Ну?.. Чем сердце твое, детка, успокоится?..
   Откинем карту… У всех карт рубашки новенькие, глянцевые, а у этой… У этой — отчего-то — истрепанная…
   А-а-а-ах!..
   Черная пика. Черный топор. Туз пик. Удар. Горе. Смерть.
   Я накрыла карту ладонью. Закрыла глаза. Мара, Мара, Мария… Синий попугай, щелкая клювом, все вопил: «Жр-рать!.. Гор-рячо!..» — над моей головой, раскачиваясь, как маятник, в позолоченной клетке.
БЕЕР
   Я набирал и набирал номер ее мобильника. Сладчайшее сопрано неизменно, по-русски, по-английски и по-испански, сообщало мне: «Абонент временно отключен, попробуйте позвонить позднее». Дьявол! Она думает, она от меня таким детским образом удрала. Ну ничего, дайте срок. Они с Иваном все равно никуда из Москвы не денутся. С любых гастролей, а домой вернутся. А не вернутся — у меня есть агенты, что найдут, если надо, любую покупку недвижимости на имя Марии Виторес в любой стране мира. Человек — не иголка в стоге сена. Тем более — Мария.
   Да что она мне так в душу запала, эта черноглазая ведьма?!
   Ведьма. Она ведьма. У нее, в ее испанском роду, точно были ведьмы. Ведьма и ведьмак — отличная была бы пара. Неужели ты сам веришь, Арк, что она будет твоя? Неужели ты способен присвоить, прикарманить ее — ее, всю сотканную из дерзости и свободы?
   Но ведь она работала на тебя. Работала, и послушно.
   Значит, у тебя есть шанс.
   Ты можешь взять ее только испугом. Только измором. Только страхом.
   А если она не испугается?
   Тогда ты сделаешь так, чтобы ее лицо никогда больше не глядело на тебя. Ни живьем. Ни из мрака воспоминанья.
   Номер. Семь цифр. Семь московских цифр. Лишь бы этот жирный пеликан был дома.
   — Слушаю!..
   Голосок заевшийся. Уже четвертый подбородок у прохвоста растет.
   — Родион, хай. Это Аркадий, узнал? Дела-то как? Неплохо? Так я и знал. У тебя же не может быть иначе. — Кажется, он не уловил в моем голосе насмешки. — Маленькую справку хочу навести. Эта парочка, гусь да гагарочка, когда с гастролей в столицу нашей родины вернутся? Кстати, где они сейчас?
   Станкевич — я это понял — задрожал губой.
   — Нн… Н-не… Н-не знаю… Нет, знаю, конечно, Арк… Они — в Австралии… Но где сейчас, не знаю… У них же турне, разве я могу отследить!.. Номер я для них заказал в Сиднее, в гостинице «Австралия»…
   — Ты знаешь телефон их номера в «Австралии»?
   — Д-да… Да, знаю…
   — Перестань трястись. Ты непохож на делового человека. Тебе надо подлечиться, поехать на хороший курорт. Диктуй телефон!
   Станкевич, заикаясь, продиктовал. Потом спохватился:
   — Эй, Арк, стой!.. Ведь они сегодня, кажется, да, именно сегодня улетают оттуда!.. в Прагу…
   — Ага, в Прагу. Там тоже выступления?
   — А ты… как думал?..
   — Никак. Потом?
   — Потом…
   — Не тяни кота за хвост!
   — Потом — в Латинскую Америку…
   — А точнее?
   — Мы не в гестапо, Арк…
   — Мы в гестапо, Родион. Куда они летят из Праги?
   — В Аргентину…
   — В Буэнос-Айрес?
   — Так точно, герр штандартенфюрер…
   — Не издевайся. Я ж тебе как отец родной. В Аргентину, это интересно. Это более чем интересно. — Я, придерживая трубку возле уха щекой и подбородком, закурил. Глубоко затянулся. Следил, как сизый дым усиками дальневосточного лимонника расползается от моего рта, от сигареты вверх, в разные стороны, ветвится и тает. — Это как раз радостная новость.
   — Ты… хочешь с ней поговорить по телефону, Аркадий?.. Я знаю, что произошло у тебя на дне рожденья… Мне рассказали…
   — Вся Москва знает, что произошло у меня на дне рожденья. Это лишь добавило мне славы, не так ли? Прошу об этом со мной не говорить. Когда они оба будут в Москве?
