дне реки, грубые и глухие голоса — должно быть, там происходил дележ добычи. Она тоже была добычей. Ею попользуются, это понятно. Все внутри нее оборвалось, внутри нее разверзлась бездна, пустота, и вся она, целиком, с сердцем и костями, с молча кричащей душой и перекошенным от ужаса лицом, полетела в эту пропасть.
   — Они… изнасилуют меня… все?.. — Она повернула заплаканное лицо к старухе, бесстрастно раскладывавшей карты на камнях.
   Старуха медленно подняла сморщенные, как кора, веки и поглядела на лежащую на земле, дрожащую от страха девочку так же спокойно, как вынимала карты из колоды.
   — Нет. Ты трофей Франчо. Франчо займется тобой один. Не бойся, Франчо умелый мужчина. Тебе будет с ним хорошо. И ты ведь никому не скажешь, что с тобой приключилось, а? Иначе Франчо отыщет тебя, и тогда тебе несдобровать. А если его посадят в тюрьму, тебя отыщут его друзья. Тогда уже пеняй на себя.
   Старуха вытащила карту из колоды и кинула ее, одну, поверх всех разложенных.
   — Ай, яй, яй! — зацокала она языком. — Что они говорят мне! Что говорят!
   — А что… они говорят?..
   Шепот Марии сошел на нет. Старуха погладила карту кончиками скрюченных узловатых пальцев, будто котенка.
   — Они говорят, что ты будешь странствовать по свету и умрешь на вершине славы. Ты хочешь умереть на вершине славы? А-а-ах, не каждому дано…
   — А любовь? — спросила Мария, лежа на камнях, и облизнула пересохшие губы. — Будет у меня любовь? Я хочу любить мужчину… понимаешь ты, бабка, любить!.. а не быть испоганенной… — Она подползла к старухе рывком, еще, еще ближе, будто змея, по грязному полу пещеры. Быстро, сумасшедше зашептала: — Спаси меня!.. Эй, сеньора, спаси меня… Мой отец богат… Он не оставит тебя… Он даст тебе много, много денег… Его в Мадриде все знают… если что, он вас всех тут найдет… взорвет к чертям все ваше логово!.. спаси, а?.. Не давай меня… ему… им…
   Ее лицо все было залито слезами. Старуха молча смотрела на нее. Карты, как живые, дрожали в ее руках.
   — Я цыганка, — наконец проронила она, и слова вываливались у нее изо рта, как черные голыши. — Я вижу будущее. Ты станешь звездой. Но ты упадешь с неба. И эта ночь, сегодня, здесь, тебе тоже на роду написана. Ты хочешь пойти против судьбы? Тебе не удастся. Еще никому не удалось пойти против судьбы.
   Она все помнила слишком хорошо. Оттого старалась забыть.
   Она помнила, как она билась в чужих и страшных объятьях, как рыба; как кусала ненавистный чужой подбородок, воняющий табаком и перцем, и перечно-горький, пахнущий вином и перегаром рот; как ее руки рвали в разные стороны, как ее ноги расталкивали чужими, острыми и горячими коленями, как пригвождали ее бьющиеся ладони к земле, к сухим и выжженным камням грубыми, казалось, железными кулаками. Она помнила все. Зубы, что в сладострастии кусали ее. До крови прокусывали ее губы. Ставили волчьи отметины на голых плечах. Впивались, причиняя адскую боль, в соски. Она помнила эту отчаянную, немыслимую, дикую боль, когда чужая острая плоть вошла в нее и яростно разорвала ее, продвигаясь все дальше, все глубже и воинственнее, заявляя на нее свои права, протыкая ее насквозь и уничтожая ее сопротивление, оставляя лишь себя, напористую, грубую, царящую. Над ней царили. Ее распинали. Ей зажимали рот ладонью, крича: «Кусай ладонь, прокуси! Тебе же уже не больно! Тебе хорошо, не притворяйся, зверек!» Она сама не заметила, когда дьявольская боль перешла в дикую, победную радость, и она хотела, чтобы торжество победы длилось, не кончалось. Крик мужчины, яростный и хриплый, в вышине, в бездне над ней, отрезвил ее. Это все вино. То вино, в таверне. Она напилась вина, опьянела, и ей все это снится.
