Она и ЭТО станцует, господа. Дайте срок.
   Завтра?!
   Нет, сегодня. Уже сегодня. Ждать нельзя.
   Она станцует Злу — Зло?!
   Она станцует Злу — Добро. И забеременеет от Ивана. И родит мальчишку. Лучше всего мальчишку. Девочки же так страдают. О, девочку не надо, они же так страдают.
   Экран погас. Слушатели, не переговариваясь друг с другом, хлопая сиденьями кресел, вставали и расходились из кинозала — каждый в свою спальную камеру.
   О Боже, Боже, Боже…
   Она быстро перекрестилась в темнеющем зале, где экран уже задергивали плотным черным занавесом — справа налево, по-православному, так, как крестился отец. Она ведь тоже православная. А шепчет всегда, когда страшно: о Мадонна, о Мадонна…
   Придя к себе в спальню, она откинула суровое одеяло с матраца; подошла к окну и отдернула черную штору. Окно выходило прямо в белесое, прожаренное на костре солнца, чуть красноватое небо. Оно напомнило ей небо Пиренеев. Далеко внизу текла широкая печальная река. Ни мать, ни отец, ни Иван, ни проклятый Родион, никто и никогда не узнает, где она была и что делала весь этот месяц. Она намажется французским кремом, искусно имитирующим здоровый южный загар. Ее глаза будут блестеть, на смуглой груди будет болтаться маленькая ракушка-рапана на дешевой бечевке, в ушах — сверкать забавные сережки красного золота. «О, я прелестно отдохнула в Египте!.. Я, знаешь, в Каир решила лететь в последний момент, ты уж, Ванька, извини…» И он скажет зло, чуть выдохнув, сгорая от страсти — ведь месяц не обнимал ее: «Querida».
   Она рухнула на койку, не раздеваясь. Она не могла раздеться и идти в душ. Ей казалось — из душа вместо воды текут тугие струи крови.
   Когда она проснулась, на подушке рядом с ней лежал огромный, чудовищной величины апельсин. Мария, медленно подняв руку, взяла плод в пальцы, поднесла к лицу, понюхала жадно. Она очень любила апельсины, как всякая испанка. Кто принес ей его? Тот солдат, что приносил еду?.. В комнате не было часов, но она и без часов догадалась — еще очень рано. Темно-лиловое небо только наливалось розовым молоком рассвета. Она вспомнила рассвет там, в горах Кавказа, около Дзыхвы, в Абхазии, с Иваном. А может, апельсин ей принес генерал?
   Через две недели она уже хорошо и доподлинно знала, что находится внутри подлодок, кораблей, бомбардировщиков, каков принцип работы новейшей противоракетной защиты; однажды на занятиях кровь бросилась ей в лицо, она вздернула голову и сказала, прямо глядя в глаза инструктору:
   — У меня уже в глаза рябит от ваших дурацких схем!
   Инструктор не обиделся, не возмутился. Они все здесь были холодны и выдержанны, как выдержанное хорошее «порто».
   — Отдохните, — английский инструктора был безупречен, — немного отдохните, мисс Виторес, вам это пойдет на пользу. Может быть, вы хотите потанцевать?
   Ни тени улыбки не промелькнуло на красивом, холеном мужском лице. Она не знала, плакать ей, скандалить или смеяться. Вечером она уже разминалась в тренажерном зале. Тренажеры, для свободы ее движений, генерал приказал сдвинуть все в одну сторону, к стене.
   И Мария вздергивала ноги выше головы, боясь, как бы мышцы не увяли, не застоялась кровь в жилах. И старый генерал приходил и, скрестив руки на груди, стоял в дверях зала, тяжело глядел на нее, на молодую девушку, на мировую знаменитость; ему за нее отлично заплатили, чтобы она училась в его Школе. Все, кто выучивается в его Школе, будут работать на Смерть. В Смерти правых и виноватых нет. В ней повинны все. Повинна, быть может, и эта смуглая испанская девочка, после разминки и сотни приседаний и отжимок так самозабвенно, бешено танцующая сегидилью, что у него, у старика, мороз идет по коже и все мышцы горят и сжимаются в паху, причиняя забытую сладкую боль.