   — К концу февраля, я так думаю…
   — Думаешь или знаешь?
   Я был беспощаден. Станкевич вздохнул. Я прямо-таки видел, как он, расставив жирные ноги, сидит и отдувается в кресле, отирает пот со лба батистовым платочком от Джорджо Армани, посматривает на свои золотые «Ролекс» — опаздывает к очередному денежному мешку, заказчику шоу Иоанна и Марии. Недурные деньги делает толстяк на плясунах. Подфартило ему. А я купил у него живой товар, а товар возьми и дай мне пощечину, да и сбеги от меня. Ужо тебе, девка. Вернись только.
   — Двадцать восьмого февраля у них большое шоу в Лужниках, вместе с гитаристом из Барселоны Антонио Кабесоном и Имперским балетом Майи Плисецкой. Будет нечто. Придешь?.. Приходи, я сделаю тебе контрамарку… Сто контрамарок, для всех твоих друзей… Я тебя умоляю, Арк, не трогай девочку, дай ей станцевать это шоу, дай, дай…
   — Не канючь, как старая перечница. Никто не собирается устраивать темную этой темной лошадке. Но проучить ее немного следует. Я найду косметические способы, Станкевич, не накладывай в штаны. Чао.
   Я бросил трубку в кресло. Я заплатил за эту курву деньги. Деньги? Не в этом дело. Она уже их с лихвой отработала — и в Японии, и в Испании, и в Москве. Я обманываю себя, не в деньгах все дело. Все дело в том, что она ударила меня по щеке, будто быку ножом по горлу полоснула, а я хочу ударить ее.
   Хочу ударить, потому что…
   Я втянул в себя дым так глубоко, как мог, и все в голове заволокло дымом.
   Потому что, как все они, кретины, люблю ее, люблю, как последний маразматик, как последний драный кобель, собачниками на задворках не отстрелянный.
   Это было трудно сказать себе.
   Сказав это себе, я понял непреложно: или я, или она. Или мы будем вместе, или от нее останется мокрое место. Груда мяса и костей. Кучка пепла. Сизый табачный дым.
НАДЯ
   — Але… Але!.. Это… Австралия?..
   — Да, это Австралия. Да, крошечка, это Австралия! Да, это я, Иван! Я узнал тебя, крошка! Как тебя плохо слышно, просто ужас!..
   — А я вас хорошо слышу, Иван Кимович…
   Господи, Ты услышал молитвы мои. Господи, он взял трубку! Я слышу, слышу его голос!
   Голос любимого человека… слаще любой музыки в мире…
   Я дрожала и тряслась, сгорбившись, дыша в трубку, наклонившись над ней, как над колыбелью, и тяжелая, как гиря, черная трубка столетней давности телефона в моей руке дрожала и тряслась тоже, и я земли не чуяла под собой от счастья — я слышу голос Ивана, он отвечает мне! А что дальше говорить — я и не знала…
   — Але!.. Але!.. Надя, тебя вообще не слышно, куда ты пропала!..
   Я прижимаю ладошку к груди. Маленькую, сухенькую, как у старушки, ладошку. Под ладонью — мое сердце. Оно как птица. Оно вот-вот выпрыгнет. Вылетит из клетки.
   — Я здесь, здесь, Иван Кимович… Я вас слышу…
   — Надя, прекрати называть меня по отчеству! Я что, папаша тебе?!.. Скажи, как там в Москве?.. Оттепель?.. Здесь такая жара стоит — хоть ложись и помирай!.. Але!..
   Любимый голос перекрывает расстояния, уничтожает их. Минуты летят. Неумолимый счетчик отсчитывает их. Я заплачу из своего жалованья, что платит мне эта сучка, большую сумму. Все, все жалованье заплачу я за счастье слышать любимый голос. Так мне и надо. Я — без этого — жить не смогу.
   — В Москве?.. В Москве собрались сносить гостиницу «Интурист»!.. А еще Монсеррат Кабалье приезжает, вместе с Хосе Каррерасом… А еще скинхеды побили много народу на Рижском рынке, очень много жертв, там снег был весь в крови… А еще… Еще…
   «Еще я люблю вас», — хотелось выкрикнуть мне, вышептать в трубку, и я с трудом удержалась, чтобы это не вырвалось, не вылетело из груди.
