Не играй в дурачка хоть с самим собой… Спеши, пока не зажгли свет…
   А ножонки в старых башмаках по полу шаркают, а лысина вся вспотела от ужаса и напряжения, и хорошо хоть, в сарабанде, которую они сейчас будут танцевать, партии маленького барабанчика — нет…
   Матвейка, не робей, Матвейка, не менжуйся… Матвейка, ты же старый лагерник, Мотька, то ли в лагере было!.. Ах-ха-ха, вспомнить только, что там было… Жизни не хватит вспоминать… Хорошо еще, что ты выжил… И местечко у тебя тепленькое, шутка ли, оркестр Гостелерадио… А когда-то, было дело, ты на барабане военные марши отбивал — в кабинете, где били и пытали… чтобы заглушить стоны истязаемых… Когда-то — в похоронных оркестрах — «на жмура марш Шопена слабаем, мужики?!..» — бил на морозе в барабан, с размаху колотушкой брякал, и мороз сводил тебе голые пальцы, и мороз щипал тебе красный нос, и ты шел, шмыгая носом, и думал: и тебя так же понесут, и над тобой, жмуром, будут так же бездарные лабухи бессмертного Шопена в фальшивые валторны дудеть… А помнишь, Матвейка, как на ксилофончике ты на празднике, на новогодней елке, там, в лагере, при накрытых роскошно, с икрой и севрюгой, столах, чуть не падая в обморок от голода, от текущих по подбородку слюней, еле палочки удерживая в костлявых пальцах, им — владыкам — «Арагонскую хоту» Михаила Иваныча Глинки — наяривал?!.. А в награду тебе — на вилочке — к носу — осетринки кусочек… Все в жизни было, все… Боженька, прости мне прегрешения мои, я делаю это еще и для того, чтобы и местечко не потерять, и денежки обещанные не потерять, и жизнешку, самое главное, не потерять, и… Мгновенное это дельце, Мотька, ну мгновенное же… А тот, кто приказал тебе это сделать, будет доволен… А если он тебе деньги — не заплатит?!.. Ну и хрен с ними, с денежками… Живым останусь — и то хлеб… Жизнь, она ведь драгоценная штуковина… С ней расстаться — это вам не хухры-мухры… Я-то смертушку нюхал, ох как понюхал… Никому не пожелаю такого…
   Только не зажигайте свет… Пожалуйста, только свет не зажигайте, ладно, а?..
МАРИЯ
   Мы кланялись орущей, неистовствующей публике. Мы кланялись народу, что любил и хотел нас. Я все-таки вырвала руку из руки Ивана. Подбежала одна к краю сцены. Прижала руки к груди. Послала залу воздушный поцелуй. Отбежала назад. Крикнула Ивану:
   — Ванька, кланяйся пока, я сейчас!
   И одна, без него, скользнула за кулисы. И чуть не наткнулась на ящик из-под реквизита, — какая сволочь выдвинула его сюда, в самый проход, на середину коридора?! — и, я слышала, Иван уже бежал за мной, бормоча на ходу: Мария, Мария, Мария, куда же ты, почему ты не кланялась до конца вместе со мной?
   Я рванула на себя дверь артистической. Влетела туда.
   И свет погас.
   Внезапно погас свет.
   Он погас здесь, за кулисами — или на сцене тоже? И в зале?
   Я слышала, как резко, четко стучит маленький барабанчик моего сердца.
   Я была одна. Совсем одна. Во тьме.
   Одна — на несколько мгновений. На несколько жалких земных мигов: раз, два, три, и — кончено все.
   И посмертную павану, и погребальную сарабанду танцуешь не ты — танцуют тебе. Призраки в тяжелых, темных платьях, с тускло светящимися жемчугами на скелетных шеях, с глазницами, горящими в голых черепах, с дрожащими веерами в костяшках мертвых пальцев. Сколько людей прошло по лицу земли и умерло — и в своих постелях, и на полях войны, и в страшных мученьях? И ты думаешь — ты не пополнишь когда-нибудь их ряды?
   Когда-нибудь. Скоро. Сейчас.

ФЛАМЕНКО. ВЫХОД ДЕВЯТЫЙ. САРАБАНДА

   Сдавленный крик во тьме.