ЛОЛА
   Проклятье, даже поспать как следует не дадут. С утра трезвон! И этот, угрюмый, а красивый, между прочим, стервец, с утра пораньше заявился. Хочет, чтобы судьбу открыла! «Я тебе, — говорю, — ее уже сто раз открыла. Ты ж ко мне, сердешный, уж четвертый раз являешься; и не жалко тебе твоих кровных денежек? Я ж, видишь, как дорого беру!» Мрачнеет, но стоит на пороге. «Меня, — и смотрит так пронзительно, пристально так, как на допросе, будто пытать меня сейчас будет, — не цена интересует. Меня настоящая моя судьба интересует. Ну, суеверный я, суеверный! Черт знает какой суеверный! — И выкладывает на стол кучу купюр. И я облизываюсь, жадно гляжу, эх, милый, и щедрый же ты, думаю, а я страх как люблю щедрых мужиков! Сейчас, думаю, я тебе, сердешный, все такое хорошее — ух!.. — нагадаю!.. — Скажи мне, Лолочка, не таясь… красиво скажи… честно… чтоб все честь по чести… как у меня будет с ней?.. Все ли сбудется?.. Я — с ней — буду или нет?..»
   А я уж знаю, про кого речь идет. Про Машку мою, про кого же еще! Приклеился он ко мне с Машкой, как банный лист!
   Отец, тоже мне… Ивашкин отец… Он — ей — в отцы годится! Да вдобавок еще и папаша парня ее… Стыд… Что говорить, не знаю. Я уж все сказала, что можно языком наболтать. А он, видишь, в четвертый раз прет! И с утра, пока посетителей нет, пока горничная, продрав глаза, на кухне кофе со сливками жадно, как кошка, лакает…
   Ну, думаю, давай я ему про Машку все-все без утайки выложу. Погадаю так, чтобы он, гад такой влюбленный, на всю жизнешку гаданье то запомнил. «Раздевайся, — говорю, — с себя все скидывай!» Изумился. Как, говорит, все? И исподнее — тоже? И плавки?.. Кричу: «И плавки! И носки! И крест нательный, ежели — носишь, конечно!»
   Разделся. Секунду глядел на меня — остро, страшно, прежде чем плавки скинуть. Скинул. А я-то баба красивая, хоть и толстовата, и седина уже у меня в прядях посверкивает, а мордочка у меня будь здоров, гладкая да ухоженная, губки свежие, глазки стреляют туда-сюда, грудь высокая, пышная, и вся я вообще-то очень женщина, в соку да на пару, ну, у него естество-то и зачикало, шевельнулось, заплясало. Пляски — почище чем у моей Мары! Клюет, клюет на бабу-то, хоть и втемяшил себе в башку, что любит одну Мару… Любит — одну, а переспать может — с тысячью. Стоит и глядит на меня уничтожающе. И я ему говорю так спокойно, грудь свою оглаживая: «А теперь ложись на стол. — Киваю на застеленный белой чистой скатертью большой стол за своей спиной. — Ложись спиной на стол, лицом вверх! И поведу руками по тебе! И все с тебя — руками — считаю! Всю грязь твою! Все алмазы твои! Все прошлое твое! Все будущее!»
   Он шагнул к столу. Лег. Естество торчит торчмя. А поджар да красив, сволочь. Не хуже сынка-танцовщика. А может, даже и интереснее. Слабость у меня к пожилым мужикам. Они помужественней будут, чем слащавые сопляки. Жизнь, век за ними. Будто черные ли, радужные крылья. А за теми — что? Да ничего пока. Вино одно да девки. Геронтофилка я проклятая! А сама-то стареть не хочу, не-ет… «И с ней что будет у меня, прочитаешь?..» Голосок дрожит. Замирает. «Да, — говорю, — все считаю. Ты — хорошая матрица. Ясная. Незамутненная. Просто как в ясную лунную ночь Библию читаешь. Молчи! Расслабься!»
   Наклонилась над ним. Руки сначала ему на виски положила. Он глаза закрыл. «Ну, Ким Метелица, что видишь?..» Он слегка улыбнулся. Ему очень шла улыбка. Он становился моложе на двадцать лет. «Вижу фиолетовые полосы… лиловые сабли, серебряные… Стоп! — вдруг заорал. — Стоп! Вижу… Ее лицо вижу… Плачет… Она плачет, Лола! Чем я могу ей помочь?!»
