— Чего? Что я больше не буду с тобой?
   — Да. Мне уже ничего не важно в жизни. Ни жена, ни дети. Ни мое треклятое киллерство. Ни мое будущее. Только ты. У меня будущего нет без тебя. Давай убежим.
   Ее пальцы гладили, сжимали, нежно ласкали его напрягшийся уд.
   — Ложись на меня. Скорее.
   Он исполнил ее просьбу. Она раскинула ноги и руки, как живой крест; он лег на нее и нежно, осторожно вошел в нее. И так они лежали опять недвижно, и он, обняв ее за плечи, покрывал легкими, еле слышными поцелуями ее щеки, ее глаза, ее скулы, ее раскрытые губы.
   — Видишь, как я люблю тебя. Видишь. Видишь.
   — Да. Всегда.
   — Ты замерзла. Здесь очень холодно. Сейчас от печи станет жарко. Чайник вскипел. Я слышу, как он шумит на плите. Принести тебе горячего чаю?
   — Тогда оторвись от меня.
   — Это тяжело.
   Она оттолкнула его, уперлась кулаками ему в грудь. На его ребре запеклась кровь. Она коснулась раны, охнула:
   — Мы забыли о ней… Теплой воды, скорее, бинт найди!.. Я перевяжу…
   — Даже не думай. Мне не больно. Пуля прошла сквозь мышцу. Это не рана, а царапина, она только с виду страшная.
   Через минуту он уже сидел на корточках возле нее с чашкой крепкого чая. Над чашкой поднимался пар. Изо ртов у них тоже шел пар, как у лошадей. Мария наклонилась над чашкой, отхлебнула чаю.
   — Горячо!..
   — Сейчас согреешься.
   Пламя бушевало в печи, вырывалось наружу, как золотая птица из чугунной клетки. Мария пила чай, громко прихлебывая из чашки, обжигаясь, дуя на чашку, на пальцы, смеясь, и он смеялся тоже, и тоже отпивал из чашки, смешно надувая щеки, и громко стреляли в печи сырые поленья, и Мария вздрагивала: как из пистолета. Они выпили весь чай из чашки. И, когда чашка оказалась пуста, они, держа ее вместе, вдвоем, в озябших руках, поглядели друг на друга. И Мария сказала:
   — И что мы теперь будем делать, Ким, если уж мы остались сегодня живы?
КИМ
   И я ответил ей вопросом на вопрос:
   — А что бы ты хотела, чтобы было, родная моя?
   Трещали дрова в печи. Пустая чашка еще была горяча. Вот так и жизнь. Так и любовь. Она, пока есть, пока ее тепло звенит в сосуде, еще горяча. А потом время проходит. И наступает зима. И метель заметает все, что горело и пылало и вырывалось наружу из чугунной двери.
   Я видел, как она побледнела.
   — Я не знаю. Я просто люблю тебя. Я боролась с собой. Я пыталась закрыться от тебя Иваном. Я даже хотела с ним обвенчаться. Там, в Мадриде, в соборе Санта Крус, сразу после похорон отца. Чтобы Бог встал между мной и тобой.
   — Ты могла бы обвенчаться сто раз. Это ничего бы не изменило.
   — Да. Теперь я понимаю это.
   Наши глаза входили друг в друга, как миг назад входили друг в друга наши тела.
   — И что же? Приказывай, королева. Все исполню.
   — Я не королева. Я простая женщина. И я хочу женского счастья.
   Я глубже заглянул ей в широко распахнутые ночные глаза.
   — Ты большая танцовщица, Мара. Ты великая танцовщица. Ты сможешь бросить сцену? Ради простого женского счастья?
   Я заглядывал, засматривал в ее немигающие, бездонные глаза все глубже, все пристальнее, и она не выдержала. Веки ее дрогнули и опустились. Она молчала.
   И я молчал.
   Мы молчали оба. Долго молчали.
   И я понял отличие между ею и собой. Моя жизнь пробежала, промелькнула, и в ней было все. Я брал золото на олимпиадах и плакал в вонючих раздевалках, женился и разводился, рожал детей и убивал людей. Я прошел огни и воды и медные трубы. И, пройдя все это, я встретил ее. И кроме нее, мне ничего больше в жизни не надо было.
   А ей, ей еще надо было в жизни — все.
   Все, что она не пережила, чего не прожила.