   Шорох. Возня. Стук двери.
   Кто-то открыл дверь — или закрыл ее?!
   Тихо, это низкий хриплый голос, это канте хондо звучит издали, из далекой дали, в непроглядной тьме.
   Нет, это бред. Это просто кто-то всхлипывает, лежа на полу перед дверью. Отползает — на корточках — вбок, за сваленный в кучу реквизит.
   Сопение. Ругательство — сквозь зубы. Опять тишина. Звуки борьбы.
   Что вы так долго копаетесь, электрики! Господи, у нас же всегда все на соплях! Даже здесь, в новом концертном зале в Лужниках!
   И снова тишина. Провал в тишину.
   И только всхлипы — тут, рядом, во тьме.
   И взрыв света.
   И снова музыка.
   И опять музыка — огромная, разливом — на весь мир, полная невысказанной скорби, навечного прощанья.
   Свет, слепящий свет!
   Ты вовремя. Ты — не вовремя?!
   Кто, задыхаясь, отворачивается лицом к стене, сидя на корточках, закрывая руками мокрое лицо?!
   Палочки. Барабанные палочки брошены на пол. Они были заткнуты за лацкан пиджака, воткнуты в старый дырявый карман — и вот потерялись, и вот валяются на полу. Кто поднимет палочки? Кто сыграет партию маленького барабанчика? Оркестр играет сарабанду, и в зале все замерли. Зачем для последнего биса эта сумасшедшая парочка, эти мировые знаменитости, выбрали старинный испанский погребальный танец?!
   — Уйдите! Отойдите все! Я не отдам ее вам!
   — Он сошел с ума, он определенно сошел с ума, я говорю вам, отнимите ее у него, возьмите ее у него из рук, она же может быть еще жива, ее можно спасти, ну же, что же вы медлите, здесь каждая секунда дорога, черт побери!..
   — Я не могу… видите, как он ее держит крепко… я… боюсь…
   — Чего вы боитесь, он же безоружен, он же просто вне себя, вы видите…
   — Ну да, он невменяем, и вы хотите, чтобы я у невменяемого отнял его добычу?..
   — Ну он же не маньяк, в конце концов… он же…
   — А если?!..
   — Иван, Ванечка, Иван Кимович… спокойно, пожалуйста, не нервничайте… Мария, кажется, больна… Ее надо осмотреть врачам… Отдайте ее, пожалуйста, врачам… Вот они, здесь, видите… Вы же видите, это врачи… Они не сделают ни вам, ни ей ничего плохого… Прошу вас…
   — Прочь!
   Он обвел всех безумным взглядом. И все опять отшагнули назад.
   В коридоре успокаивали, поднимали с пола неутешно рыдающую маленькую, некрасивую девушку. «Вы здесь были?.. Вы видели, что произошло?.. Если Мария Виторес мертва — вы сможете показать, кто ее убил?..» Она молчала, только вся содрогалась в рыданьях. Дверь в артистическую была распахнута настежь. Все было залито ярким, белым, ослепительным светом. Все было на виду. На свету. Ничто не могло быть скрыто, утаено.
   На виду — на свету — были все лица.
   Искаженное злобой лицо Беера.
   Растерянное, с бегающими туда-сюда поросячьими глазками, жирное, потно лоснящееся лицо Родиона Станкевича.
   Оскаленное, сумасшедшее лицо Ивана.
   Запрокинутое, бледное, — белые щеки, черные волосы, ярко-красная помада на губах, — неподвижное лицо Марии.
   Озабоченные, сердитые, строгие лица врачей.
   Испуганные лица осветителей, режиссеров, помощника режиссера, набившегося в артистическую персонала.
   И половицы заскрипели под тяжелыми шагами.
   И свет безжалостно озарил, выявив все до одной морщины, все вмятины и царапины беспощадного времени, коричневое, как кора старого дерева, твердое как гранит лицо Кима.
   Он сделал шаг вперед. Еще шаг. Еще. Остановился.
   И все замолчали. И все смотрели на него.
   — Отдай ее мне, Иван, — сказал Ким Метелица, и каждое слово прозвучало ударом молота. — Отдай ее мне, иначе тебе не жить. И никому. Иначе никто отсюда не уйдет живым.