   Гляжу — и у него по щекам слезы потекли. Я веду руками все ниже, ниже. Над щеками, слезами залитыми. Над торчащими острыми скулами. Над шеей с синей, вздутой бьющейся жилой. Повожу ладонями над грудью, над мощными пластинами грудных мышц. Эх, до чего спортивный дядька, и формы не теряет. Веду руками дальше… застывают ладони над сердцем… и я закрываю глаза… и теперь начинаю видеть — я.
   Я вижу сначала темную, клубящуюся тьму. Потом эту тьму прорезает луч. Луч высвечивает из шевелящейся, дышащей тьмы странные картины. Я вижу Кима, целящегося из револьвера. Слежу за его взглядом. Вижу искаженное ужасом лицо человека. Пуля настигает того, в кого целится Ким. Я понимаю: я вижу, как Ким Иванович Метелица, мой клиент, стреляет в человека, и человек падает мертвым. Мое видение не может быть ложью. То, что я считываю с человека, никогда не может быть обманом. Я, не открывая глаз, держа по-прежнему руки над сердцем мужчины и всею собой чувствуя его резкие, яростные толчки, тихо, не разжимая губ, спрашиваю: «Ты… убил человека?.. Когда?..» Тишина. Мертвая тишина. Только слышно, как под руками, под горячей кожей ладоней бьется сердце.
   И в тишине раздается его жесткий, тихий голос: «Недавно. Вчера».
   И я спрашиваю снова, и мне страшно от этого вопроса:
   «А ты… убил впервые… или…»
   Он отвечает быстрее. Прыгает через страх тишины.
   «Нет. Не впервые. Я уже много убил людей».
   «Тогда ты…»
   «Да, я убийца, — без паузы, тут же отвечает он. Сердце прыгает под моей ладонью, как лягушка. — Я наемный убийца. Ты все верно считала. В обморок не падай. Читай, что там дальше? Что будет со мной и с ней? Со мной и с нею вместе! Будем ли мы…»
   Он не договаривает. Я веду руками дальше. И мои руки застывают над тем, чему от века молятся бабы и чего они вожделеют. Мужчина уже не плачет. Он ждет, что я скажу. Напряженно ждет. Под моими ладонями становится горячо, огненно. Я не открываю глаз. Я молчу. И он молчит.
   «Ну… что ты видишь!.. Лола!.. Говори!..»
   Я молчу. Мне трудно говорить. А ему трудно лежать под моими руками. Кожа ладоней, пальцы очень близко. Наклонись — близко и губы. Мужчина всегда ждет ласки. Чем знаменитая гадалка отличается от простой корейской секс-массажистки? Да ничем. Мы обе женщины. Мы все — женщины, когда рядом с нами мужчина.
   Я молчу, держу руки над его вздыбленным естеством, и мужчина стонет, выгибается под моими руками. Я не выдерживаю сама. Пальцы ложатся на напряженно выпрямленный, жаркий живой ствол, нежно ощупывают его. Я отдергиваю руки и тихо говорю: «Ты будешь с ней, Ким. Но добром это не кончится».
   Он весь подается вперед. Я открываю глаза и вижу, что он глаз не открыл. Как большой, красивый старый загнанный зверь с закрытыми глазами, пойманный и помещенный в загон или клетку, он мечется по столу, и глаза его прижмурены, и он кричит мне отчаянно:
   «Почему?! Почему это не кончится добром! Что ты видишь! Что ты видишь, быстро говори!»
   Я кладу руку на его губы, и он кусает мне пальцы. Он истекает соком. Он истекает желанием. Он исходит желанием узнать будущее.
   Если мне дано увидеть будущее правдиво — а это так, — то плохи же твои дела, старый мальчик, плохи.
   А еще хуже дела Мары. Зачем ты связываешься, Машка, с целой кучей вожделеющих тебя кобелей?! Конечно, ты красивая сучка, это понятно, и танцуешь ты будь здоров, но вела бы ты лучше, девочка, здоровую и спокойную жизнь…
   Кто нам приготовил спокойную жизнь?! На какой тарелке, на какой сковородке нам ее поднесут?!
   Голый мужик передо мной на моем рабочем столе. На белой скатерти. И Бог — или дьявол — сожрет его так же, как других. Брешешь ты все, Лола, сама себе. Его сожрут люди. И косточки схрупают.
