— Нам надо идти. Слышишь, идти!
   Мария поправила волосы. По ее губам блуждала, то гасла, то вспыхивала сумасшедшая улыбка. Так она раньше улыбалась в страсти, когда мы с ней все время были вместе, с горечью и ненавистью подумал он.
   — Нам не надо идти, Иван, — сказала она. Золотая цыганская серьга в ее мочке дрогнула. Улыбка острием мачете кольнула ее щеку. — Нам надо только танцевать. Нам только танец один и остался.
* * *
   Зал «Ла Плата» гудел. Народу в зале было — как черной икры в открытой ножом банке, если глядеть с высоты, сверху. Разрекламированное шоу танцовщиков из России привлекло сюда, в «Ла Плату», чуть ли не весь Буэнос-Айрес. Аргентинцы, обожая танец, коронуя и обожествляя его, привалили глядеть на шоу «Латинос» целыми семьями. Премьера шоу совпала с началом карнавала, и это было превосходно: сразу после опьянения искусством мастеров — на улицу, в гомон и блеск живого карнавала, в вихри и сладострастные стоны живого танца — на улице, на тротуаре, на набережной, на приморском песке, в дышащей океанской солью и кориандром ночи! Дали уже третий звонок. Женщины в зале обмахивались веерами. Было невыносимо душно. Кондиционеры работали вовсю. За кулисами Мария сидела перед зеркалом в гримуборной, накладывала на лицо последние штрихи краски. Ее черные, с отливом, как вороново крыло, волосы сегодня были не уложены в тугой пучок на затылке, как всегда, а, завитые, свободно струились по плечам, по спине. В ушах болтались массивные кольца золотых серег. Она вызывающе ярко накрасила губы. Навела глаза, густо насурьмила верхние веки, нижние оттенила розовым и синим. Иван стоял сзади, уже одетый, готовый, дрыгал ногами, чтобы не остынуть, сгибал и разгибал руки, разминал пальцами мышцы. Ненавидяще, слепо смотрел Марии в спину. Рядом с зеркалом, на гребешке Марии, изукрашенном поддельными самоцветами, вцепившись в слоновую кость коготками, сидела купленная Марией у мальчика-негра колибри.
   — Третий звонок, — сказал он, еле сдерживая себя. — Третий звонок, Мария. Сейчас нас позовут на сцену, а ты все еще малюешься. Тебе не кажется, что надо было все-таки взять в такое большое турне с собой Надежду? Она же мастер. Ты бы так не потела над боевой раскраской.
   Мария застыла перед зеркалом со щеточкой для румян в руке. Смотрела своему отражению в глаза. Две Марии пристально смотрели друг на друга.
   — Не кажется, — ее намазанные ярко-коралловой помадой губы дрогнули. — А почему это у тебя так голос дрожит, когда ты говоришь мне о Надежде? Ты мне о ней говоришь не первый раз. Ты мне ею уже за все это время, еще с Испании, все уши прожужжал.
   «Так, так, отлично, она ревнует, — на миг его охватило торжество и злорадство. — Так, она ревнует к серой козявке! С лица воду не пить, как говорится. Полюбишь и козла… и козу, ежели сподобишься. Она ревнует к этой серой гусенице Наде! Продолжай так же, Ванька, сделай ей больно! Сделай!»
   — Прожужжал? — Он шагнул к зеркалу, наклонился над ней, сидящей, и вынул у нее из руки щеточку. — Вполне возможно. Славная девочка. Еще ребенок, правда, несмышленый. Но талантливая визажистка. Далеко пойдет. Еще, глядишь, как Коко Шанель станет. И от нее исходит нечто… нечто сексуальное, как ни странно. Такое странное очарование. Знаешь, когда ее ручки бегали по моему лицу, помнишь, она гримировала меня для концерта в зале «Олимпия» в Париже, я испытал чувство, близкое к оргазму.
   Мария встала. Оттолкнула рукой коробочки с красками, румянами, пудрой, тенями для век, помадами и кремами, лежащие горой перед зеркалом. Шагнула к нему. Он не успел ахнуть. Оплеуха прозвучала одновременно с шумно открывшейся дверью гримуборной.