   — Ну все, Надюша, ты там, небось, на сто долларов наговорила!..
   — Нет, нет, не бросайте трубку!.. — Дикий страх объял меня — оттого, что сейчас все закончится, что оборвется нить голоса, счастья. — Нет, я еще хотела вам сказать!..
   Я судорожно придумывала, что бы сказать. Ничего не лезло в голову. Время безжалостно отщелкивало мгновения. «Я кажусь ему полной дурой», — в отчаянии подумала я. И тогда я крикнула в дырки трубки:
   — Иван Кимович, запишите мой адрес! И мой телефон! Позвоните мне! И приезжайте ко мне! Пожалуйста! Когда прилетите в Москву! Только… только один! Без…
   Я не могла вымолвить ее имя. Ее ненавистное имя.
   — Без Марии?.. Один?.. К тебе домой?.. А что?..
   — Я вам что-то важное скажу! И покажу!
   «Ты скажешь ему: люблю. Ты покажешь ему себя. Без одежды. Жалкую. Тощую. Завитую на мелкие бигуди. С залысинами. С родинками на носу. С веснушками в пол-лица. Ты покажешь ему осколок человека. И скажешь: вот я, бери меня. Как бабушка моя говаривала: тоща да мала, кошке на ночь погрызть не хватит…»
   — Покажешь?.. Але!.. Говори адрес!.. Записываю!..
   Чудо. Немыслимое, невероятное чудо. Такого просто не может быть. Он — великий человек — записывает на клочке сиднейской газеты адрес, где я живу, козявка, мушка, голодный мышонок.
   — Платформа Левобережная!.. Улица Библиотечная…
   — Надя, ты что, не плачь!.. Ты что рыдаешь, ну это уж из рук вон, Надя!.. Прекрати рыдать!.. Я приеду к тебе, говорят тебе, приеду!.. Клянусь тебе!.. Только перестань плакать, хорошо?!..
   — Хо… ро-шо…
   — А Марии?!.. Марии ничего не надо передать?!.. Может быть, дать ей трубку, ты с ней сама поговоришь?..
   — Ой, не надо, не надо, не надо!.. Пожалуйста, Иван Кимович, не надо!.. Все… до свиданья… я буду ждать вас…
   Я уже не слышала, что он кричал мне на прощанье. Дикие, глухие рыданья, как налетевший ураган или землетрясение, трясли, сотрясали меня, все мое маленькое, неуклюжее, костлявое тело, мои руки-кочерги, мою спину-доску, мою голову — гнилой капустный кочан. От какого пьяного зэка, под какой колючей проволокой, в кустах полыни, родила меня мать там, на Белом море, что такая я уродина получилась?! Чьи грехи я тащу за собой, тащу волоком, как поморы через протоки к морю по весне лодки волокли?!
МАРИЯ
   — Так танго не танцуют! Это не танго! Тем более не аргентинское! Здесь набор вполне определенных па! Я же тебе все уже показал! И не фантазируй, пожалуйста!
   Выпад. Выгиб назад. Ступить назад носком, опуститься на пятку. Партнер поддерживает тебя под спину. И ты можешь выгнуться назад еще раз — так низко, как пожелаешь. Даже коснуться затылком пола. Это удобно, когда у тебя на затылке косы, и заплетены в корзиночку.
   У меня на затылке косы, и они заплетены в черную корзиночку. И крепкая рука партнера — под спиной. И выгиб. Ребра вперед. Живот вперед. Живот втянуть. Колени чуть согнуть. Руку отвести в сторону, вбок, ладонь прямая, пальцы прямые, не крючить их, как птичьи когти, ни в коем случае.
   Агент V25… Как тебя отгибали, выгибали, крутили… Там, на тех постелях, о которых Иван никогда, никогда не узнает… А что, если — давно знает?..
   — Раз!.. Два!.. Трам, па-па, па-пам! Сюда!.. Назад!.. Назад, ниже, я тебе говорю! Ты что вся, как вареная макаронина?!