   «Ну что?! Что ты видишь?!..»
   Молчать больше я уже не могу. Разлепляю губы.
   «Она погибнет».
   Мужчина отворачивает от меня седеющую голову. Его четкий суровый профиль — на снежно-белой камчатной скатерти, как на белом холсте, на фреске.
   «И я… буду этому виной?»
   Я молчу.
   «А что… со мной?.. Что будет… со мной?!..»
   Я ни за что не скажу ему, как я увидела его. Не скажу, потому что нельзя человеку знать час свой. А гадалка — та еще сволочь, она ведь, коварная цыганка, может и ошибиться, и с три короба наплести вранья. Я улыбаюсь ему, лежащему навзничь. Прижимаю сухой смуглый палец к ярким губам.
   Молчание — спасение. Но не всегда, о гадалка. Говори ему лучше о другом. О том, что еще ты увидела, считала с его поджарого сильного, как у зверя, тела, кроме лежащего навзничь, размытого туманом виденья бездыханного тела Марии. Ишь ты, киллер. Не было еще у меня клиентов-киллеров. А может, и были, Лолка, да тебе они о том не говорили.

ФЛАМЕНКО. ВЫХОД ТРЕТИЙ. ХОТА

   Она явилась перед Иваном гордая и странная, дикая, как пантера, и удивительно похорошевшая. От нее за версту дышало южным морем и слепящим солнцем. Казалось, она даже пахла апельсинами, вся пропахла ими, спиртовой терпкой коркой, влажной цедрой. Загорела до невозможности, чернее эфиопки, и в ушах покачивались странные, будто тропические, гигантские, в виде двух серебряных змей, с виду тяжелые серьги. Она проследила за его взглядом. Ударила по одной серьге пальцем. Легкая посеребренная пластмасса закачалась над ее загорелой шеей.
   — Ну что же ты? Чемоданы бери!
   Она кивнула на два чемодана, стоящие у ее ног. Улыбка обнажила ее ровные красивые зубы. Что-то в ней появилось такое странное, чужое, он и не мог словами выразить, определить, что. Будто бы она была вся, до капельки, его — и вдруг самую капельку, чуть, стала — не его.
   — Чемоданы? Изволь. — Он наклонился, подхватил чемоданы. — О, какие тяжелые! — Попытался изобразить удивленную улыбку, она вышла вымученной. — Подарки тянешь?.. Почему телеграмму не дала?
   Она перешагнула порог. Он, с чемоданами в руках, попятился.
   — Сюрпризом хотела.
   — Узнаю тебя, Мара! Узнаю! — Он выкрикнул это, и ему стало легче. И ее улыбка тоже вроде бы помягчела, не так каменно застыла на смуглом лице. — Вечные эти твои штучки! Ну давай, раздевайся. Какая ты молодец, что из аэропорта — прямо ко мне! — Он поставил чемоданы на пол, привлек ее к себе. Заглянул в лицо. — Соскучилась?
   Мария отбросила рывком головы волосы со лба. И прическа у нее новая, отметил он, она чуть ли не впервые распустила и подстригла свои гладкие черные густые волосы, что всегда так аккуратно, пуритански сурово укладывала в пучок на затылке, чтобы они не мешали ей танцевать. Ну да, она же была на юге! Она же купалась в море, ей нужно было облегчить свою испанскую тяжелую косу, остричь… Совсем рядом были ее сочные, вишнево-алые губы. Над верхней губой сверкали алмазинки пота. Он приблизил губы к ее губам и слизнул языком, будто сладость, эти мелкие соленые капли.
   — Иван…
   Он уже целовал ее, закидывая ее голову назад, перекидывая ее через руку, отгибая, как в танце. Она уже задыхалась. Целый месяц без него. Целый месяц без любви. Умереть можно.
   — Умереть можно, как я по тебе соскучилась…
   Он уже нес ее на руках к кровати. Кинул на кровать, будто добычу. Рассмеялся возбужденно, сбрасывая с себя джинсы, рубаху.
   — Отлично, что я тебя дома застала… Много у тебя тут было всяких шлюшек без меня?.. Как ты тут времечко проводил?.. Весело, а?..