   И Ким Метелица медленно, очень медленно вынул из кармана огромный многозарядный пистолет и медленно, очень медленно обвел черным глазом дула всех, кто набился сюда, в артистическую Иоанна и Марии.
   И Иван, вскинув оскаленное, умалишенное лицо, как под гипнозом, как заговоренный, сделал шаг к Киму, еще шаг, еще шаг. И, когда он достиг Кима, он переложил бездыханную Марию с рук на руки отцу, как драгоценную вещь, как золотую статую, как священную мумию мертвой царицы.
   И Ким, пятясь с телом Марии в руках, к настежь открытой двери, к выходу, по-прежнему держа пистолет наставленным на всех, онемевших в смущенье и страхе, обвел всех кричащими, пустыми глазами, хотел сказать что-то — и не сказал, и молча вышел, с Марией на руках, в широко распахнутую дверь.
   И никто не заметил, как свет выхватил из тьмы, обнял, хлестнул по щекам еще одно человеческое лицо. Мягкое как тряпка; тонкогубое; лысина и очки на сморщенном гармошкой лбу. Подслеповатые глазки моргают часто-часто. Трехдневная щетина на обвислых щеках. Кургузый пиджачок встопорщился на одном плече, с другого — сполз, вот-вот упадет наземь. Клетчатые брючки все в грязи — сразу видно, одинокий мужик, никто не ухаживает за ним, не чистит одежду, заботливо не собирает на работу, в дорогу, бутерброды и яблоки с собою в портфель не сует. Матвей Петрович Свиблов, барабанщик экстра-класса, ударник номер один всея Москвы, зануда и прохиндей, гениальный музыкант и известный пьяница и разгильдяй, собственной персоной. Это про Матвея Петровича ходили легенды: как он однажды, имея двести тактов паузы в своей партии литавр, отправился в буфет пить пиво, пил-пил его, потом глянул на часы — и ломанул в оркестровую яму что есть сил, добежал, выскочил из-за кулис — а дирижер уже гневную руку в его сторону выбрасывает: его удар по литаврам! И Петрович не растерялся, сдернул с ноги башмак и запустил им в литавры, и попал, и загудели литавры на весь зал! И попал ведь, зараза, точно в такт! Тогда, когда дирижер на него показал! И выругать его невозможно было: ведь аккорд был поддержан литаврами вовремя, не придерешься!
   Свет озарял старое, мятое лицо. Очки сползали со лба на переносье. Матвей Петрович поправлял их указательным пальцем. Смотрел, как Ким, с Марией на руках, выходит в дверь, как он уносит Марию, уносит.
   — И вы позволили ему украсть ее?!
   Иван опустился на колени. Согнулся пополам. Опустил голову в ладони. Его спина содрогалась. Он плакал.
   — Как вы позволили ему похитить ее?!
   Он поднял голову. Перед ним стоял, возмущенно глядел на него человек, неизвестный ему. Он не знал, кто это. Зачем этот человек настойчиво, мучительно и гневно спрашивал его, почему он позволил унести отцу Марию, как она умерла, почему это все случилось, кого он тут видел, кто тут был, и всякое такое, на что у него ответа не было, не было, не могло быть.
   — Отойдите от меня все, — беззвучно сказал он. — Я не хочу вам ничего говорить. Я ничего не слышу. Я оглох, слышите. Оглох. Я не хочу больше ничего слышать.
   А маленькая уродливая девочка все плакала, плакала, плакала в коридоре, и вокруг нее хлопотали врачи и медсестры, и бормотали, закатывая ей рукав платья, делая ей успокаивающие уколы: да, это истерика, это типичная истерика, надо бы ее уложить, а куда ее уложить?.. тут даже диванишка завалящего никакого нет, ну так пойдите вызовите ей такси, дайте ей денег на дорогу, если у нее нет с собой, а где она живет?.. где вы живете, девушка?.. не говорит… ничего не отвечает, только плачет… ну, уколы сделали, сейчас пройдет, сейчас ей станет лучше… Кто эта девочка, кто знает?.. Никто?.. При ней документы есть?.. Паспорт есть?.. Где ее сумочка?.. Как она сюда попала?.. Она все время здесь была, в артистической, или позже подошла, когда уже Мария была мертва?.. А вы не догадываетесь о том, что Мария была мертва уже тогда, когда Иван танцевал с ней сарабанду?.. Ну, знаете ли, это уже домысел какой-то… буйная фантазия, дорогой мой, буйная фантазия… Какая фантазия, он же держал в руках мертвое тело! Мерт-во-е! Слышите!..