   — Сеньора Мария, сеньор Иоанн, — смущенный импресарио кашлянул в кулак, согнулся в три погибели, — веселятся артисты, а может, ссорятся, а может, репетируют эпизод шоу, черт их разберет! — прошу на сцену, публика ждет, полный зал, аншлаг… скорее, музыканты уже настроили гитары!
   Мария отшагнула от Ивана. Иван смотрел на нее, как пловец, выпавший в Амазонку из перевернутой пироги, смотрит на крокодила. Или на пиранью.
   — Сейчас, — сказали по-английски его губы отдельно от него. — Сейчас мы выходим. Мария, соберись. Извините, господин Санчес. Семейная сцена.
   Он повернулся и пошел к выходу из гримуборной. Он слышал, как шаги Марии, ее четкие каблучки, ее туфельки с металлическими подбойками, в которых она танцевала раньше сапатеадо и сегидилью, стучат ему вослед.
   Танго. Сколько их было, разных танго, на земле от сотворения Богом танго, аминь.
   Утомленное солнце нежно с мо… нежно с мо… нежно с морем проща-а-алось… Заезженная пластинка. Былые годы. Юность отцов, зрелость дедов. Юность Кима. Черная пластинка крутится, аромат счастья, белых ландышей, сирени, первого поцелуя. Слезы, когда уводят из квартиры, где крутится черная пластинка, навек — в лагерь — в тюрьму — на расстрел — чтобы скинуть без вести, без имени, без памяти — в наспех вырытый на окраине города или в глухой тайге, страшный ров. Нежно с мо… Нежно с мо… С морем прощалось…
   Танго «Кумпарсита». Беспечное — и трагическое. Улыбка сквозь рыдания. Четкий ритм. Ритм танго — ритм сердца. Танго «Чарли». В русских эмигрантских кабаках Парижа, в притонах Сан-Франциско, здесь, в Аргентине, в портовых ресторанах Буэнос-Айреса, самозабвенно танцевали его.
   Но это все — не настоящее аргентинское танго. Настоящее аргентинское танго — вот оно. Они с Марией танцуют его. Они воскресили его нынешнему веку — из небытия.
   Ненависть в руке, обнимающей тонкую талию. Ненависть в больших женских глазах, вскидывающихся навстречу суровому лицу, плотно сжатым губам.
   Выгибаясь, вертясь, хватая на лету в поддержках и быстрых пробежках по сцене руку Ивана, она думала: вот сейчас, впервые в жизни, он стал очень похож на отца.
   Ее сердце молчало. Ее сердце просто работало. Работало, как поршень, как насос. Все ее существо работало, четко и отлаженно, как механизм, совершая работу, которой она отдавала с юности всю себя. Она двигалась по сцене в танго изощренно и умело, то поддаваясь партнеру, то лукаво ускользая от него, и в этом виделась вся ее неистребимая женственность, вся изящная лисья хитрость, странно и внезапно переходящая в гордый вызов, в торжество открытого, жесткого взгляда, пронзающего насквозь, как пикой в бою. Аргентинское танго, какой же ты праздник! Женщина приходит к мужчине на миг. И этот миг она обращает в вечность. И он верит этому. А когда вечность проходит, и она уходит, горделиво вскинув голову, он этому не верит. Он преграждает ей путь. Он грудью встает перед ней, прожигает глазами, простирает к ней руки: моя! Только моя! Не верю, не верю! И тогда она, в страстном повороте, сначала обвивает его за шею рукой, и оба застывают в поцелуе, а потом, не дав ему опомниться, делает шаг вбок и назад. И он застывает с протянутыми в воздухе руками. Потому что музыка гремит и ярится в последнем рыдании, а она — уже ушла. Каблучки простучали. Стальные подковки отзвенели. Гитары бросили рокотать. Тишина.
   «Иоа-а-а-анн!.. Вито-о-о-орес!.. Браво-о-о-о!..»
   Она, за кулисами, быстро отерла пот со лба. Он подхватил из рук помощника режиссера чистое полотенце, промакнул лицо, боясь смазать грим.
   — Ну ты даешь… Ты в ударе…
   Ненавидящие глаза. Ненавидящие руки. Хвалящий язык. Он хвалит ее, чтобы не дать себе взорваться, поняла она.
   — Ты тоже.
   — Грим не смазал?
   — Жаль, Нади тут нет, чтобы подправила.
