«За что Бог нас всех наказал — любовью?.. Да, кажется, так он сказал… Странный человек этот его отец… Странно так смотрит на меня… Не притворяйся перед самою собой, Мария, он смотрит на тебя так потому, что он хочет, он желает тебя… Ну и что, меня все желают… Особенно когда я танцую… Я вызываю танцем — желание… Я — всеобщая возлюбленная… Площадная Афродита… Афродита Пандемос… Меня все хотят, и этот мужик, состоящий из одних костей, жил и сухожилий — тоже… Меня волнуют его глаза… Его руки… Почему?.. Потому, что он похож на Ивана?.. Ну да, верней, это Иван похож на него…»
   Она крепче обняла сосну. Ее платье прилипло к потекам душистой желтой смолы. Она стала оседать, не выпуская ствол, вниз, на траву, на сосновые иглы. Закрыла глаза. Странная музыка звучала в ее голове. И она не услышала, как сзади зазвучали осторожные, вкрадчивые, как у зверя, шаги, как к ней подошел человек. Она почувствовала только чужие горячие руки на своем затылке, на своей шее. И горячие губы приникли к ее шее. Целовали. Чьи-то зубы укусили в плечо. Шепот обдал кипятком ухо: «Милая, милая… милая!.. Мария…»
   Она расцепила руки. Оторвалась от сосны. Попыталась повернуться. Мужчина, обнявший ее, крепко держал ее, не выпускал, прижимая ее спиной к своей груди. Он ничего не говорил. Она тоже молчала. Пылающие губы снова прочертили огненную дорожку поцелуев от ее затылка — по шее — к спине, к оголенному в летнем декольте хребту. Он не поворачивал ее к себе, будто бы не хотел быть узнанным. Что это не Иван, не игры Ивана — она поняла сразу.
   — Пустите… кто вы!.. пустите…
   Мужская рука просунулась ей под мышку, нащупала грудь. Шепот снова вонзился в ее ухо:
   — Я с ума сойду… Никогда еще… ни одну женщину… никогда…
   Она все-таки была танцовщица. Она ловко извернулась. Ей удалось проскользнуть под его рукой, вынырнуть из-за его плеча, как если бы она прыгала с вышки в бассейне — и вынырнула, и жадно глядела ввысь, вверх. Снизу вверх — на его лицо.
   На миг ей показалось, что это Иван. На один миг.
   Это был не Иван. Это был Ким. Его отец.
   — И что? — выхрипнул он ей в лицо, схватив ее за запястье, заламывая ей руку за спиной. — Что, кричать будем? Мальчика позовем?.. Зови, зови. Собирай народ. Да только ведь Иван тебе не поверит. Он скажет: шлюха! Это она виновата! И… будет прав…
   Ее глаза темно, страшно, как два черных провала, горели в лесных сумерках рядом с его лицом.
   — Почему же? — вышептала Мария так же хрипло, — Почему он будет прав? Разве я завлекла тебя? Разве я захотела тебя?! Это ты меня захотел!
   — Ты тоже хочешь меня. — Он крепче сжал ее руку. — Ты тоже хочешь меня! Еще и потому, что я — это он! Мы оба… твои! Знаешь, в твоей родной и любимой Испании есть такая старая сказка — женщина ведет на водопой двух быков, черного и синего…
   — …и один из них должен быть принесен в жертву у самой воды, да?!.. И его кровь, жертвенная кровь должна стечь в текущую воду, чтобы у этой женщины было счастье… Знаю! — Мария дернула плечом, чтобы сбросить с себя его цепкую руку. Вечерело. Солнце горело красным янтарем лишь на самых верхушках сосен. Внизу, там, где стояли они, уже было темно и сыро, пахло сухой хвоей, маслятами. — Я знаю эту сказку! И что?! Кто-то из вас должен умереть, да?! А я должна достаться тому, кто останется жив?! Как вы все глупы, сволочи! Почему вы мне не даете жить! Пустите меня! Я люблю вашего сына! Не вас! Вы… мне…
   Она не успела сказать: «противны». Ким одним властным движением привлек ее к себе. Заглянул прямо в глаза. И, не дав ей опомниться, не давая ей додумать: сейчас вопьется мне в губы губами, и я буду отталкивать его, вырываться, бороться с ним!.. — внезапно опустился перед нею на колени — как она, минуту назад, опускалась на колени перед сосной, обнимая ее.