   Девочка, тебе сколько лет?.. Не тебе, а вам, вы что, не видите, она же старушка… Какая старушка, что вы, вы девушку обижаете… Девушка, вы видели, кто тут был?.. Нет?.. Когда вы сюда пришли, здесь кто-нибудь был, кроме Ивана и Марии, или?..
   Или. Или. Или — или.
   Надя отворачивала от всех залитое слезами лицо. Ее распухшие губы прыгали. Ее вздутые, как сосиски, веки вздрагивали. Ее веснушки превратились в красные, будто коревые пятна, расползались по лицу безобразной сыпью.
* * *
   Он гнал машину по зимним заметеленным дорогам. Он не видел огней светофоров. Он их чувствовал кожей. Он довел бы машину к Славкиному дому, даже если б он был слепой. На оба глаза.
   Дороги стелились под колеса белыми кривыми, наползающими друг на друга лентами, полотнищами, алмазно сверкающими, режущими глаза плащаницами. Машины налезали на бордюры тротуаров, врезались в парапеты, в перила мостов. Поезда грохотали под мостами, электрички взрывали синими искрами белую, как плащ Бога, алмазную ночь. Нет, эта ночь была черной. Она была черной и слепой, и в ней, в ее сердцевине, была только смерть. Только одна смерть, которая перевесила чашу его весов.
   Он видел много смертей. Он делал, мастер, много смертей. Он привык к смертям.
   Он одной — не пережил.
   Кто-то успел. Кто-то опередил. Кто-то сумел.
   Беер? Иван? Или кто-то третий?
   Ему было сейчас все равно.
   Он гнал, гнал, гнал машину по дорогам, по шоссе, по автострадам, петляя на развязках, резко тормозя перед красным светом светофора и перед постами дорожных инспекторов, глядя прямо перед собой слепыми, ничего не видящими глазами. На заднем сиденье лежала она. Вернее, то, что час, два часа назад еще было ею.
   — Потерпи, родная, — бормотал он пересохшими губами, и пот полз у него по седым вискам, — потерпи, радость моя. Сейчас мы приедем. Сейчас мы с тобой наконец останемся одни, одни в целом мире. И тебя уже никто не отнимет у меня. И никто не прикажет тебе делать то, что противно тебе, твоей природе. Ты свободна. И я свободен. Уже свободен. Погоди немного. Мы сейчас отдохнем. Мы отдохнем.
   Он щурился — пот затекал ему под брови, жег ресницы. Он смахивал его ладонью. Опять вцеплялся в руль. Когда вдали показались огни подмосковного поселка, где в тени огромных заснеженных деревьев пряталась старая дача Вячеслава Пирогова, он выдохнул шумно, с облегченьем, и затормозил прямо у крыльца, сплошь занесенного снегом. И вся дача гляделась огромным снежным верблюдом, чьи горбы были нагружены мешками снега?.. — нет, тюками белой шерсти, мешками сияющих алмазов, свертками серебряной парчи, и верблюд подгибал ноги от льдистой сверкающей тяжести, и старые перила прогибались под слоями снега, а крыльца и скатов крыши просто не было видно — сугроб, да и только.
   Он распахнул дверцу машины. Взял Марию на руки. Поднялся с нею на руках на крыльцо, и сапоги его вминались в снег, утопали в снегу. Метель била ему в лицо белой рукавицей. Он толкнул дверь ногой и вошел в дом. Он не запирал тут, на даче, дверь никогда. Ему некого, нечего было бояться.
   Он, весь залепленный снегом, — и в ее иссиня-черных волосах тоже блестел снег, — прошел с ней на руках в комнату, где угли тлели в печи, где они были счастливы. Опустил ее на старый, с торчащими пружинами, диван. Диван вздрогнул, и все его пружины жалобно запели. Он положил ее на диван и сам сел рядом, безотрывно глядя в ее закинутое мраморное, холодное лицо. Ее губа приподнялась, подковка белоснежных зубов обнажилась, и казалось, что она слабо улыбалась.