   — Вкалывал, — пробормотал он, уже голый, падая на нее, прижимая ее всем телом к кровати, раскидывая ей руки, покрывая ее щеки, шею безумными, быстрыми поцелуями. — Вкалывал, Мара! Что ж я еще тут делал, по-твоему?! У нас с тобой, между прочим, турне по Японии, ты забыла? Станкевич с меня с живого не слезал.
   — Что ж партнершу себе временную… вместо меня… не взял… а?.. — Она извивалась под ним, ее ноги обнимали его ноги, ее живот приклеивался к его обжигающему животу. — Муляжик такой… уточку подсадную, а?.. Все легче было бы репетировать… Отрабатывать па… движения…
   — У нас с тобой, querida, давно все отработано и так, — он задышал тяжелее, чаще, перевернулся на спину, подхватил ее под мышки, посадил на себя. — Ну иди же ко мне, иди, любовь моя!
   И она раскрыла над ним ноги, как лепестки, и впустила его в себя, вцепившись крепко пальцами в его плечи, и закачалась над ним, будто плыла на корабле, и бурное море поднималось под килем, под стрелой бушприта.
МАРИЯ
   Я раздвинула ноги над ним и села на него, вонзила его в себя, как вонзают кинжал. И на миг мне показалось: он и есть кинжал. Живой кинжал, и он меня убьет собой.
   Двигайся. Двигайся, Мария. Ты же в любви, как в танце. Ты же так по возлюбленному соскучилась. Ты же…
   Ребенок. Ребенок. Я забеременею. Я должна забеременеть сегодня. Этим вечером. Этой ночью. Я даже в душ не пошла после дороги. Я сразу легла с ним в постель.
   Забыть. Хоть на минуту, на час, на два — забыть. Забыть Беера. Забыть Школу. Забыть старого генерала. Забыть этого солдата в камуфляже, что без стука входил рано утром с подносом, полным отвратительной еды, в мою дверь. И в камере пахло вареной картошкой. И вареным мясом. И моей жизнью, сваренной, как яйцо, вкрутую.
   Я забуду все.
   Забуду?
   Я отныне буду ТАК ЖИТЬ. Это будет моя жизнь.
   Это будет твоя жизнь, Maria, querida.
   Двигайся! Двигайся! Двигайся! Люби его! Люби его! Люби!
   Нас всех все равно взорвут когда-то. Мы все взлетим на воздух. Нас всех разорвет в клочки. Красные клочья, красные кровавые хлопья полетят по черному ветру. Кто остановит катастрофу?! Старый генерал?! Богатый идиот Беер?! Я?! Тысячи таких, как я?!
   А кто же ее разжигает?
   Те, кому это нужно. Кто заработает и на этом.
   Ты же, плясунья, пляшешь и получаешь за это деньги.
   Господи, Иисусе великий, какое же счастье, что я сплю и не получаю за любовь деньги! А ведь тысячи, миллионы женщин — получают!
   Господи, любимый, любимый, любимый… Ты подо мной… Ты — надо мной… Ты — во мне… А я, ты же видишь, я же всегда — в тебе… Даже тогда, когда меня нет рядом…
   — Мара, Мара… Я безумею… Я обезумел тут без тебя… Одичал… Я не представляю, что будет, если ты…
   Не договорил. Какое счастье, что не договорил! Я поняла, что он хочет сказать. Судорога ослепительного счастья выгнула нас кверху, скрутила, и, обнявшись, сцепившись, намертво склеившись, мы, крича, упали с постели, хохоча и плача, покатились по полу, благо у Ивана весь пол был устлан коврами. Отдышавшись, глядя мне в лицо прищуренными, излучающими радость, своими шальными черными глазами, — о, как же он был похож на испанца, я бы поклялась, что он в моей Испании родился, не здесь, в унылых снегах! — он спросил меня, касаясь губами моего вспотевшего лба:
   — Марочка, голубка… а поедем завтра на вечеринку к отцу?.. К нему на дачу, в Старую Купавну… Там озеро, прелестный сосновый бор… грибные места, между прочим… Мы искупаемся там, хотя я понимаю, это не твое роскошное море… Кстати, как назывался этот твой курорт?.. Ну, где ты была?.. Ты же так и не сказала мне…
   — Не успела, — я улыбнулась ему и коснулась губами его губ. — Ты слишком быстро обнял меня, Ванька. Я была в Египте. Солнце жарило там будь здоров, как на Меркурии. Из меня весь жир вытопило, видишь?.. А к твоему папаше мы, разумеется, завтра поедем. Он у тебя такой славный, отец.