   Гитары зарокотали снова. Губные гармошки взвыли, загундосили. Забрякали сушеные косточки в шарах маракасов. Эта музыка могла запросто поджечь и поднять каждого. Даже паралитика. Даже умирающего на смертном одре. Они оба, взявшись за руки, выскочили на сцену, под шквал аплодисментов. Следующим номером шоу была самба.
   Самбу танцуют негры, и румбу тоже. Как назвать того, в чьих жилах течет негритянская, испанская и индейская крови вместе? Такого человека называют здесь — самбо. И он танцует самбу лучше всех.
   Лучше Марии и Иоанна самбу здесь не танцевал никто. Все в зале это поняли. Люди поднимались из кресел, вставали на цыпочки, обнимали друг друга за шею, пританцовывали, попадая в ритм и такт вместе с огненной парой. Скоро весь зал, все ряды танцевали вместе с ними. Кое-кто взобрался на кресла. Молодежь зажигала фонарики, свечки, зажигалки. Народ подпевал — на мелодию самбы существовало много слов, — и Мария, танцуя, сама подпевала сумасшедшим аргентинцам, и глаза ее, обращаясь на Ивана, блестели торжествующе: это триумф!
   За самбой музыканты заиграли румбу. Этот танец шел быстрее. Темп увеличился. Скорость танца понесла их обоих вперед. Иван шепнул ей на ухо: Машка, только не выложись сейчас вся, у нас с тобой еще впереди хабанера, а потом болеро, финал, к болеро мы должны прийти как огурчики, а не как выжатые лимоны. Она шепнула ему в ответ: на хабанере отдохнем, а еще раз назовешь меня Машкой — убью!
   «Это я тебя убью», — выдохнул он и в танце, в незаметном па, приблизив к ее лицу губы, укусил ее за ухо. Шутка? Да, конечно, шутка. Она вспомнила про пистолет. Она спрятала его там, в отеле, в дорожную сумку, в боковой карман. Если их отельная горничная воровка — пошарит, найдет без труда.
   И румба звучала, и огромный зал «Ла Плата» танцевал вместе с ними; и гитаристы, с гитарами в руках, сами пошли в танце по сцене — музыканты тоже люди, им тоже хочется повеселиться, ведь сегодня карнавал! И гремели, взвиваясь в руках, сушеные тыквы маракасов! И чернявые мальчишки с губными гармошками в руках дудели в них что есть сил, сидя на краю сцены, свесив ноги в зал! И без перерыва после румбы началась хабанера, и юбки Марии развевались, когда Иван безжалостно вертел ее на вытянутой руке, как веретено — она сегодня для шоу «Латинос» надела пышную, чуть ниже колен, снежно-белую юбку, и сильно открытый белый шелковый лиф не скрывал ни точеной высокой шеи, ни твердых, будто стальных, ключиц, ни наливных смуглых грудей, ни подвижной сильной узкой спины. А когда белые, как махровая гвоздика, пышные юбки поднимались на миг в дерзком па — выше ногу, выше, Мара! вот так! — народ видел, тоже на миг, завиток черных волос под треугольником белого шелка.
   В хабанере они и правда отдохнули. Размеренный ритм, плавные па. Они будто плыли над залом в теплом океане. Она, держась за его плечо, сказала сквозь зубы: «Немного осталось». Он покосился из-за ее плеча в зал. «Публика совсем спятила, — так же, не разжимая губ, сказал он ей, — а что же будет после болеро, Иван?» Он смотрел на ее полуоткрытый, ловящий воздух рот. Она была слишком близко. Он почувствовал: она так близко, что сейчас, если бы он захотел, если бы смог, он мог бы овладеть ею здесь, на сцене. И она была уже слишком далеко. Она была так далеко сейчас, что ему показалось — она назвала его не Иван, а Ким.
   И красная ненависть застлала ему глаза. Он на мгновенье ничего не увидел вокруг себя от бешеной боли.
   Он резко дернул ее за руку. Она опять крутанулась вокруг себя, и белые юбки хлестнули его по коленям. Так они застыли: она — откинувшись на его руку, глядя на него из-за копны завитых черных волос настороженно, хищно, и хищно блестел золотой коготь серьги в ее ухе, он — нагнувшись над ней, будто она падала в колодец, сжав губы, отведя руку в сторону, будто бы пряча там, в кулаке, невидимый нож. Зал закричал и завыл: «Браво-о-о-о!» — а музыка уже катилась дальше, текла, как река, как мощная Парана, втекала в огромный залив страсти и смерти, имя которому было — болеро.