   — Деточка, родная моя… Самое дорогое в мире существо! — Его голос сошел на нет. Она стояла, возвышаясь над ним, коленопреклоненным, и с изумлением глядела на него, воздевшего лицо к ней. — Святая моя! Я не прикоснусь к тебе, если ты этого не захочешь. Я… никогда… Ты понимаешь, никогда!.. Но я не могу без тебя. Я идиот. Я влюбчивый идиот. Влюбчивым идиотам трудно живется на свете. Бабник всегда ищет женщину краше… лучше прежней… но я же не бабник, Мария, пойми, я не Дон Жуан… Я… я занимаюсь страшными вещами… Так все сложилось… Жизнь так сыграла, ха-ха… У меня нехорошая профессия… не дай Бог тебе… — Он на миг умолк. Пожирал ее глазами. У нее все сильнее кружилась голова, и она словно сквозь пелену слышала, что он ей говорит, тяжело дыша, сбиваясь, будто не стоял перед ней на коленях, а бежал, боясь не успеть. — Я слишком много видел плохого… И хорошее тоже — видел… Я — мужик… Понимаешь, я — мужик! А мой сын, хоть он и классный танцор, — хлюпик! Он маменькин… и папенькин сынок! Он — козявка! А мужик, Мария…
   Он перевел дух. Задрав голову, он смотрел на нее, как верующие глядят на Мадонну в храме. Мария, что же ты стоишь как вкопанная? Погладь его хотя бы по голове. Улыбнись ему. Дай голодному кусок хлеба. Дай страдальцу кусок хлеба, Мария! Он же ждет! Ты же видишь, он ждет!
   — Мужик, Мария, это не козявка. Он не будет хныкать, умолять… просить… ждать… Но он и не насильник, насиловать свою любовь он тоже не будет… Что сделает настоящий мужик, Мария?!.. Ты же испанка… догадайся!..
   Он обнимал ее колени. У нее в горле пересохло.
   Она не могла не ответить ему правду.
   Она эту правду, мужскую, мужицкую, чуяла всей кожей. Эта правда текла и переливалась уже у нее под кожей, как кровь.
   — Он… отобьет ее… Он влюбит ее в себя! Заставит полюбить…
   — Верно. — Он, не вставая с колен, сжал руками ее руки. — Он победит ее любовь своей любовью.
   — Встань…
   Это вырвалось у Марии против воли. Зачем она сказала это! Шепнула… Она не смогла понять, как он вскочил, как пружиной подброшенный, как его лицо оказалось снова напротив ее лица. И вместе с последними лучами закатного красного солнца, в мохнатом и благовонном вечернем сосновом бору, он прижался губами к ее губам, и отдающимся и борющимся, и противящимся и влекущим, и открывающимся, как цветок, и возмущенно дрожащим: прочь! Поди прочь!
   Он взял ее руку и положил себе между ног. Властно прижал. Не отрывая своих губ от ее губ, расстегнул молнию на джинсах. «Смотри, — говорила его рука ее руке, — какую силу, какое безумие ты выпустила наружу. Какое безумие тебя ждет. Ты мое счастье и мой ужас. А я — ужас твой. И его не умертвить уже. Не убить. Не загнать в кувшин спокойствия и благополучия и не запечатать сургучом. Перед нами — бездна, Мария. Видишь, как я сильно, страшно желаю тебя?!» Ее рука, тоже против воли — или следуя иному, тайному повелению — погладила огромный выступ чужой жизни, сжала, пальцы провели вверх-вниз по раскаленному, будто железному тугому стволу. Жизнь входит в жизнь. Так было всегда.