   Она хотела это забыть, но помнила так хорошо — он, изведясь в судорогах и содроганьях, не выходил из нее, снова налился силой, отвердел, толкнул ее внутри каменным бычьим рогом. Боль накатила снова. Он грубо взял ее ноги, задрал, как овце, кинул ее пятки себе на плечи, заплясал в ней так, будто бы плясал сегидилью на деревенском празднике. Она, отворачивая от него лицо, прижимаясь щекой к холодному камню пещеры, плача, кричала: не надо! Не надо! Не надо… Она лежала в луже крови. Ее зад, крестец был весь в крови. Тот, кого старуха назвала Франчо, вонзался в нее, истязая, всю осеннюю холодную ночь, до рассвета. Он взял ее семь раз.
   Лучше бы он убил ее навахой. Зарезал, как овцу.
   Нет, все это ей приснилось. Ей все приснилось. Она все забыла. Все, до капли.
   — И-и-и раз! И-и-и-и два! Поддержка! Батман! Батман, Машка!
   — Я не Машка… твою мать!..
   Отец был в ярости. Он кричал: «Кто?! Скажи, кто! Я перестреляю весь Сан-Доминго, если ты не скажешь!» Она, сжав зубы, молчала.
   Он увез ее на машине в Мадрид. «Мы ничего не скажем матери!.. У тебя нет разрывов?.. Он не покалечил тебя?..» Она впервые видела, как взрослый мужчина рыдает, как ребенок. «Не так… не так это должно было быть у тебя, у моей дочери!..» Две недели она проплакала, лежа на диване, отвернувшись к стене. Телефон в кармане дорожной сумки напрасно трезвонил. Мать заботливо подносила лекарства, горячее питье, куриный бульон в фарфоровой чашке. «Девочка переутомилась. Слишком много занятий в колледже. Это типичное нервное перенапряжение. Ей надо сменить обстановку. Ей надо поехать в другую страну». Мария-Луиса внимательно смотрела в лицо мужа, поправляла на виске иссиня-черную прядь, выбившуюся из прически. «Куда, Альваро?.. В Швейцарию?.. В Англию?.. Я поговорю с Джо Ланкастером насчет Оксфорда… Заодно и язык улучшит…»
   Через месяц слез и лежания лицом к стене, однажды утром, Марию стошнило. Ее рвало мучительно и жестоко, выворачивало наизнанку. Воздух вокруг нее пах по-иному. Пища пахла по-иному. Когда мать внесла в ее комнату на жостовском расписном подносе, привезенном Альваро из России, жареную курицу, ее снова скрючило в невыносимой рвоте. «Девочка отравилась!.. Альваро, звони в госпиталь Святой Лусии…» Она забилась в угол дивана. Ощерилась, как пойманный охотниками лисенок. «Я никуда не поеду!» Мать, с подносом в руках, попятилась к двери. Она никогда не слышала от дочки такого истошного, отчаянного крика.
   Она загнала рвоту глубоко внутрь себя. Она заставила себя улыбаться, смеяться, есть и пить все, преодолевая отвращение, танцевать, преодолевая слабость и желание прилечь и уснуть. Единственное, что она ела жадно, смакуя, с наслаждением, это виноград. Она ела его гроздьями, обдирая ягоды быстро, как голодная коза — листву с куста.
   Через полтора месяца отец отправил ее учиться в Москву, в Высшую школу бальных и этнографических танцев Натальи Смоленской. Ее взяли в Школу без экзаменов, после того, как она станцевала перед комиссией зажигательную петенеру.
   Еще через три недели она почувствовала, как внизу ее живота что-то оборвалось. Дикая боль скрутила ее прямо в танцзале. Девочки окружили ее, сбились в испуганную, верещащую стайку, кричали: «Врача! Врача!» Она не помнила, как ее, на носилках, погружали в карету «скорой помощи». Боль отняла у нее сознание. Очнулась она оттого, что кто-то злой нетерпеливо, раздраженно хлопал ее по щекам. «Очнись же! Очнись! Больная Виторес, просыпайтесь, живо!» — рассерженно говорил высоко над ней, в небесах, низкий женский голос по-русски. Она разлепила веки. Широколицая докторша в круглых и огромных совиных очках удовлетворенно вздохнула: очухалась!.. — и перестала лупить Марию по щекам. Мария ощутила, что лежит голым телом на резине. Резина неприятно холодила тело. Вошла санитарка, грубо окунула тряпку в ведро с хлорной водой, грубо ляпнула тряпкой об пол, завозила ею взад-вперед, подтирая пыль в палате. «Что со мной?.. Где я?..» Врачиха обернулась уже от стеклянной, замазанной белой краской двери. Такой же замазанный белым плафон висел под страшным грязным, в трещинах, потолком. «Выкидыш у тебя был, поняла?» Она смотрела тупо перед собой. Услышала откуда-то сбоку тихое бормотание: «Она иностранка, она ничего не понимает, она не знает по-русски этого слова…»
   Сестра сделала ей успокаивающий укол. Ночью к ней явились три чернокосых молодых цыганки, оттуда, из бандитской пещеры в горах близ Сан-Доминго. Она склонились над ней, щекотали монистами и косами ей шею, шептали: «У тебя, Мария, никогда больше не будет детей. Никогда. Никогда». Она закрыла глаза. Ее веки превратились в чугун. Ее глаза превратились в соль. Ее рот превратился в камень. Пока она лежала в больнице, она ничего не говорила. Соседки по палате думали, ах, бедняжка, она еще и немая. Когда из Мадрида вызвали отца и он прилетел, не помня себя от горя, она, глядя на него черными запавшими глазами без дна, только сказала ему: «Папа, я хотела назвать его Альваро, у него уже были ручки и ножки, у него уже были глазки, а скажи, он уже любил меня или еще нет?»