   Она еще хотела странствовать. Она еще хотела любить — быть может, не одного меня. Она еще хотела рожать. Она хотела падать и ошибаться, танцевать и срывать бешеные аплодисменты. Она хотела успеха и отчаянья, смерти и воскресенья. Она хотела видеть землю, лететь над ней высоко, широко раскидывая еще не израненные крылья. А я хотел только лишь жить с ней. Быть с ней одной. И больше ничего.
   И чашка выпала у нас из рук, упала на пол и покатилась по половице к горящему в печи огню.
КАНТЕ ХОНДО
   Машина несется по дорогам. Машина летит, и шины шуршат по мертвому асфальту. Двое в машине молчат. Огни улиц несутся мимо, вспыхивают и умирают вокруг них. Огни во тьме. Всегда огни во тьме.
   В молчании крутятся колеса. В молчании тот, кто за рулем, курит. Пятно крови на белой рубахе из красного превратилось в коричневое. Ну, горячим шоколадом испачкал на празднике, не беда, жена застирает. Женщина смотрит в окно. Не глядит на того, кто за рулем. Если посмотрит — пропадет. Голова закружится, и она опять упадет в бездну. Горит содранная кожа на ладонях. Они на даче нашли йод и залили ладони, раны и царапины йодом. Йод — кровь земли. Кто расстреляет землю? Какая пуля потребна, чтобы землю — убить?
   И кто зальет йодом раненую, горящую душу?
   А может, душа — это насмешка Бога над нами, и она вдунута при рожденье в нас лишь для того, чтобы мы поняли: и она, и любовь тоже смертны, как и мы сами? А бессмертен лишь в небесах смеющийся Бог?
   Машина летит. Улицы мелькают, как карты, что бросает из пальцев гадалка. Лола, где ты! Погадай мне, что будет! Тяжелые мужские руки на руле. Руль влево. Руль вправо. Верти руль жизни, мужчина. Тебе это пристало. Женщина, слепо гляди в окно. Главное — не плакать. Слишком много слез проливают люди. Когда танцуют фламенко — тогда не плачут. Тогда превращаются в пламя, что бьет наружу из чугунной тюрьмы, из каменной печи тела.
   Машина летит, и ее заносит на поворотах на влажной от дождя, скользкой дороге. Осень! Уже черная осень. Запомни эту старую дачу, мужчина. Больше такой дачи не будет никогда. Запомни эту пылающую печь, женщина. Больше никто не разожжет в ней такой огонь.
   И мужчина останавливает машину у знакомого женщине дома. И, первым выйдя, настежь распахивает дверцу. И женщина ничего не видит от слез, застлавших глаза. Не может встать, подняться, выйти наружу. И мужчина, наклонившись, вынимает ее из машины, как вынимают больного ребенка, и, прижимая к себе, поднимается с ней на руках по ступеням крыльца, входит в подъезд, поднимается вверх по лестнице, и она, обхватив рукой его сильную шею, плачет уже без стеснения, в голос. Плачет, уткнув лицо мужчине под мышку, туда, где кровавое пятно расползлось по белому льну рубахи.
   И, держа ее на руках, мужчина носком башмака грубо стучит в закрытую дверь.
   И дверь открывают.
   И мужчина, глядя прямо в лицо тому, кто стоит на пороге, держа на руках ту, что, обняв его, к груди его крепко прижалась, говорит тихо и строго:
   — Возьми любовь мою, сын. Обвенчайся с нею. Я сжег за собой все мосты. Я уеду отсюда далеко-далеко. Вы оба меня не найдете.

ФЛАМЕНКО. ВЫХОД ШЕСТОЙ. АРГЕНТИНСКОЕ ТАНГО

ИВАН
   И моя Мария стала тише воды, ниже травы.