   «Он — его отец, его отец, так нельзя, этого нельзя», — шептали ее губы. Он подался к ней ближе. Рука, прижимавшая ее к себе, осторожно задрала ей юбку, помедлила, будто молча спрашивая: можно? «О, можно, можно, — сказали ее безумные пальцы, говорящие с его плотью на языке огненного молчания. — Еще как можно. Ты же Иван. Только Иван, состарившийся на много лет. На целый век. На вечность. Ты мудрее Ивана, ты сильнее его. И ты будешь любить меня крепче. Вернее. Безусловнее. Ты полюбишь меня навек. А Иван — он любит меня на день, на два. На третий — найдет себе новую красотку. Новую партнершу. И сделает с ней новый танец. Так люби же меня, старый Иван. Люби меня. Видишь, я открываюсь тебе навстречу. Мои врата распахнуты. Не бойся. Люби. Я сошла с ума. Ты тоже сошел с ума. Все люди сумасшедшие в любви. Люби!»
   Она тоже подалась вперед, задрала ногу, согнула ее в колене и положила Киму на бедро. Он весь дрожал от несбыточного. Когда-нибудь это должно было сбыться. Вот так, здесь, в лесу? В двух шагах от дачной пирушки? От его сына, смеющегося, пьющего водку за накрытым под соснами столом?.. Со сколькими мужчинами она была в жизни? Он не хотел этого знать. Последним был даже не его сын. Последним был его шеф, Беер. Ну и что. Это было на его глазах. Чудовищно, дико. Но это не меняло дело. Ее месяц не было в Москве, она уезжала отдыхать на море. Какая же она смуглая, как персиковая косточка. И пахнет персиками и вишнями. И немного — апельсинами. Он крепко взял ее за лодыжку, потом за щиколотку, приподнял выше ее ногу, сам слегка присел, направил свой горящий, истекающий живой смолой факел туда, в ее разверстую тьму.
   Ее стон. Ее стон сквозь зубы. Похоже, она не ожидала, что он такой большой и раскаленный. Он… обжег ее там… внутри?..
   И не успел он вонзиться в нее глубже, глубоко, до самого ее женского дна, он только вошел в нее, разрывая ее там, в невидимой и сладкой тьме, делая ей больно, понимая, что то, что они делают, — больно для всех, преступно и безвыходно, как она забилась на нем, как животное, пораженное на охоте метко брошенным копьем, забилась и закричала на его горячем копье, живая, счастливая, несчастная, радостная, умирающая, — они оба не поняли, что с ними, и оба, схватясь друг за друга, вцепившись друг в друга, содрогались, испытывая в один миг то, что не повторится потом ни с ними, ни с кем другим на всем свете. Ибо дающий любовь — любовь и получает. Берущий любовь — со своею любовью одинокий и остается.
   Не ослабевая, он, держа ее, легкую, под мышки, насаживал ее на себя, все двигаясь и двигаясь в ней, и она, теряя сознание, назвала его в сумасшествии страсти: «Иван…»
   — Я не Иван, я Ким, — прохрипел он, — Ким, слышишь… И ты — теперь — моя…
   Она, закрыв глаза, одною ногой стоя на сухих, гладко скользящих под стопой сосновых иглах, другой — обвив его талию, впустившая его внутрь себя, улыбалась. Потом закусила губу до крови. Слезы заструились по ее щекам. Он понял, почувствовал в наступившей ночной темноте, что она плачет. Слизнул слезы с ее щек. Выдернул себя из нее. Застегнул ширинку. Опустился опять на колени. Нашел губами ее лоно, прижался ртом и языком к вершине перевернутого нежного треугольника, набухшего внезапной, порочной страстью, еще пахнувшего им самим — терпко, горько, соленым морем.