   — Мария, — сказал он и тронул ее окоченевшей рукой за щеку. — Мария, моя Мария, как ты красива. Ты никогда еще не была так красива, как сейчас.
   Он опустил руку. Она не шелохнулась. Не подняла голову. Не взмахнула ресницами. Она лежала все так же недвижно, и так же бело, мраморно-горделиво стыло в полумраке дачи ее лицо. Лишь снег освещал их обоих — свет снега, сочащийся из лишенного штор окна.
   Он тихо сказал, взяв ее холодную руку, и две слезы скатились у него по щекам на ее руку, обожгли ее, но она не слышала ожога:
   — Мария, вот и все. Вот и кончена жизнь, Мария! Она была яркой и короткой. Мы с тобой оба убивали людей. Мы с тобой работали на смерть. Она стоила денег, как стоит их все на свете. Теперь пусть смерть поработает на нас. Пусть она послужит нам, попрыгает у нас с тобой девочкой на побегушках. А мы ее будем пинать, третировать, унижать?.. Смеяться над ней, хохотать?.. Нет, Мария, мы уважим ее. Склонимся перед нею в поклоне. А выпрямившись, скажем: ты, старая собака, время развлекаться прошло, настало время любить по-настоящему. Делай то, что мы прикажем тебе. Мы приказываем тебе, смерть… сделать так, чтобы мы оба… не боялись тебя… Чтобы мы оба там, в твоем черном и слепом, зимнем царстве… навеки остались вдвоем… вот так… обнялись и застыли…
   Он подался к Марии, вперед. Лег на нее грудью, лицом, вытянул руки вдоль ее тела, сомкнул у нее за спиной. Крепко прижал ее всю к себе, как обнимал при жизни. Ощутил всем нутром ледяной холод, исходивший от нее.
   — Мария, Мария… Как ты холодна… Ты, такая моя, такая горячая… Помнишь Мадрид, Мария?.. Мы тогда оба с тобой боялись друг друга… Ты хотела, чтобы я не преследовал тебя больше… Какая глупость, Мария!.. Разве тот, кто любит, преследует другого?.. Нет, он просто любит, любит — и все… А если любят оба — они все равно будут вместе, всегда, даже если их разлучат злые люди, даже если они сами решат навсегда разлучиться… Мария!.. Я люблю тебя больше жизни. Я больше смерти люблю тебя! Я люблю тебя больше, чем кто-либо на земле когда-либо кого-либо любил под ледяной, равнодушной Луною… Сегодня ночью на черном небе Луна, а на земле метет метель, и она нам с тобой постилает постель, нашу последнюю любовную постель, Мария!..
   Он встал перед диваном на колени. Снова взял ее на руки, баюкал, как баюкают ребенка.
   — Мария, Мария, Мария… Все прошло, все стало сном… Ты уже ничего не боишься… Кто убил тебя, радость моя?.. Кто опередил меня?.. К счастью это или к горю?.. Все равно, кто-то облегчил мне мою участь, может быть, убить тебя мне было бы и вправду трудно… Где мне лучше сделать это?.. Здесь, в комнате?.. Я не думаю о том, как нас найдут. А нас ведь найдут, это ясно… В комнате, в холодной нетопленой комнате… может быть, растопить печь… вон в ней тлеют угли… красные головешки… они еще тлеют, еще горят, еще вспыхивают, еще… живут…
   Он, с ней на руках, снова поднялся. Шатаясь, как пьяный, сделал два, три шага к двери.
   — Вон из дома… вон, на улицу… на воздух… в ночь… Там метель, там ветер… Там — свобода… И снег, бешеный снег все валит и валит, все метет и метет… Моя пушка при мне… Мой висок — вот он, при мне тоже… Куда ты скажешь мне, туда я и выстрелю… Скажи мне… скажи!..
   Он, качаясь, сжав зубы, вышел с ней на крыльцо. Высоко над ними, в черном как деготь небе, туманно, сквозь дымку метели, мерцали звезды. Тускло, печально горели в деревенской тоскливой тьме два, три окна — в дачах, в избах напротив не спали. Люди не спали. Люди жили. Сейчас он, Ким Метелица, жить больше не будет. Что это значит — не жить?