   Нет, жизнь из нее не исчезла. Я постарался сделать так, чтобы она отвлеклась, развлеклась и забыла, что случилось с ней и с нами со всеми. Я попросил жирнягу Родиона заключить контракт с австралийскими концертными фирмами на приличный срок, не на неделю, не на две, и мы с ней на всю осень, до самой зимы, до декабря, улетели в Австралию, и даже на Тасмании побывали. Там, в южном полушарии, лето было в разгаре. Мы вдоволь поели тасманийского винограда, как Мария и мечтала. Мы танцевали там все свои знаменитые шоу — и «АУТОДАФЕ», и «Менин», и «Арагонскую хоту», и «Плач гитары», и, конечно, «Корриду», и меня удручало лишь одно — что после «Корриды» Мария валялась в истерике, у нее было плохо с сердцем, она теряла сознание, и я отпаивал ее каплями, всовывал ей в рот таблетки, ну да, все нами пережитое, оно накладывало отпечаток на танец, я понимал. Я сам танцевал «Корриду» как умалишенный, единственный мой глаз заплывал слезами, и я все время видел Марию в объятиях отца, и скрипел зубами так, что они могли раскрошиться, и страшным усилием воли отгонял от себя наваливающийся на меня мрак прошедшего. Работа! Это единственное, что было в мире реального — и нашего. Мария больше не твердила мне о ребенке. И я был рад. Какой, к черту, ребенок, когда она сама, после того дня рожденья у какого-то чертова теневого магната, где случайно — или неслучайно?.. — в толпе гостей оказался мой бешеный отец, и где все перепились, выхватили пушки и начали, как дураки, палить друг в друга, еле осталась жива? Она пыталась рассказать мне о том вечере. Заплакала. Не смогла. Я сам махнул рукой: что было, то было! Работа, работа! До седьмого пота! Наш танец, блестящий, неповторимый! Не дети, а танец — вот что останется в мире от нас. И я поклялся: я сделаю все, чтобы затмить всех танцоров, что рискуют танцевать фламенко! Мы с Марой — единственные!
   Из Австралии я позвонил Станкевичу. «Родька, — сказал я в трубку, играя беспечным, сытым голосом, — Родька, будь другом, придумай нам с Марой турне по Южной Америке! Там же с восторгом примут испанские танцы! А хочешь, мы для латиносов и отдельную программу подготовим! Целую сюиту! Я тут уже подумал… Возьмем и забьем целый венок бальных латиноамериканских танцев! Аргентинское танго — самба — румба — хабанера — а в финале, на закуску, чтобы публику разогреть капитально, — болеро! Можно даже на „Болеро“ Равеля танец поставить — закачаешься! Как тебе идея?.. Обалденно может получиться, да?..» Там, далеко, в Москве, Родион секунды три сопел в трубку. Обдумывал сказанное мною. Сквозь помехи и хрипы, через материки и океаны донеслось: «Ты гений, Ванька. Только танцы эти надо сейчас, в нынешнем веке, знаешь как ставить?! По-новому! С драматургией! Это должна быть не просто сюита танчиков, что латиносы на тропических попойках пляшут, вертя задами! Это должна быть драма! И праздник, и трагедия!.. Так! Все! Все, старик, я загорелся! Договариваюсь с латинчиками… С Бразилией, с Венесуэлой… с Аргентиной!.. Аргентина — Ямайка — пять-ноль… Вы там с Марией, пока торчите в Сиднее, сможете начать работать над новым шоу?!.. А?! Что молчишь?!.. Не слышу!.. Але-але!..» Я заорал в трубку: «Да слышу, идиот! Слышу! Сегодня же начинаем репетиции! Я сам все танцы поставлю!» В трубке взорвались сипы и хрипы. Я расслышал только визг Родиона: «Как там Мария?!.. Здорова?..» Здорова, старик, выкрикнул я натужно, здорова, здоровее не бывает!
   И мы с Марией стали работать. У нас оставалось одно выступление в Австралии — в Канберре. Пока мы торчали в Сиднее, в лучшем отеле — Станкевич всегда бронировал для нас лучшие гостиницы, — мы уже начали репетировать. Мария никогда не танцевала ни самбу, ни румбу. Немного знала хабанеру. Очень увлеклась новыми образами — дерзкими, сексуально-праздничными, карнавальными, разнузданно-пьяными и детски-наивными. Древняя грация латиноамериканского танца открывалась перед ней, а испанская кровь довершала начатое. Я понимал: мы с этим новым шоу не только завоюем весь мир — мы поставим его перед нами на колени.
   Самыми трудными для Марии были два танца: аргентинское танго и болеро. Музыку болеро она знала — это был танец, известный ей, — но ей не доводилось его танцевать в жизни. «Я боюсь этого танца, — сказала она мне, когда я показал ей, в репетиционном зале, один, соло, все болеро, от начала до конца, а она лишь подтанцовывала мне, ловя с полужеста мои па, угадывая драматургию, ведь болеро было танцем для двоих. — Это танец-катастрофа. Это… ну, когда падает самолет. Там женщина в конце умирает, ее убивает мужчина, так я понимаю. Или они умирают вместе?» Я, весь потный, станцевавший болеро под собственное ритмическое бормотание: там, та-та-та-там, та-та-та-там, — изображавший глоткой мелодию, а языком — маленький барабанчик, — вытер ладонью мокрый лоб и сердито кинул: «Какая разница! Да, это танец смерти! А ты что, в „Корриде“ смерть не танцевала?! Или в „АУТОДАФЕ“?!» Она опустила голову. Улыбнулась. По ее вискам тоже тек пот. Иссиня-черные пряди вымокли в поту, она забрала их пальцами за уши. «Танцевала. Не сердись. И еще станцую». Я испугался, что сказал лишнее, попросил взглядом прощения. Мария отвернулась. Повернулась ко мне спиной. Стала спускать с плеч черное трико. Не стесняясь меня, голая пошла в душ, и я видел ее перламутровую спину, ее коричневые точеные бедра, ее круглые и твердые, как две Луны, ягодицы.