   И, когда пошло болеро, пошел этот четкий, механически-жестокий ритм: там, та-та-та-там, та-та-та-там, та-та-та-та-та-та-та-та-та-там, — он потерял голову.
   Он потерял голову от бешеной, слепой ярости.
   От того, чтобы наброситься на нее и прямо здесь, на сцене «Ла Платы», задушить ее или швырнуть головой об пол, его удерживали только па.
   Только отработанные, хорошо отрепетированные в Праге па болеро. Болеро, танца, пришедшего в Испанию из Латинской Америки, танца, изображающего не любовь, как все другие танцы фламенко, а — ненависть.
   Почему ненависть? Почему болеро — это ненависть?
   Он раньше не задумывался об этом.
   Теперь он каждой клеткой тела, сердца чувствовал: любовь — это ненависть, и это так просто. Как он раньше не понимал!
   Там, та-та-та-там. Резкий, дробный ритм. Четкий расстрельный стук. Из-под палочек барабанщика вылетают пули стука. Мария резко повернулась к Ивану спиной. Она вспомнила, как однажды, давно, на одной из репетиций ее первого с Иваном шоу в Москве, «Рассвета в Пиренеях», что делал с ними жиряга Станкевич, дирижер оркестра, под который они тогда танцевали, еще совсем юный мальчик, — юный, как тот бедный тореро, что погиб в Мадриде на корриде, — смешно выпрямился, вытянул над белым воротничком трогательную шейку и сказал, оглядывая исполнителей: «Никакого танца! Никакой музыки! Железный ритм!» Танцоры, делающие с ними «Пиренеи», переглянулись. «Малец, а что позволяет себе!» Однако не просьбе — приказу подчинились. И, о чудо! Они делали «железный ритм», а получались — музыка и танец. Тогда Мария впервые поняла простую истину артиста: загони себя в железные рамки. Втисни в жесткое задание. И вся твоя роскошная свобода, и все художество будут там, внутри. И будут рвать эти рамки. Разрывать путы. И тогда родится истинная страсть. И она потрясет зрителя. Ведь страсть воздействует сильнее всего тогда, когда она сдерживается изо всех сил. Это знают в Испании. Это знают ее родные испанцы. Поэтому их танцы самые эротичные. Хотя они не срывают с уст партнерш поцелуи и не вертят задами, прижимаясь животами друг к другу, как разнузданные латиносы.
   Там. Та-та-та-там. Та-та-та-та-та-та-та-та-та-там. Ты повернулась ко мне спиной, но я кладу тебе руку на плечо. И резко, грубо поворачиваю тебя к себе.
   Я — твой хозяин. Слышишь! Я!
   Никто не может быть моим хозяином. Никто.
СТАНКЕВИЧ
   Они завтра вылетают в Москву.
   Они сейчас танцуют «Латинос» в «Ла Плате».
   По-аргентински сейчас — девять вечера. Они танцуют последний номер шоу. Болеро.
   А потом они выйдут на улицы и окунутся по макушку в безумие, называемое карнавалом.
   Что будет завтра, когда они прилетят?
   А завтра будет грандиозное шоу в Лужниках с гитаристом Кабесоном, дивный парень, гитарой вертит как хочет, просто как бабой в постели, и с этими худышками из Имперского балета, загримированных под настоящих испанок. И Беер велел мне завтра быть на стреме. Я терпеть не мог этих его приблатненных словечек. Ты в лагере срок мотал, что ли, однажды спросил я его? А он мне ответил: не указывай, что мне жрать и где мне ср. ть. И я заткнулся.
   На стреме. Я буду на стреме. И, зуб дам, все будет ништяк.
   Что Беер задумал?
   Я знаю, что он задумал.
   Тебя не пугает, что ты можешь лишиться своей наилучшей артистки? Своего жирного, сладкого куска хлеба? И даже с черной икрой?
   Звонок. Я рву трубку из кармана. Голос Аркадия, похожий на ледяное сало, на ползущую по реке шугу.