   — На меня похож?..
   — Это ты на него похож, дурачок.
   Он уткнул лицо мне под мышку. Вдохнул мой запах. Внутри у меня все мгновенно похолодело, застыло. Я вспомнила ту богатую комнату, роскошную люстру, венецианские зеркала, антикварные флорентийские столы. И лицо Кима Ивановича Метелицы. И лицо его напарника, жующего устрицы. И лицо Аркадия Беера — над моим лицом. Как они на меня вышли? Благодаря Станкевичу, скорей всего. Ну да, Станкевичу, конечно. Иначе откуда бы Беер узнал о том, что я передавала какой-то чертов сверток в монреальском аэропорту?
   Аэропорты. Самолеты. Гастроли. Гул моторов. Взлет. Пристегните ремни! Вам принести освежающей воды, леди?
   Я не леди. Я сеньорита. Я незамужем. Но я хочу замуж. Я хочу ребенка. И я хочу жить.
   Схемы. Карты. Извивы, извилины военных карт перед глазами. Безупречный, чистый английский язык. «Вы еще плохо говорите по-английски, мисс. Мы вас научим». Они занимались со мной языком четыре часа в день. Каждый день. И каждый день эти чертежи. Если бы меня сейчас посадили за штурвал «Стеллса», я бы, кажется, без труда подняла его в воздух. Старик генерал, ты остался доволен мной! Ты сказал мне: «Что ж, танцуй, пока танцуется. И будь готова к тому, что тебе дадут задание в любой момент. В любой, слышишь? Когда мы пожелаем. Когда ты будешь нужна». И я послушно наклонила голову. Я уже была чужая вещь. Уже — не Мария Виторес. Меня продали. Я продалась. Волк Беер сказал: ты будешь получать за работу деньги. Зачем мне эти деньги? Они будут пахнуть кровью. Я зарабатываю деньги своим искусством! Я и без того богата! Богата?..
   Накопи своему будущему сыну на квартиру. Накопи. На хорошую, богатую, элитную квартиру в Москве. А разве ты хочешь, чтобы он жил в Москве? Почему не в Испании? Не в Мадриде? Почему — не на золотых Мальдивах?!
   Меси, меси тесто ужаса. Может, испечешь что-нибудь.
   Я могу разбиться. Я могу разбиться в самолете. Я не хочу разбиться! Я — не хочу — катастрофы!
    Ты уже разбилась, Мария. Ты разбилась вдребезги. Делай хоть вид, что ты вся целенькая и хрустальная.
   — Как ты считаешь, — я потрепала Ивана за мокрые волосы, — в чем мне лучше ехать на эту вечеринку твоего отца? В том королевском вечернем платье, что ты мне подарил на день рожденья? Или чем проще, тем лучше?
   — Оденься в черное, как испанская крестьянка. Тебе идет черный цвет.
   И она оделась в черное, как и присоветовал ей Иван.
   И они собрались и поехали на эту никому не нужную вечеринку на дачу к его отцу, и с ними увязался Станкевич, явился не запылился, пристегнулся, как накладной карман, приклеился липучкой. О, как же она не хотела его видеть! Эти два трясущихся подбородка. Эти золотые часы «Ролекс» на жирном запястье. Эти поросячьи глазки, что остро, умно ощупывали ее, будто искали на ее теле изъяны: так обыскивают при досмотре, при шмоне в тюрьме. И она тоже стреляла в него глазами. Тоже — просвечивала его зрачками насквозь. Знает ли он, где она была весь месяц? Подействовала ли на него эта фальшивая сказочка о вожделенном отдыхе на синем море? Если он знает — будет ли он еще заставлять ее делать то, что она сделала в Монреале? Или он и Беер — одна команда?
   Команда. Связка. Компания. Да, возможно, они одна компания, так и есть.