МАРИЯ
   Карты. Они ложатся, как надо. Они черно-красной рекой текут из-под руки, из-под сухих, похожих на корни сосны пальцев, из рукава. Меня учат гадать.
   Знаменитая московская предсказательница, прорицательница и ворожея, цыганка Лола, учит меня профессионально гадать.
   Лола знаменита. Она зарабатывает большие деньги. Москвичи бегут к ней толпой, деньги текут рекой. Доллары, рубли. Иная валюта. Лолина реклама висит в метро. На рекламном стенде Лола, улыбающаяся, в красно-синем тюрбане, расшитом золотыми звездами, намазанная ярчайшей в мире помадой, белые зубы, белые белки глаз на смуглом южном лице, держит в руке веер карт, внизу надпись-слоган: «СУДЬБА КАК НА ЛАДОНИ». Лола сама оплатила рекламу. Реклама дорого встала ей. Все хотят иметь свою судьбу на ладони — и дорого платят за это.
   У Лолы дома забавно. У нее комнаты втекают одна в другую, просматриваясь насквозь, и это называется анфилада. У нее старинный буфет с цветными стеклами. На стенах вперемешку православные иконы и тибетские мандалы. К ее огромному портрету маслом, писанному знаменитым Витасом Сафоновым, приделаны настоящие золотые, круглые и массивные, как автомобильные шины, таборные серьги. Время от времени Лола встает, подходит к буфету, наливает в хрустальную маленькую рюмочку из маленького, будто игрушечного, графинчика себе питье, выпивает, мне не дает. Допинг? Доза? Жадность? Тайна? Водка, настоянная на цыганских травах? Я молчу. С погасшей люстры над столом свисают красные шелковые ленточки. На широком, накрытом белой как снег скатертью столе горит свеча красного воска. В блюдо налита вода. На дне блюда лежит золотое кольцо. Перед свечой стоит зеркало, старое трюмо. В трюмо отражаются десятки, сотни свечей. Бесконечный ряд. Бусы света рассыпаются, катятся вдаль, навек уводят взгляд за собой. Опасно смотреть в Лолино зеркало. Ты можешь уйти туда за дорогой света насовсем.
   «Ты испанка, — твердит мне Лола, — ты понятливая, в тебе течет такая кровь… Ты должна видеть будущее! Ты андалузка?..» Я родилась в Бильбао, шепчу я. «А, страна басков, — кивает Лола и закуривает длинную коричневую сигарету. Ее черные, прошитые серебряными нитями седины, волосы крыльями птицы ложатся на виски, на уши. Тяжелые, как у той, давней, пиренейской старухи, серьги дрожат в морщинистых мочках. — Страна бешеных басков! Так ты тоже бешеная, девочка?..»
   «Я не бешеная, — бормочу я. — Я хуже. Я безумная».
   «Почему ты безумная?» Кажется, Лола ничему не удивляется.
   «Потому что я рабыня. А я так хочу стать свободной».
   «Стой, дай увижу. Рабыня — чего?.. Рабыня денег?.. Рабыня своей сцены?.. А-а… стой, вижу… ты любишь двоих… а тобою помыкает третий!..»
   Проклятье. Чертовка. Она действительно видит все.
   Все, да не все. Она немножко ошиблась. Скосила свой Третий Глаз. Я люблю одного. Меня любит другой. А третий и правда подмял меня под себя и думает, что все, что он победил.