   — Станкевич?
   — Я, Арк.
   — Завтра они пляшут в Лужниках?
   — Завтра. Прямо из Шереметьева — и на сцену.
   — И тебе их не жалко? Ее — не жалко?
   — А что ее жалеть? Она — моя артистка. Артисты двужильные. Ей не привыкать с корабля на бал.
   — Отлично. Тогда я предоставляю тебе эту возможность.
   — Какую?
   Меня всего обдало холодом. И, когда я спрашивал, я уже понял.
   — Ну как же. Сам будешь иметь честь.
   — Арк!..
   — Она мне не нужна больше. Она отработала свое. Она мне надоела. Я сделал на ней и деньги, и нужные мне телодвижения. Она уже шлак. Да, отменная танцовщица, может быть, даже великая. Но это не меняет дело. Она мешает мне жить. Я не хочу, чтобы она была. Жила. Я хотел ее убрать сам. Я хотел приказать Метелице сделать это. Но Метелица сам попался на ее крючок. Крючок вырвали из губы вместе с мясом, но мой лучший киллер сгинул. Это детали. Я его найду. А ее искать не надо. Она ведь не только моя, но и в какой-то степени твоя девочка, Станкевич. Собственность твоя. Поэтому я размыслил так: чтоб мне ручки не пачкать, лучше давай-ка ты это все сваргань. Фантазия у тебя буйная, дружище, я догадываюсь. Такие шоу закручивать! Закрутишь и ее последнее шоу, я так полагаю, блестяще.
   Так, так, так. Я знал, что нельзя было ее выводить на Беера. Нельзя было ее продавать Бееру. Я, профессиональный продюсер, сосватал ее не тому владельцу концертного зала. Концертный зал Аркадия Беера называется — «СМЕРТЬ». Да разве я этого не знал! Знал, конечно!
   — Аркадий, — сказал я хрипло, откашлялся, но горло опять перехватило, — Аркадий, послушай… может быть…
   — Никаких «послушай» и «может быть» быть не может, — сухо оборвал меня он. Вот сейчас я слышал, чуял, какой он, несмотря на русскую мамашу, до мозга костей педантичный немец, фриц. — Я задумал свое шоу — я его сделаю. Я буду твоим суфлером. Твоим помрежем. Если ты вдруг облажаешься в последний момент — я помогу тебе. Проассистирую, verschtehst?!
   Холодный пот тек у меня по вискам, по лицу, затекал за воротник. Люди Аркадия и он сам были тайной силой на незримой черной планете, где, в отличие от раскромсанной на куски Земли, еще не была поделена облитая кровью территория. У меня не было другого варианта ответа.
   — Понял. Ты поможешь мне.
* * *
   Он рванул ее за плечо к себе, и она, крутанувшись, оказавшись с ним лицом к лицу, посмотрела ему прямо в глаза.
   Женщина смотрела в глаза мужчине.
   Там, та-та-та-там. Маленький барабанчик отбивает жесткий ритм. Ритм жизни? Ее последние секунды?
   Жесткий стук. Будто кости стучат. Будто стучит железо о дерево. Сталь о сталь. Будто заколачивают гвозди в гроб. Или — в крест.
   Отец, тебя убил тот, кого я люблю. Иван, зачем ты так ненавидишь меня? Иван, мне страшно. Я боюсь тебя. Но я виду не подам, что я тебя боюсь. Мне не нужен страх. Я слишком свободна для страха.
   Там. Та-та-та-там. Маленький барабанчик, зачем ты сводишь меня с ума? Маленький барабанчик, ты у меня внутри. Ты во мне вместо ребенка. Ты у меня вместо сердца. И я уже не вырву тебя из себя. Белые юбки метут пол сцены. Белые оборки испачкаются в пыли и грязи. Моя белая чистая жизнь уже выпачкана вся, без остатка. В этом па — в одном-единственном — я на миг подгибаю колени. Отвратительное па. И с каким же наслаждением я распрямляюсь, и поворачиваюсь к тому, кто меня ненавидит и любит, и грудью, как воин в бою, иду навстречу ему, на него!
КИМ
   Поглядеть на часы. Поглядеть в газету. На этот проклятый анонс.