   Иван и впрямь гнет меня как спагетти. Я подчиняюсь ему. В моей голове, как стремительные тропические рыбы в теплой лагуне, проносятся мысли. Они очень просты: нам надо обвенчаться в церкви, прежде чем шлепать дурацкие штампы в паспорта. Венчание — это настоящее. Штамп — это пошлые чернила. Когда нас обвенчают, я забуду Кима. Забуду этого старика. Забуду этого киллера. Забуду этого морщинистого бабника. Забуду этого…
    «Я никогда не забуду тебя, возлюбленный мой. Ибо ты был и есть единственный возлюбленный мой; и другого у меня вовеки не будет, даже если горы сдвинутся, и моря зальют землю, и птицы погибнут на лету, и звезды почернеют в небе».
   — Не ори на меня! Так?!
   — Да! Так! Сколько раз тебе повторять! Так!
   Он берет меня за руку и крутит вокруг себя, и я перебежками семеню, задрав потное лицо к потолку. Аргентинское танго, ты крепкий орешек. Ты не даешься мне. Там, в Аргентине, как и у нас в Испании, все время стоит такая жара, и кости танцоров размягчены жарой, и тела их умащены розовым маслом, и головы их затуманены сладким крепленым вином из старых просмоленных бочек, и женщины там не плачут от несчастной любви, а смеются, готовясь к карнавалу, шьют себе маски ягуаров и туканов, пираний и пум, разрисовывают себе тела яркими цветными красками и подвешивают к мочкам на цепочках золотые мандарины. Мы увидим карнавал! Я буду танцевать на аргентинском карнавале! И на моем плече будет сидеть ручная красная, как рубин, колибри! Или — лучше — ручной маленький павлин, и он будет то распускать, то складывать сине-золотой, зелено-изумрудный хвост, как веер…
   «Ты пойдешь в свою шпионскую Школу, Мара, где ты училась проклятому ремеслу. И найдешь старого генерала. И пригласишь его на карнавал. Он старый, как Ким?.. Он старше Кима. Ненамного. На каких-нибудь пять, шесть лет. Ты погладишь погоны у него на генеральском мундире. Погладишь его морщины. И поплачешь у него на груди. Что ты мелешь сама себе, Мара, генерал же не мать тебе! Мама, мама, я сегодня же дам тебе в Мадрид телеграмму…»
   — Выпад! Что зеваешь! Ртом ворон ловишь?! Назад! Назад, Машка, и ниже, ниже! Косами пола коснись!
   — Я не Машка! Я Мара!
   Я отгибаюсь назад и внезапно с силой ударяю Ивана кулаком в грудь. И он отлетает спиной к балетной стойке, и больно ударяется об нее хребтом.
   — Дерешься… гадина!..
   — От гада слышу. — Я вытерла пот со лба тыльной стороной ладони, стряхнула с шеи соленые капли. Трико было — хоть выжимай. — Ванька, давай на сегодня закончим — сил моих уже нет никаких! — и пойдем-ка посмотреть Прагу? Злата же Прага!.. Или — не Злата?.. Я же тут еще ничего не видела! Ни Карлова моста, ни костелов, ни дома Моцарта… ни Рыцаря, который, ты говорил, с золотым копьем, в позолоченном шлеме, грустный такой, стоит прямо в реке, во Влтаве… Ты врал мне — это красивейший город Европы, не считая Венеции!.. Так пойдем же его посмотрим наконец!..
   Агент V25, ходи по красивым улицам, гляди на красивые зданья, кокетничай с красивыми мужчинами, но помни, что за тобой следят. За тобой следят везде и повсюду. За тобой следуют по пятам. И однажды, в совсем неподходящем, неожиданном, странном месте, где-нибудь в кабинке фуникулера или в сортире, пахнущем духами и лимонным мылом, к тебе подойдут сзади, положат руку тебе на плечо и скажут: здравствуй, Мария. И, Мария, прощай.
   Я стянула с плеч вниз, как это делала обычно, черное репетиционное трико. Иван глядел на мою голую грудь, на мои темные, почти черные, как у всех брюнеток, соски своим единственным глазом. Стеклянный его глаз блестел жестко, мертво в мертвенном свете белых, ровно гудящих под потолком ламп.