   Он, с ней на руках, как со спящим ребенком, сел на крыльцо, прямо в пушистый, за вечер и ночь наметенный белый снег. Прижался мокрым от снега, от слез лицом к ее лицу.
   — Мария… Машенька… Марочка, дитя мое… Я так много прожил на земле до тебя, без тебя, что мне страшно — я старше тебя на целую тысячу лет, и это чудо, что мы встретились, что мне довелось узнать тебя, прикоснуться к тебе на земле… Я убийца, но какое счастье, что это не я тебя убил… Ну что ж… Попрощаемся, жизнь моя… Поцелуй меня… в последний раз…
   Он рывком наклонился над ней — и замер над ее приоткрытыми губами, как замирают над розой, вдыхая ее аромат. Коснулся губами ее губ так тихо и нежно, так неслышно, что сам не понял, где воздух, где губы, где слезы, где конец долгого вдоха.
   Застонал, голову поднимая. Взял ее лицо в ладони. Ветер пошевеливал ветки дерева над ними, стряхивал снег им в лица, на плечи. Черное небо мрачнело, наливалось черной кровью. Окна горели в ночи, как волчьи глаза.
   — Вот и все… Вот и все, золотая моя. Мария моя, любимая моя. Прощай!
   Он вытащил из кармана пистолет. Поднес к виску. Улыбнулся. Держал Марию за плечи одной рукой, другой прижимал к виску дуло. Подумал быстро, не успев схватить мысль за хвост: «Ах, какой же я всегда был меткий стрелок!.. да разве ж в свой висок, стреляя, промахнешься!..» — а палец сам уже, вне его приказа и его последнего, вспышкой, страха и отчаянья, уже делал свое дело, нажимал на курок. Легкий щелчок. Глушитель, отличная штука. Почти музыкантская, как хорошая сурдина у скрипачей, у гобоистов. Надел — и инструмент звучит тише, глуше. Совсем неслышно. Совсем.
   И черный сгусток металла падал, падал из руки, из разжавшихся пальцев в чисто-белый, сахарно-блесткий снег. И метель, гудя в трубах старой дачи, развевая по ветру свой белым шелком вышитый плащ, мела, заметала их двоих, обнявшихся на крыльце: он обнял ее, сгорбившись над ней, с неподвижным, гранитным лицом, с черно-алой ранкой чуть выше правого глаза, она лежала, закинув к черному небу лицо, с широко открытыми в ночь глазами, стеклянно-застылыми, агатово-черными, с вывернутой наружу нежной, полудетской ладонью. На безымянном пальце тускло поблескивало в лунном свете железное кольцо старого генерала. Маленькая ножка, неловко подвернувшись, лежала на снегу, обутая в матерчатую, натертую мелом балетную туфлю.

ФЛАМЕНКО. ВЫХОД ДЕСЯТЫЙ И ПОСЛЕДНИЙ. ПАВАНА НА СМЕРТЬ ИНФАНТЫ

   — Я хвалю тебя. Ты сделал все, как я тебе приказал.
   — Это не он, господин генерал!..
   — То есть как это — не он?..
   — Виноват, господин генерал, но это точно не он! Он — не успел… Он сам мне сказал, что он хотел выполнить ваш приказ, но — не успел… Кто-то опередил его…
   Молчание в трубке. Молчание между безднами суши и моря.
   — Опередил?..
   — Так точно, господин генерал…
   — Кто?..
   — Надя, Надежда, Наденька!.. Ну брось же плакать, что ты вся облилась слезами, слезами же горю не поможешь!..
   — Оставьте девушку, господин Метелица. Я хочу ее допросить. Итак, гражданка Надежда Наседкина, вы утверждаете, что вы были в артистической в то время, когда сюда вошла, после выступления, Мария Виторес?
   — Д-да… Была…
   — И что это за стакан?
   Стакан перед ее лицом. Перед ее носом. Пустой стакан. Желтые потеки на стенках.
   — Из-под… из-под апельсинового сока…
   — Вы помните, кто пил из этого стакана сок?..
   — Н-не… Не помню…
   — Вы помните, кто наливал сюда сок?
   — Да… Я…
   — А не господин Метелица?