   Закурить. Если травка поможет, если эти тинейджеры, что смолят косячки, не врут…
   Отвратная травка. Тьфу. Какой сладкий, приторный привкус на губах, в глотке. Уж лучше стакан коньяка.
   Вчера утром был Славка. Он повертел у виска пальцем: «Ну и долго ты тут будешь валяться, старик? Я тебе советую — помирись с Арком. Помирись! Арк умеет прощать. Точно тебе говорю. Он подкинет тебе работенку. Без дела не останешься, сам понимаешь. А не хочешь — так вали за кордон, я помогу тебе бежать. Организуем побег по первому разряду, не сомневайся! Загранпаспорт новый, шенгенская виза, не хочешь в старушку Европу драть — рви когти в Штаты, в Штаты не хочешь, да, тоже, брат, криминальная страна — вали в Канаду, там безопасно, уютно, природа на нашу похожа, хвои в лесах навалом, и даже березки есть, на лыжах зимой будешь ходить… а хочешь тепла — валяй прямиком в Испанию!.. Апельсины будешь жрать от пуза…» Я глядел на него как на больного. Слава, куда я поеду отсюда? Ведь она прилетает завтра сюда. Вон, все газеты ею пестрят. Прилетает! И я смогу увидеть ее. Хоть на миг.
   «Ким, ну ты в натуре чокнулся! — Славка разгневался не на шутку. Я впервые видел, как он сжимает кулаки, скрежещет зубами, впервые слышал, как он матерится без перерыва. — Из-за бабы, епть… Из-за бабы! Кому не скажи! В твоем, мать твою за ногу, почтенном возрасте! Ким, брось! Честно тебе говорю! Ну хочешь, Ким, я щас на машине, давай-ка плюнь ты, мужик, на все это дело смачно, как мужики плюют, и разотри, а?!.. и поедем в ха-а-ароший бордель, я знаю рыбные места, такие осетрихи наживку берут, что еле живой останешься… на дно утянут… русалки… к мамаше Фэнь в „Инь“, к Арине Шахназаровой в „Тайную сауну“… голову тебе на отсечение даю — три дня терапии с девочками, париться до чертиков каждый три часа, сто тридцать градусов в парилке, потом — „Абсолютику“ от души, под закусь… потом — снова — голые тюленихи, хищные пантерочки… гладкие, умелые, так и ходят ходуном на тебе и по тебе… корейский массаж, тупица, ты что, не пробовал никогда… японские секреты… секс по-китайски, с Подглядывающим через ширмочку, через шторку… жутко возбуждает и мозги промывает до стерильной чистоты… и ты — здоров! И ты здоров навек, старик, понимаешь ты это или нет! Давай! Одевайся! Мотор стынет! Мороз же на дворе, у меня масло замерзнет!..» Мерзни, масло, мерзни. Никуда я не поеду.
   Славка плюнул на меня и уехал. Я слышал только рокот мотора возле дачи.
   Как удивительно, что меня еще не отыскали здесь люди Беера. Как странно.
   Я жду их с минуты на минуту.
   Вот-вот выбьют ногой дверь. Вот-вот вломятся, ворвутся, и даже пистолет не будут наставлять, выстрелят навскидку. Или очередью из АКМ прошьют все вокруг — старые диваны, сундуки, гнилые срубы, и меня, живого, впридачу. И все же зачем-то я держу под подушкой пистолет. Держу, ибо не хочу умереть без боя. Я мужик, и я должен сдохнуть в бою. На то я и мужик, так я полагаю.
   Взглянуть еще раз на часы. Они сейчас еще танцуют.
   Мой сын и она.
   Я рассчитал их аргентинское время по секундам.
   Я по секундам рассчитал время их пребывания в самолете, когда они полетят обратно.
   Ты рассчитал, что ты ей будешь говорить, когда станешь на пороге ее артистической там, в Лужниках, с пистолетом в руке?
   Я думал об этом — и не услышал, как ногой выбили ветхую дверь старой дачи.
   Я услышал шаги в сенях.
   Жесткие, тяжелые шаги.
   Кто-то шагал по старым половицам в тяжелых, может быть, кованых сапогах.
   Инстинктивным движением я напрягся, приподнялся с дивана, сунул руку под подушку и быстро, как смог быстро вытащил из-под подушки пистолет. И быстро засунул его под джинсы, под ремень — в тот миг, когда передо мной открывалась дверь.