* * *
   Танго ей не давалось, зато давалось болеро. Танго было для нее танцем хоть и драматичным, но все же чересчур кокетливым. В танго женщина все равно кокетничала с мужчиной, завлекая его, насмехаясь над ним. А в болеро…
   Болеро было танцем жестоким. Жестким, абсолютно мужским. И это нравилось ей. В болеро мужчина диктовал свою волю. Но и женщина, что стояла напротив него, пристально глядя ему в глаза, тоже диктовала ему волю — свою. Она не сдавалась. Двое в болеро были два равносильных борца. Два равномощных воина. Воитель и воительница. В болеро, единственном танце в мире, женщина показывала мужчине свою настоящую силу.
   И в единственном танце в мире — в финале болеро — мужчина женщину — убивал.
   Болеро было победой мужчины. И его поражением.
   Ибо нельзя мужчине женщину — победить.
   Победить женщину — склониться перед ней. Попросить прощенья. Превратиться в саму нежность, припав тяжелым горячим лбом к ее стопам. А если ты, мужчина, бросаешь женщину наземь, заставляешь ее склониться перед тобой, простираешь над ней руку воли и власти — ты терпишь поражение. Ты убиваешь сам себя. И ты этого не понимаешь — до той поры, пока ты, гордый властелин, оставшийся один, не согнешься однажды в три погибели в единственном рыдании: Боже, верни мне ее.
   Борьба женщины и мужчины в болеро неописуема. Это можно лишь станцевать. Еще ни один танец фламенко не возбуждал ее так, как возбуждало болеро. Иван диву давался — откуда в его женственной Маре столько жилистой силы, столько неутомимой страсти. Поворот! Маленький барабанчик бьет: там, та-та-та-там, та-та-та-та-та-та-та-та-та-там. Это стук сердца? Это стук каблучков. Это стук кастаньет. Это стук секунд. Время. Время любви. Время смерти. Время судьбы.
   Мария, отогнув шею и наклонив голову, сцепив колесом руки за спиной, отшагивала от бросающегося к ней Ивана, перестукивали ее каблучки. Там, та-та-та-там. Иван настигал ее, как коршун. Властно хватал за плечо. Поворачивал к себе. Миг они глядели друг другу в глаза — две хищных птицы, два зверя, сошедшихся на лесной тропе. Мужчина и женщина — вечные враги. И не победит никто. Если не победит никто — кто-то из двоих должен умереть. Он так любит ее, что убьет ее любовью. А она? Она любит его?
   Она молчит. Она отвернула голову. Ее глаза глядят в пол. Потом внезапно вскидываются ресницы, и черные радужки ослепляют, и черные зрачки вонзаются двумя огненными стрелами прямо в сердце. Она молчит о любви. И никому о ней не скажет. Даже ему, кто, раскинув руки, как крылья, налетающим из облаков коршуном нависает над ней.
   И маленький барабанчик стучит, выстукивает жесткий, жестокий ритм, неуклонно, механически отбивая смертную чечетку: суждено. Суждено. Суждено.
   Они успели подготовить всю сюиту «Латинос» в Праге.
   Из Праги в Аргентину они вылетали с уже готовой программой. Так, два-три штриха осталось доделать, не больше. Они тщательно подобрали с Иваном музыку. Аргентинское танго и хабанера шли под запись. Самба, румба и болеро — под живую музыку. Станкевич выписал из Гаваны гитаристку Анну-Лизу Амиго, из Монтевидео — ансамбль «Анды», из Мадрида — гитарное трио «Лас Вегас», и только из Москвы выслал в Буэнос-Айрес одного-единственного исполнителя, зато самого важного: барабанщика. Партию маленького барабанчика в «Болеро» Равеля должен был исполнять в новейшем супершоу Марии и Иоанна «Латинос» не кто иной, как с виду такой же маленький, как сам его барабанчик, плюгавенький, зачуханный, с белесым хохолком жидких волосенок на темени, растерянно, враскосец глядящий, будто бы на него напали из-за угла или он тяпнул двести грамм красного, чуть раскосый, как китайчонок, вечно в мятом и грязненьком пиджачке. — одиозная фигура оркестра Гостелерадио, барабанщик, ударник-профессионал Матвей Петрович Свиблов.
* * *
   Когда там, в вышине, на высоте одиннадцать тысяч метров, они болтались в самолете, забрасывавшем их в Буэнос-Айрес, Мария подумала: да, они две птицы, две перелетные птицы, а Ким — охотник. Он прицелится метко… и выстрелит — в кого?..