НАДЯ
   Красочки… гримы… блестки… гели… Персиковые шампуни, накладные ногти, синяя и зеленая махровая тушь для ресниц — парижская… Духи от Черрути… Духи от Фенди… А эта помада, просто так бы живьем и ел ее, очаровательная помадка, цвета спелой сливы, она так идет к ее губам… И к моим?!.. И к твоим тоже…
   «Ах, девочка Надя, чего тебе надо?.. Ничего не надо, кроме шоколада…»
   Ах, девочка Надя, так что же тебе в самом деле надо? У тебя прекрасная служба. Масса провинциалок мечтают о таком месте. И масса москвичек. А ты? Архангелогородочка, как там на Севере погодочка?.. Давно ли ты с Севера дикого сюда, в столицу, ломанулась?.. И неплохо, надо отметить, ломанулась, особо удачно… Хорошие курсы визажистов закончила… И платила, надо сказать, не так дорого… Мамушкины, бабушкины денежки, за всю жизнь скопленные, за иконой в красном углу в избе спрятанные, — за полгода растрясла… А они там, бабенки-то ее северные, шепчутся, плачут, крестятся-молятся: у, наша девонька, наша свечечка, в Москве устроилась, лишь бы счастьице нашла, никаких денежек не жаль, все, все отдадим, душу положим…
   Как это бабушка шептала, молясь? «Душу положить за други своя»?.. За кого она душу положит?.. За друга?.. Ну да, за друга… Друг милый, друг сердечный…
   Друг сердечный спит с другой. Друг сердечный и не подозревает, что он любим больше жизни. Друг сердечный — слишком высоко летит, он орел поднебесный, яркая звезда, знаменитость, а ты ему кто? А ты козявка на капустном листе, гусеница-закорючка, шавка подзаборная. Он тебя в упор не видит. Ты же хотела из-за него броситься под поезд, Надюша, дура. Под электричку. Возле платформы Левобережная, где ты снимаешь комнатенку. Возле дубовой рощи, что осенью становится такой пронзительно, щемяще золотой.
   Вот так, красочки мои, помадочки. Вот так, милые. Ну и что, что он на меня и не смотрит! И не посмотрит никогда! Хозяйка, конечно, красотка. Куда мне до нее. Зеркало отражает меня, уродку. Несчастную птицу с длинным кривым носом. Несчастную козу с кривой козлиной мордой, со скошенной вбок козьей улыбкой, и кажется, вот-вот я заблею перед зеркалом: «Бэ-э-э-э». Маманя, я тебя не виню, что ты меня такую родила. Ты ж сама раньше все твердила мне: «С лица воду не пить, Наденька! Не родись красивой, а родись счастливой! Ты будешь счастливой, дочушка, вот увидишь, будешь…» Жду-пожду, а счастья все нет и нет. Москва все съела, поглотила. Я думала: Москва — это счастье. Кто здесь живет — уже и счастлив. А когда пожила здесь — ух, нажилась!.. Намыкалась… С этой чернявой испанкой, танцоркой — мне повезло…
   Тебе не повезло с ней, Надька. Ты же ненавидишь ее. Ненавидишь. Когда-нибудь ты убьешь ее. Ты не выдержишь.
   Или лучше — уйти? Убежать? Рассчитаться?
   И потерять место, да… Такое хорошее место…
   Не место. Нет. Возможность видеть его. Друга сердечного. Ее сердечного друга. Этого… хлыща… нахала… гада… Иоанна. Господина Метелицу. Красавца Ваньку. Хотя бы раз в день. Хотя бы раз в неделю. Раз в месяц — когда он в своей шикарной машине заезжает за ней, черной испанской вороной, ее хозяйкой, чтобы везти ее на концерт.
   Однажды он подарил тебе духи, Надька. Такие хорошие французские духи. «Черрути 1881» — было написано на коробочке. Очень маленькая коробочка, и духи, наверное, подумала ты тогда, на вес золота. Интересно, продаются на вес золота индийские слоны? Ты тогда еще, тупая деревенщина, не знала, что в таких крошечных флакончиках продаются пробные духи. Так называемые «пробники». Чтобы попробовать: подойдет тебе этот запах или не подойдет.
   «Осторожно, двери закрываются! Следующая станция Ховрино!»
   Ого, Ховрино. Скоро мой Левый берег. Я живу на Левобережной рядом с Домом художника. Беспокойный домишко. Все девять этажей ночью гудят. До пяти, до шести утра. Свет горит, гитара брякает, песни доносятся, пьяные вопли и выкрики; на балконы выбегают художники, их жены, их натурщицы, их чада и домочадцы, то хохочут во все горло, то матерятся, то бутылки со звоном вниз бросают, то зимой, в Новый год, елку, всю в горящих свечах, на балкон выволокут и любуются. Что, если бы кто-нибудь из пьяных художников написал мой портрет? Я лучше убьюсь насмерть, с девятого этажа брошусь. Нарисуют уродину — для страху, что ли? Кому уродина нужна? В какой музей? В музей уродов, что ли?