   «Гляди, я кладу сюда тебя, это ты, червонная дама, а это я кладу тебе под сердце, а это — на сердце, и, видишь, сбрасываю карту, а сюда кладу три, чтобы…»
   «На сегодня довольно, Лола, — говорю я и вынимаю из сумки кошелек. — Я устала. У меня еще вечером репетиция в танцзале на Моховой, потом я еду к спонсору наших выступлений в Токио, потом хочу принять сауну. Если я у тебя засижусь, я ничего не успею. Чао.» Я кладу на край стола три купюры. Лола незаметным движением стряхивает их со стола себе в подол, как хлебные крошки. «Когда, Марочка, придешь?.. Знаю, знаю, что завтра…»
   Ким. Иван. Родион.
   Лола не угадала все до конца.
   Может быть, будет еще один.
   А может, их у меня будет сто двадцать один. Тысяча двадцать один. Плевать я на них на всех хотела!
   Я сбегала по лестнице Лолиного дома на Тверской так, будто за мной гнались. Я гнала на машине до своего дома на Якиманке так, будто меня преследовали. Когда я открывала дверь — о, хитрый финский замок с девяносто девятью секретами!.. — я инстинктивно оглянулась. Нет, никого. Почудилось. Скорей внутрь. В дом. В прибежище. В укрытие. Скорей.
   Захлопнуть дверь. Закрыться на все замки. Сердце бьется, как у подстреленной на охоте утки. Тебя не подстрелили, Мария, нет. Тебя поймали в силок. В капкан. Тебя загнали. И выхода — нет.
   Он — четвертый — тот, кого не угадала бедная знаменитая Лола — может позвонить в любой момент. Вырасти, как гриб после дождя из-под земли.
   Но я еще не знаю его имени.
КИМ
   Он познакомил меня со своей партнершей, представив скупо: «Это мой отец, Мария, прошу любить и жаловать», — но не сказав, кто я такой и чем в жизни занимаюсь. Он не хотел пугать эту милую испанку, так хорошо и правильно говорящую по-русски, будто бы она родилась и выросла на Ордынке.
   Если бы Иван сказал, кто я такой и чем я занимаюсь, она… Что сделала бы она? Рассмеялась? Испугалась? Презрительно вздернула черноволосую головку? Плюнула мне в лицо? У нее очень пухлые, вишневые губы, очень большие, как черные озера, глаза, очень ослепительные, в голубизну, зубы, очень смуглая кожа, очень черные, в воронью синеву, густые волосы, очень тонкая талия, очень точеные бедра. Она вся «очень». Она вся «слишком». Когда она случайно сбросила расшитый золотой нитью тапок с ноги, я нашел, что у нее очень маленькая ножка.
   Такими рисовали в старинных книгах райских гурий… или пери, как их там. Она не похожа на испанку. А на кого? На индуску? Ванька сказал — она чистокровная испанка. Нет, не совсем. Ее дед был лагерный охранник откуда-то, кажется, с Печоры… или с Соловков. Семейные легенды? Быль? Мне, откровенно говоря, все равно. Она улыбнулась мне, показав ровные, как круглая подковка, зубы.
   Мы мило сидели за аперитивом, мило говорили, мило улыбались. Я тоже кивал и улыбался. Я не сознавал, что теряю голову. Я понял, что ее потерял, только когда приехал домой, сотовый завыл в кармане «Интернационал», я поднес телефон к уху, буркнул: «Метелица слушает!» — а мне знакомый, слишком знакомый голос раздельно сказал: «Завтра, угол Садово-Черногрязской и Большого Харитоньевского, пять вечера, черная „волга“ 88-УТ, шофер, седок. И седока, и шофера. Обоих. Желательно без дублей. Двадцать тысяч». Я слушал в трубке отбой и понимал, что я потерял голову. Потому что я слушал заказ, а видел перед собой ее. Эту черноволосую испанскую танцорку. Видел, как она смеется, закидывая голову; как ест апельсин, и сок течет у нее по губам и пальцам; как она неумело курит, отгоняя дым рукой, и снова хохочет; как взмахивает густыми, будто у дорогой куклы, ресницами, опасно взглядывая на меня. Я слушал заказ, а перед глазами у меня торчала, как спица в колеснице, эта смуглая кокетка, и мне хотелось протянуть руку и сначала нежно коснуться рукой ее щеки, а потом грубо рвануть пальцами вниз ворот ее легкого платья, разрывая ткань.
   Если бы Ванька сказал ей, что его отец — киллер, интересно, что бы она стала делать? Вскочила бы с кресла, крикнула: убирайтесь?! Мило улыбнулась?