   Ей сильно хотелось спать. Она дремала, склонив голову на плечо Ивана. Их руки соприкасались на подлокотнике самолетного кресла. Их пальцы… Их пальцы сплетались… Скоро на их безымянных пальцах будут гореть золотые кольца…
   Аэропорт в Буэнос-Айресе был похож на все остальные аэропорты мира. Гул самолетов, толчея у стоек и касс. Она вздрогнула, вспомнив аэропорт в Монреале. Что было тогда в том свертке? Она не узнает этого уже никогда. А что, если никогда больше не возвращаться в Москву? К Станкевичу? На свою Якиманку? К щедрой на крики «браво!» московской публике? В лапы к Аркадию Бееру? Что, если Москва — уже прожитая жизнь? И не надо, не надо больше ступать в эту воду?
   Мама… Испания… Вернуться…
   Зажить с Иваном в своем доме… В доме в Сан-Доминго… Выстроить там их семейный дворец, новый Эскурьял…
   Они сошли с самолета, и их встретили люди, что ждали их, и привычное такси отвезло их в привычный отель. Отель — вот наш дом отныне и навсегда! И другого не будет.
   В России была зима, и холодные ветры били наотмашь железными рукавицами в лицо, и метель заметала крыши, дома и дороги, — а здесь стояло жаркое лето, все цвело и пахло, горы ярких золотых и алых овощей и фруктов лежали на лотках, дети ели на улицах ложками разрезанные на половинки авокадо, матроны защищались от солнца белыми шляпами с широкими полями, а усатые, как коты, мужчины — соломенными сомбреро, и все уже готовились к карнавалу — его дух был разлит в воздухе, в мареве истомной жары. И в заливе Ла Плата океанская вода переливалась в лучах утреннего солнца всеми цветами радуги, и соленый океанский ветер обдувал лица, страстно целуя в губы красивых женщин.
   И разносчики даров моря, снуя по улицам с деревянными лотками на груди, зазывно кричали: «Рыба, рыба! Свежая рыба! Кальмары, кальмары! Щупальца осьминогов!.. Свежие трепанги!.. Лобстеры, свежи лобстеры!.. Раковины, покупайте отличные большие океанские раковины к карнавалу!..»
   И они с Иваном целый день отдыхали в роскошном отеле, в номере люкс — Станкевич, в кои-то веки, не поскупился на люкс; плескались в мраморном джакузи; нежились на балконе в шезлонгах, подставляя лица солнцу; ели манго и авокадо, бананы и любимые Мариины апельсины, запивая их легким белым вином и крепким «porto negro»; и только, когда Иван обнял ее и недвусмысленно приблизил к ней лицо, щекоча губами порозовевшую на солнце мочку ее маленького уха, она отодвинулась от него и томно, лениво-устало сказала: хочу спать, Ванька, нам надо выспаться, завтра вечером у нас с тобой первое выступление, я не смогу станцевать финальное болеро, если я не высплюсь как следует. Не с тобой, прости. Я лягу одна. У нас же люкс, у нас же тут три сногсшибательных комнаты, мы же тут можем свой собственный карнавал устроить, правда?..
КИМ
   Я не мог. Я не мог без нее.
   Я не мог без нее ни дня. Я очумел. Я отупел. Я понял, что я погружаюсь в черный омут. В омут безлюдья; безвоздушья; бесстрастья; безделья. Я потерял работу. Я скрывался на даче у Славки. Я позвонил жене, моей беленькой кудрявой болонке, и сказал сдавленным голосом в трубку: «Прости, все так вышло. У меня есть женщина. Ее зовут Мария. Она моя жена перед Богом. Я ухожу из дома. Я ухожу от тебя. Я теперь больше не работаю у Беера. Я теперь не знаю, где я живу. Может быть, я уеду из Москвы. Совсем. Тем более, что меня в Москве могут подстрелить ненароком. Я тут напортачил малость. Хозяин недоволен мною. Я оставил тебе все заработанные у него деньги. Перевел все со своего счета на твой. Ты и девочки, вы проживете. У меня на жизнь есть пока». Я выслушал все взорвавшиеся в трубке вопли, рыдания, угрозы, причитания, просьбы, мольбы и упреки. Я молчал, слушая это. Потом сказал: «Я весь протянут к этой женщине. Она — жена другого». — «Кого?!» — завизжал, зазвенел отчаяньем голос женщины, которую я любил, с которой жил и родил детей. «Моего сына», — ответил я. В трубке повисло долгое, страшное молчание. Теперь молчала она. Потом я услышал голос чужого человека. Этот чужой, холодный и презрительный голос металлически, железно вычеканил: «Тогда иди на…»
   Я понял, что я больше не вернусь в тот дом, где меня послали на… Это было невозможно для меня. Какие-то вещи я смог бы сделать. Какие-то — не мог ни при каких условиях. Никогда.