   Ее тоже выбили ногой.
* * *
   Музыка взъярилась, взвилась высоко вверх — и ударила с высоты в их лица, обращенные друг к другу. И оркестр, отринув жесткий тихий ритм, внезапно грозной махиной низвергнулся вниз, обрушив на зрителей и на двух танцовщиков, застывших друг против друга на сцене, ураган, лавину ужаса, страсти, мощи.
   Это была война.
   Мужчина объявил войну женщине.
   Женщина объявила войне мужчине.
   А за ними, за их спинами, люди объявили новую войну — людям.
   И никто уже не знал, кто и кому ее объявил.
   Важно только было то, что она — началась.
   Новый век. Новая смерть. Тьма там, где толпа. Зачем жить, когда ты можешь быть повсюду и в любое время убитым?
   Переступлен последний порог. Эту войну уже — не объявляют. Эту войну — просто ведут. Каждый миг. Каждый час. Врага нет. Вернее, он есть везде. Он подстерегает тебя всегда. И ты не можешь его подстеречь, ибо он в засаде. Ты не можешь его опознать, ибо он — такой же, как ты.
   Он — это ты.
   И, значит, ты убиваешь на этой войне самого себя.
   Зал затаил дыхание. Зал напрягся. Люди приподнялись, высунулись из кресел, как звери высовываются из нор. Приподнялись на руках, на локтях, стараясь всмотреться в лица танцоров, стараясь заглянуть им в глаза — как они глядели в глаза друг другу. Залу стало на миг страшно, и все в зале подумали: они испепеляют глазами друг друга, может быть, сейчас их руки вскинутся, и они вцепятся друг другу в глаза, в плечи, в глотки, чтобы растерзать, задушить, уничтожить?!
   И музыка, обрушившись с высоты, затихла, замерла. И только тонкая жилка пульса билась, все билась изнутри красной боли: там, та-та-та-там, та-та-та-там. Маленький барабанчик отчаянья. Маленький барабанчик судьбы.
БЕЕР И КИМ
   Он еле успел спрятать пистолет под штанами. В комнату старой дачи, открыв дверь тяжелым кованым зимним сапогом, ввалился Беер.
   Они оба один долгий, тяжелый миг глядели друг на друга.
   Первыми дрогнули губы Беера.
   — Привет, работничек, — он поиграл тяжелой «береттой» в кулаке, не сводя чугунного, слепо-белого взгляда с Кима. — Ну и как ты тут? Тепло тебе? Мухи не кусают?
   — Меня тебе продал Славка? — Ким старался говорить спокойно. И старался, чтобы его рука, лежащая на ремне джинсов, не вздрагивала.
   — А ты как думал, ты непродажен? — Улыбка на миг прочертила лицо Беера, как красная ракета — ночь. — Ошибся ты. Продажны все. Продажно все. Нет вещи или человека, который бы не был продажен. Который не стоил бы денег. Маленьких или немыслимых — все равно. И ты тоже потянул на весах. А ты думал, я тебя нигде не найду? Сними руку с пояса. Сними, киллер. Ты не успеешь выдернуть свою пушку. Я все равно опережу тебя. Это тебе, надеюсь, понятно?
   — Аркадий, — сказал Ким тихо и неожиданно улыбнулся. — Аркадий, мне всегда все было понятно. Я не понимаю сейчас только одного. Или я так тебе был нужен, или так уж тебе нужна моя жизнь, что ты нашел меня сам? Ты, а не кто-то из твоей челяди? Или тебе доставляет это интерес — самому влепить мне в лоб маслину? Нет, меня не кусают тут мухи. Мне здесь было хорошо. — Он, под взглядом Аркадия, медленно убрал руку с ремня. — Я топил печку, ел старую проросшую картошку, пек ее на углях в печи и ел прямо со шкуркой, и думал о ней. Ты разве не знаешь, какое наслаждение думать о ней? И самое главное, Аркадий, я за все это время никого не убил. Никого. Ни одного человека. Ни одну заказанную морду. И не ушел ни от одного мента. И не получил от тебя ни одной пачки баксов за сделанное дело. И как мне было хорошо, Аркадий, ты даже не представляешь!