   …Когда веселая дачная компания уже сидела за накрытым столом, под стройными краснотелыми соснами, и Ким уже держал в руках запотевшую, только из холодильника, бутылку «Алтайской», и обжигал хохочущую Марию беглым взглядом, и гости шумели и вскрикивали: «Выпьем — и купаться, и на озеро, скорее!..» — а хозяин, обводя всех глазами, шутливо грозил пальцем: покуда женин пирог с грибами не съедите и свининку домашнего копчения не отпробуете — никуда не пущу! — Марии, перед всклень налитой рюмкой, пришла в голову мысль. Она была такой ясной и простой, что она даже вздрогнула от ее жестокой, нечеловеческой простоты.
   А ведь Станкевич попросту продал ее Бееру. Продал. Как продают вещь. Как продают драгоценный антиквариат. Венецианское зеркало. Рубин Великих Моголов в оправе из мелких бриллиантов.
   Продал. Да, он продал ее.
   Почему?!
   «Продать живого человека опасно и выгодно. Ну да, опасно, потому что человек, выполняя опасную работу, может умереть. А выгодно — потому что он, работая, может все время приносить тому, кто его купил, деньги. А драгоценность денег не приносит. Она, правда, тоже дорожает… но медленно, с годами, с веками».
   — Вы почему не поднимаете вашу рюмку, Мария? Тост мой не понравился? Или вы водку не пьете?.. Бросьте, мне Ваня сказал, что очень даже пьете.
   Она очнулась. Повернула голову. Прямо перед ней стоял хозяин. Ким Иванович Метелица. У него было бледное, слишком бледное лицо. Рюмка слегка дрожала в руке. Она заставила себя улыбнуться. Глазами сказала ему: «Прошу, не вспоминайте, что было там, у Беера. Вы не видели этого. Забудьте». Его глаза ясно, твердо сказали ей: «Я не видел этого. Забыл».
   — Выпьем, Мария?.. — Он поднял рюмку.
   Она осторожно, как скорпиона, взяла со стола свою.
   — За что?
   — Три великих русских вопроса: что делать, кто виноват и за что, — он усмехнулся. Гости галдели, кое-кто уже опрокинул в рот водку, торопливо закусывал, поддевая на вилки снедь. Мария поймала глазами за дачным, богато накрытым столом веселое лицо Ивана. Иван улыбался ей, смеялся. Сделал ручкой. Рядом с ним сидела его мачеха, молодая жена Кима, беленькая женщина, с виду простушка, с овечьими кудерьками на висках, довольно хорошенькая — губки, глазки, все на месте. — За что, Мария? — Он склонился к ней, и она услышала его уже водочное, алкогольное дыхание. — За что мужчина влюбляется в женщину, Мария? За что она его не любит? За что она любит другого? Вообще — за что мы все так наказаны?
   — Чем? — беззвучно спросила она.
   Гости звенели рюмками, позвякивали ножами о тарелки; ветер трепал верхушки корабельных сосен, и они гудели, раскачиваясь тяжело, как корабельные мачты в бурю. Ким прозвенел своею рюмкой о ее рюмку, дрожащую в ее маленькой смуглой руке.
   — Любовью.
   Далеко, через лес, доносился свист бегущей электрички, перестук колес.
   Она сама не поняла, как она вышла из-за стола, как, почему пошла за сосны, туда, за красные, горящие в лучах заката стволы. Скрыться от посторонних глаз, укрыться в чащобе, в бору. Она не знала тут и половины приглашенных. Это все были приятели Кима и Ивана, родня и знакомые его молодой жены. Она забрела за сосны, нашла тропинку, ведущую в лес; медленно пошла, побрела по ней. Ей не надо было пить так много водки. Много? Две рюмки? В Испании она пила красную «роху» кувшинами, и ничего. Это просто голова кружилась, голова болела. Красные круги плыли перед глазами. Она еще не осознавала, что после Школы оказалась в России. И теперь ей надо будет каждый день, каждый час ждать телефонного звонка. И резких, четких слов в трубке: «Это ты, агент V25? Здравствуй. Ты завтра летишь в Японию? У тебя первое задание в Японии, готовься. Для инструктажа приезжай по адресу, запоминай…»
   Слишком кружилась голова. Мария обняла сосну, как человека. Как обнимала мужчину. Ивана. И тех, кто был у нее до Ивана. Их было не так много. Но всем, кто был с ней, всем было хорошо. Она могла и умела дарить любовь. А ей? Ей было хорошо? Или лучше, чем с Иваном, — никогда и ни с кем? Потому что она любит Ивана, да?