   Старая Славкина дача, сырая зима, оттепели, метели, дрова. Дрова таяли стремительно. Я понимал, что, конечно, по большому счету сдался я Бееру, но пес его знает, Аркадия, он запросто мог отыскать меня в Москве, под Москвой, за бугром, где угодно, и его человек мог залепить мне хорошую маслину в лобешник или в грудь. Я бы не хотел быть застреленным в спину. Мне в детстве, когда я начал заниматься биатлоном, снился кошмарный сон: я бегу, меня догоняет враг, я лезу через забор, забор высокий, старые серые, черные, гнилые доски, я цепляюсь рубахой за гвозди, карабкаюсь вверх слишком медленно, — и я уже слышу, как тот, кто гонится за мной, дышит рядом, громко и хрипло, и я слышу противный свист пули, и я чувствую, как пуля вонзается мне в спину, застревает внутри меня, в легких, и я понимаю: это смерть. Все, меня убили! И мне становится жарко. Внутри все заливает жаром. Я понимаю: это кровь, она обрушивается внутри меня, как кипящий водопад, я знаю: пуля все разорвала во мне, и сейчас я умру. И я падаю, цепляясь руками, ногтями за забор. Сползаю по забору вниз. И дикий, последний страх — страх пустоты — страх того, что там — за последней гранью — НИЧТО — охватывает меня всего. И звон, дикий, оглушительный звон крови в ушах. Это оглушает меня, все застит последний страх.
   И я просыпаюсь, преодолевая этот страх. Я мечусь по кровати, катаю голову по подушке, заставляю себя проснуться страшным, нечеловеческим усилием воли, и еще минуту, две слышу у себя в голове, во всем теле дикий звон, будто бьют в набат, будто звонари колышут, крича, на всех колокольнях огромные басовые колокола. И мать склоняется надо мной, в ее руке мокрое полотенце, она кладет мне его на лоб и крестит меня, и шепчет, чуть не плача: «Ким, Кимушка, детка, тебе опять страшный сон приснился… Господи, забери от детоньки моей страшный сон…»
   Жизнь — страшный сон. Только я вот все никак не проснусь.
   А время, что я не спал, а жил — было единственное время: с Марией.
   Моя черноглазая испанка. Моя дикая, смуглая цыганка. Да, это я, а не он, я твой тореро. Я твой тореадор в расшитой короткой золотой куртке. А все, кто бегает у ног моих и твоих, кто пытается проткнуть меня рогом, а тебя — взвалить на спину и унести прочь от меня — поганые черные быки. И я их всех убью. Всех. У меня рука набита, ты это знаешь.
   А если… ты?.. Если ты… сама… меня… разлюбишь…
   Ведь мы — одно…
   Тогда я… тебя… сам… и потом… себя… Ибо без твоей любви — нет мне жизни, нет…
   Но ты любишь меня. Я знаю.
   Ким, старый дурак, о чем ты думаешь! Ты — маньяк! Ты спятил на этой танцовщице! Вот она — молодец, она взяла себя в руки! Я внушал себе, что я маньяк и идиот — и не верил себе, и смеялся над собой. И ворошил кочергой в печи на старой даче Славки Пирогова отсырелые дрова, пристально, тяжело глядя в огонь, и понимал: она хоть и далеко, а любит меня, и никогда не разлюбит, даже если моря высохнут, и реки потекут вспять, и звезды посыплются с неба на землю, как снег, и солнце повернется к людям обратной черной стороной. Я встану перед ней, вырасту из-под земли — и она кинется мне на шею! И я крепко обниму ее — так крепко, что хрустнут ее тонкие и выносливые косточки танцорки.