   — Нет… Я…
   — Тогда позвольте задать вам один вопрос. Это вы подсыпали в стакан, из которого пила сок Мария Виторес, яд, ставший причиной ее смерти?
   — Я?.. Яд?..
   — Почему вы так покраснели, Надежда Наседкина? Вы смущены?
   — Я?..
   — Ну не я же, в конце концов!
   — Я… я не сделала ничего плохого… не надо… не надо меня в тюрьму!..
   — Надя, Наденька, не плачь… Перестаньте убивать девушку вашими глупыми вопросами!
   — За оскорбление следователя подозреваемый тоже несет ответственность, так же как и свидетель, вы, господин Метелица, об этом знаете?..
   — Это не я… Я не успел, Арк!.. Я — не смог!..
   — И не я, Станкевич. И не я. Я тоже не успел. И тоже — не смог бы.
   — Что же в ней было такого, Арк, что же…
   — Дуэнде. По-испански это называется дуэнде, остолоп.
   Там. Та-та-та-там. Та-та-та-там.
   Стучал маленький барабанчик сердца.
   Самолет делал круги над аэропортом, снижаясь, плывя в небесах все ниже и ниже, и уже явственно-страшно доносился гул двигателя, его бессмысленный, тупой, как у быка, рев, и люди, встречающие рейс, задрали головы; а люди, провожающие другой самолет, тоже задрали головы, ибо другой самолет в это время взлетал с полосы, чертил в воздухе косую плавную линию, взмывал все выше, набирая скорость, и они чуть не столкнулись в небе — два самолета, один и другой, пролетев друг мимо друга на скорости — у одного гасимой, у другого набираемой неуклонно. И у провожающих были печальные лица, а у встречающих — радостные, ожидающие. Сейчас кончится ожидание! Кончится! А проводы не кончатся никогда. Проводы, долгие, как жизнь сама.
   В толпе тех, кто провожал самолет, стояла маленькая невзрачная девушка с кривым, чуть свернутым на сторону смешным носиком, ее губы вздрагивали, пытаясь сжаться, но снова и снова дрожали, вспухали слезно. Она не могла справиться со слезами. Она только что посадила в самолет, проводила в дальний путь того, кого она больше всех любила на свете.
   Люди стояли, задрав головы, глядя на самолеты — отлетающий и прилетающий, как вдруг в воздухе что-то произошло. Там, наверху, в небесах, повеяло мертвенным холодом, распахнулась сначала бездна тьмы, потом из тьмы восстала, выбухнула бездна яркого, слепящего огня. И люди закричали и закрыли глаза руками. И люди показывали пальцами в небо. И люди вопили и рыдали, и бежали вперед, туда, под взорвавшийся самолет, еще не веря в то, что огонь пожрал в стальном брюхе и родных и близких, кого они так заботливо проводили в дальнюю дорогу, еще надеясь помочь, глядя сквозь залитые слезами глаза на сгусток дыма и пламени, разраставшийся на глазах в темно-синем вечереющем небе.
   И те, кто встречал самолет, испуганно глядели на бегущих, и стояли как каменные, прижав руки к груди.
   Некрасивая девушка в толпе вздрогнула всем телом, глядя на клубок пламени и черного дыма. Не отрывала от огня глаз. Положила руку себе на живот. Было заметно, что у нее под легким плащом — уже округлившийся, взошедший как на опаре живот, беременный будущей жизнью. Рука вздрагивала. Растопыренные пальцы дрожали, ощупывали живот, нервные, слепые. Мяли тонкую ткань плаща. Тонкогубый, чуть припухший рот приоткрылся. Как колдуны — в костер, смотрела она во взорвавшееся в небесах пламя. Ее глаза расширялись, открывались все шире, так, что стали видны белки над серыми, прозрачными райками радужек. Она глядела на взрыв самолета, как смотрят страшный неправдашний фильм.
   Он там. Он был там, внутри. Там, в железном брюхе. Его — больше — нет?..
   Рука плотнее прилегла к животу. Погладила его, как гладила бы уже рожденного ребенка. Пальцы задрожали сильнее, заметнее. Люди вокруг одиноко стоявшей, с рукой на вздутом животе, маленькой девушки бежали, кричали, размахивали руками. Она одна стояла недвижимо.