   Пять вечера. Садово-Черногрязская. Бойкое, однако, место. Милицейских машин прорва. Не так-то просто уйти. Надо четко продумать систему ухода. Запасная машина. Перебежки дворами. Или — с этажа — снять квартиру на сутки — винтовка с оптическим? Верная «моська»? Нет, не пойдет. Машина — верткая собачка, мелькнет в потоке и растворится, улизнет, и лови ее за хвост. Надо быть рядом. Ждать на дороге. Угол, он сказал, угол Харитонья и Садовой… Нормально. Позвоню Славику. Он будет ждать на Чаплыгина. Пройду дворами. Вырулим в Лялин. Потом — на бульвары. На Садовом кольце нас изловят в два счета. Потом со Славкой выкатимся на явочную на Покровском, в машине останется Голованов, он поменяет номер, домчит на Юго-Запад, заведет тачку в гараж. Все шито-крыто. Или сразу рвануть к Аркадию? Сразу вытрясти из него монету?
   Если все будет хорошо, заявлюсь к ней, к этой чертовой цыганке, с букетом роз и бутылкой хорошего коньяка. Она пьет коньяк? Или она лижет, как кошечка, сладкий ирландский шоколадный ликер? Или ей вообще нельзя ни спиртного, ни сладкого, и она блюдет и сохраняет свою сногсшибательную фигуру?
   Киллер Ким Иванович Метелица, бывший биатлонист, бывший неоднократный призер чемпионатов мира и Олимпийских игр, экс-чемпион, ныне вольный стрелок, ушедший на вольные преступные хлеба, муж и отец семейства — жена — владелица салонов «Версаль»: занавеси, портьеры, гардины, все для вашего домашнего дизайна! — и две несовершеннолетних дочери, помимо старшего сына Ивана, от предыдущего брака, — был влюблен как мальчишка. Ему было страшно себя, страшно будущего. Впервые он испугался своей профессии, поневоле, в страшное время, избранной им. Он испугался, что однажды не он убьет, а его убьют. И он больше никогда не увидит эти пухлые сливовые губы, эти черно-синие блестящие, гладкие волосы, эти черные глаза…
   «Ах, эти черные глаза!» — зазвучала у него в голове старая, потрепанная песенка, будто с плывущей, хриплой старой пластинки. Чушь! Он крепкий, здоровый взрослый мужик. Он слишком серьезным делом занимается, чтобы все вот так враз взять и кинуть ради первой попавшейся юбки. И потом, не дури, Кимушка, сказал он себе, закуривая «Кент» и затягиваясь дымом до одури, до опьянения, это же девушка твоего Ваньки. Как ты смеешь, старый ловелас!
   Ловеласом он не был. Он честно влюбился в свою портьерную даму, честно развелся, честно женился, честно родил детей. Обе жены, и брошенная и нынешняя, были им довольны. Он зарабатывал достаточно и хорошо обеспечивал обе семьи. Правда, для хорошего заработка нужно было ни много ни мало — время от времени убивать живого человека. Того, кого ему заказывали. Он работал чисто. Он делал все, соблюдая инкогнито. Он делал все так, что еще ни разу его заказчикам, среди которых были и очень высокопоставленные персоны, не приходило в голову, посредством другого киллера, убирать неаккуратного исполнителя. Его учили хорошо стрелять. На зимних Олимпиадах он выбивал все пять мишеней на огневом рубеже за рекордно короткий срок, и без промаха, без использования запасных патронов. Он работал в жизни без запасных патронов и без запасных секунд. Он укладывался в минимальное время дистанции. Он всегда шел на мировой рекорд.
   Впервые в жизни он, легши на живот на холодный снег, перед огневым рубежом, и прицелясь, щуря глаз, держа винтовку у плеча, видел, как трясется перед глазами мушка. Он не мог выстрелить. Он не мог выстрелить в судьбу. Надлежало отбросить оружие прочь, в сугроб, вскочить, выпрямиться и пойти, раскинув руки, навстречу судьбе.
   И перед пляшущей мушкой, улыбаясь, сощурив глаза от блеска резучего алмазного снега, у него на дороге, между черной мишенью — черноволосой, вожделенной женщиной с длинными ногами и такой улыбкой, что весь мир, казалось, должен пасть к ее ногам — и им, спятившим от бабы на старости лет, стоял, вскинув руки, его сын.
* * *
   — Наложи краску сюда! Да, вот сюда! А румян хватит. Не переборщи. Много румян на роже — это дешевка.