   А может, такой музей на свете и вправду есть? Смех смехом…
   Нет, я не уродина. Я ничего себе выгляжу, если подкрашусь. Если подмалююсь так, как я — подмалевываю — ее… Ее, Марию Альваровну, черную галку, жердь худую… Не бреши, она не жердь, у нее классная фигурка, все у нее на месте, и бедра, и попка, и грудь… и нос… и губы…
   Ерунда все! Я просто успокаиваю себя. Никакая краска не изменит длинный нос и кривой рот. Бледные, как у чахоточной больной, щеки еще можно подмазать румянами. Бесцветные глаза увеличить, притемнить тенями. Козявочный росточек — подправить высокими, как ходули, каблуками, толстыми «платформами». Но чем ты подправишь всю себя?! Всю себя, испорченный, комом, первый блин?!
   Первый — и последний… У твоей маменьки ведь больше не было детей там, в деревне под Архангельском, никого не было, кроме тебя… Тебя-то с трудом выродила… Они с бабкой в тебе — души не чают… Ты для них — красивее всех… Они и не подозревают, как ты бьешь, колотишь себя в грудь перед зеркалом, как яростно щиплешь веснушки на скулах, на лбу, на носу…
   Кап, кап — две слезы — на кожаную сумку. Крепче держи сумку, когда носишь, к животу, к груди прижимай, у бедра не мотай. Сейчас ловко крадут денежки, вмиг кошельки вынимают, а сумочку чик — и разрежут, оглянуться не успеешь. И плакала твоя зарплата месячная тогда. И в Архангельск матери ты уж тогда ничего не пошлешь, ни копейки. Получать баксы от этой красивой танцующей собаки и менять их, кусая кривые губы, на рубли — на Ленинградском вокзале, на Ярославском, в тесных смешных, как мышеловки, обменных окошках! Разрежут сумку… разрежут… крепче держи…
   Разрезать бы ей лицо, сволочи. Все в кровь порезать. Кухонным ножом, тесаком. А потом — тем же тесаком — под ребро.
   «Осторожно, двери закрываются! Следующая платформа Левобережная!.. Граждане, просим вас соблюдать в вагонах чистоту и порядок!.. Торговля с рук в вагонах электропоездов категорически запрещена!.. Налагается штраф в размере…»
   Протолкнуться к двери. Народу сегодня битком. Как в праздник. Кто наложит на нее штраф и в каком размере за черные, тяжкие мысли? Скорей домой, в бедняцкую квартирочку, в тесную каморочку. Там пахнет из подвала гнилым и сладким. Там на стене висит архангельская северная икона красно-зелено-золотого новгородского письма, что с собою в Москву дала ей бабка. Надо встать на колени перед иконой и помолиться. Одинокие люди должны молиться. Одинокие девушки не должны торчать возле гостиницы «Интурист» на Тверской, вылавливая себе любовь на одну ночь. Ну и что, что у них больше баксов, чем у нее? Зато у нее — честно заработанные. Богоматерь на иконе нежно улыбается ей, а глаза у нее плачут. Красный хитон горит, как костер. Младенец на ее руках, весь в золотых пеленах, с лицом старика, поднимает два коричневых пальчика вверх, пронзает ее глазами навылет, как двумя пулями. А она все мелко крестится, бормочет молитвы, какие знает, а потом плачет, трясясь плечами, уткнув лицо в маленькие, как рыбки, ладони. Визажистка знаменитой танцовщицы Марии Виторес ночами плачет перед старой северной иконой, как круглая дура, потому что любит безответно того, с кем Мария летает по свету, как большой золотой махаон, гребя деньги лопатой в подол. Все врут сериалы. Богатые не плачут. Плачут только бедные несчастные уродки. Зачем тебе чужая земля, Надька? Вали-ка ты отсюда на свой Север. Он тебя и согреет, ледяной родной Север, и приютит.
АРКАДИЙ БЕЕР
   Они с Метелицей через неделю летели в Японию. Это было хорошо. Это было мне на руку. Я и не думал, что Мария, с ее капризным характером, с ее комплексом знаменитой танцовщицы — «публика у ног моих, а ты, муравей, кто такой?!» — с ее сильно развитой испанской гордыней, так быстро сломается и переделается в Школе моего старика, Рудольфа фон Беера. Отлично иметь в руководителях тайной, однако известной в определенных кругах шпионской Школы в Буэнос-Айресе собственного родного дядюшку! Рудольф звонил мне, пока она была там. Рудольф сообщал: бесподобная девочка, все схватывает на лету. А уж фотографирует документы при прохождении теста на быстроту в логове врага — просто идеально. Не подкопаешься. Старик сказал мне: мы запирали ее в подвале, где в шкафах были спрятаны документы, дали в руки микрофотоаппарат, приказали: снимай, что успеешь, через десять минут здесь будут люди. Если не выполнишь задание — отправим тебя на заведомо опасную работу завтра же, в такую яму, откуда живой не выберешься, ну да, это припугивание, но действует безотказно. «Она отсняла все документы, Арк! — кричал мне старик. — Понимаешь, все! За десять минут! Успела найти! И успела спрятать! Когда шаги инструкторов уже раздавались на лестнице в подвал, она уже стояла у шкафов, улыбаясь, и держала в руке тряпку — вроде как пыль протереть, имитируя горничную, и под перчаткой в одной руке у нее была отснятая пленка, в другой — фотоаппарат! Это было фантастично, Арк! Я никогда не видывал в моей Школе ничего подобного!» — «Она же танцовщица, дядюшка, — сказал я ему как можно спокойнее. — Она безумно ловкая. У нее каждое движение на сцене рассчитано. Думаю, мы с тобой не промахнулись. Мы воспитали классный кадр. За такую девочку могут много дать на шпионском рынке. Но мы с тобой ее не продадим, верно?»
   Достаточно того, что я сам ее купил. Станкевич заломил цену. Я никогда не стоял за ценой, если речь шла о моем будущем.
   Старик фон Беер, ты и не подозреваешь, на какие дела я, твой племянник, буду отправлять ее.
   Мария, Мария, Мария. Орудие в моих руках. Орудие смерти.
   Смерть нынче продается и покупается на рынке, как и все остальное. Я продаю смерть. Я продаю ее тем, кто ее покупает. Моя смерть дорого стоит. Вот тут я никогда не продешевлю. И для того, чтобы родить безупречную, точную, верную смерть, мне нужен верный, точный, безупречный человек. Исполнитель. Виртуоз. Танцовщик, который никогда не ошибается. Всегда ступает на ту половицу дощатой сцены, что приведет его к взрыву аплодисментов в конце.
   К взрыву. К новому взрыву.
   Мой человек, которого я дорого продам, чтобы он сделал новый взрыв в ожидающем новых взрывов мире, — у меня в руках. Прелестная женщина. Как она билась подо мной на полу! А эти двое сидели и жрали. И пили. Какое самообладание у Метелицы. Я же видел — Мария ему нравится. Пусть он не заливает мне про свою белокурую жену. Не хотеть Марию невозможно. Она сама никогда не поддастся смерти. Она никогда не проколется. Ее никогда не поймают. Если такую исполнительницу поймают — она запросто проглотит ампулу с цианистым калием, и не охнет. Но она не даст себя поймать. Она слишком хочет жить. Что такое она бормотала мне о ребенке? В ее глазах так ясно, отчаянно было написано: ребенок, ребенок, хочу родить ребенка, и ради этого буду жить и пахать на вас, сволочи. У нее умер ребенок? Бедная молодая мама. Ничего, родит другого взамен. Лет через десять. Когда наработается на меня всласть. Когда я с лихвой верну деньги, что отдал за нее Станкевичу — и заработаю на ней, на ее ловких ручках, быстрых ножках и умной головушке столько, сколько и не снилось никому в подлунном мире.
   Никому!
   Как все просто. Как я все просто и гениально придумал! Одна-единственная красивая девочка, и больше никого. Никого! За подобный артистизм полагается и награда, да. Ну ничего. Я вознагражу ее. Собой, ха-ха.
   Я успею ей надоесть, пока она работает на меня. Она будит во мне зверя. Ее ненависть возбуждает меня. Ненависть, сопротивление. Я же боец, я должен побеждать. За это мне никто не платит денег, я сам себе плачу. Наслаждение — лучшая плата за битву.
   Был солнечный день, и на Москву, как золотой корабль, издалека, с севера, парусами далеких холодных туч наплывала осень. Еще было жарко, я расстегнул воротник рубашки. Отпил немного апельсинового сока из бокала. Рассеянно взял в руки большой апельсин из блюда с фруктами, поиграл им, как мячом. Я делал вид, будто мне делать нечего, нечем заняться, но это все был блеф. С минуты на минуту я ждал взрыва дел. И он не замедлил воспоследовать.
   Хлопнула дверь. Мой бодигард, стоявший у двери, вздрогнул и подтянулся, пожирая глазами вошедшего.
   — Здравствуй, Станкевич.
   — Здравствуй, Аркадий. Отлично выглядишь.
   Ее продюсер сделал шаг ко мне, протянул руку. Я не встал из-за стола. Продолжал держать апельсин в руке. Другую руку протянул Родиону.
   — Летят в Японию?
   Какое лисье, осторожное пожатие у этого мерзавца. И жирная, потная противная рука.
   — Да, летят, Аркадий. Еще как летят.
   Он пожирал меня глазами. Он наверняка хотел от меня узнать, дам я ей первое задание в Токио или нет. Сейчас, держи карман шире, жирный. Теперь она моя. И более ничья. Но если только ты, собака…
   — Если только ты, собака, навяжешь ей на шею свои собственные заморочки, берегись, Родион. Не суйся к ней с разной своей мелкой чепухой. Тебе мало было того, что в Монреале тебя чуть не застукали? Ребята Сакса оперативно сняли на пленочку этих твоих двоих, которым она передавала твои материалы. Они едва успели передать пакет по назначению, но сами не успели спастись, их взяли. Хорошо, она успела уйти. Выскользнула из поля зрения вовремя. А эти…
   Я сплюнул в пепельницу. Поиграл апельсином. Станкевич, тряхнув студенистыми подбородками, мертвыми белесыми глазами глядел на апельсин.
   — Что с ними?
   — С кем, приятель?
   — С Майклом и Плюгавым.
   — А что ты думаешь, с ними могло произойти? Убрали, конечно.
   — Их убили… сразу?..
   Его толстая отвратительная морда вся страдальчески наморщилась.
   — Не очень. Потрясли, разумеется, а вдруг бы что вытрясли. Кроме пленки, не смогли вытрясти ничего. По причине присутствия большого мужества и сильного героизма. Не выдали цепочку. А цепочка у тебя в Канаде, видимо, большая. Длинная. Звеном больше, звеном меньше — какая тебе разница?
   Я видел, как он из поросячье-розового стал мучнисто-бледным.
   — Ты, как ты можешь… Плюгавый… Я же с ним… начинал…
   — Начать и кончить, как говаривал мой немецкий дядюшка Рудольф когда-то, — я поднес апельсин к носу и с наслаждением вдохнул острый запах апельсиновой шкурки. — Ждешь, что я тебе о Марии скажу? Я тебе о ней не скажу ничего. Ты сам о ней все знаешь. Но если ты только сунешься к ней…
   Я улыбнулся Станкевичу, показав все зубы. Он опустил глаза и передернул под пиджаком плечами. Пиджачок от Версаче, и последней модели, надо отметить. Жирняй всегда любил прибарахлиться.
   — А весело быть продюсером?
   Внезапность моего вопроса слегка ошеломила его.
   — Не совсем. Бывает утомительно. Я закурю? — Толстые пальцы, дрожа, нашарили в кармане золотой портсигар, вынули сигарету, поднесли зажигалку. Дым обволок физиономию толстого Будды. Да, он все больше походил на жирное японское божество, на щекастую богиню смеха Даруму, да вот только не смеялся почему-то. — Я ведь с тебе с просьбой пришел, Аркаша. Не откажи.
   Я не любил, когда меня просили. Я не страдал царской болезнью. Любая просьба меня настораживала. Нажав ногтями на шкурку, я стал чистить апельсин. Терпко запахло спиртом, уходящим летом. Станкевич уставился на мои пальцы, на апельсин. Выпустил клок серого дыма, блеснул в кривой улыбке золотым зубом.