   Мы успешно станцевали в Канберре. Нас принимали на ура.
   Станкевич звонил каждый день. Беспокоился. «Я же не смогу посмотреть, что вы там напридумывали с этой сюитой! Вы же сразу из Австралии летите в Прагу, потом в Буэнос-Айрес!..» Я успокаивал его: не дрейфь, старик, у нас уже почти все готово. Вот только с болеро немного повозиться осталось, а так — все в ажуре.
   И жирняй вопил мне в трубку: «Ты, Ванька, слушай, там же зима, там же как раз наступает время карнавала, вы Новый год, так я понимаю, встретите в Сиднее, а в январе у вас, ты помнишь, шоу в Праге, а потом вы сразу летите в Аргентину, сразу после Чехии, у вас нет уже никакого времени, чтобы прохлаждаться в матушке-Москве, и попадаете, слышишь, прямо в объятья карнавала, ты сечешь, старик, вам же крупно повезло, все эти ваши самбы-румбы-болеро там будут все, скопом, плясать на улицах, в натуре, это же какая пища для ума, вы ж там такого для ваших шоу поднаберетесь — ум помрачится!..» Не помрачится, кричал я весело, спасибо тебе, Родька, ты классный продюсер, ты делаешь все как надо, а в России публика от нашего нового шоу просто сдохнет, бабы будут писать кипятком в панталоны, ведь сейчас все просто сошли с ума на бразильских и аргентинских сериалах, от ящиков не отрываются, пялятся на то, как эти темпераментные латинос поют и прыгают, — а мы что, хуже?! Мы прямо в яблочко попадаем, старина, как ты догадался!..
   И Новый год у нас был австралийский, и это было очень экзотично. Весь Сидней полыхал огнями, светился и брызгал рекламами. На улицах пили шампанское. Мы катались в парке на карусели и выпили две бутылки шампанского на двоих, и Мария опьянела, и я тащил ее до отеля на руках. Она спала, открыв рот, у меня на плече.
   За время пребывания в Австралии мы заработали много денег. Я сосчитал.
   Мы уже могли купить с ней красивый большой дом, где хотели. В любом уголке большого мира.
   Когда, уже в новом году, она разлепила глаза на гостиничной подушке, я поцеловал ее и спросил: «Когда мы поженимся?» Она отвернула от меня голову. Я видел на белой подушке ее смуглый профиль, как на древней монете. «Теперь ты ко мне пристаешь с женитьбой», — тихо сказала она.
МАРИЯ
   Больше мне не было звонков на мобильный телефон.
   Мой мобильный телефон молчал.
   Потому что я его отключила.
   Я умерла для Беера. Беер умер для меня.
   Конечно, он найдет меня в Москве. Но я предпочитала не думать о том, как и когда это произойдет.
   Мне казалось — я уже не боялась смерти.
   Потому что я слишком привыкла думать о ней. И я видела ее воочию. Слишком близко. Ее черный глаз — пистолетное дуло.
   «Агент V 25, приказываю вам…» Мне никто больше не приказывал. Я была свободна от приказов. Иван сказал мне, что после гастролей в Чехии мы летим через океан, в Аргентину. Я улыбнулась. Страна моей шпионской Школы! Я найду старого генерала и передам ему привет. От кого? От себя, разумеется.
   Мир падал в воронку времени. Мир разрывался надвое, натрое, на множество рваных кровавых кусков от мин, подложенных на рынках, от бомб, брошенных в океанские паромы, от самолетов, на бреющем полете врезавшихся в многолюдные билдинги. Мир придумал себе новый ужас, но я больше не хотела в нем участвовать. Конечно, Аркадий найдет меня. И, может быть, убьет. Но до того, как это произойдет, я сделаю свое новое шоу, и я станцую болеро, я так хочу его красиво, по-настоящему станцевать. Его, болеро, на земле еще никто не станцевал по-настоящему.
   Иван спросил меня: «Почему ты не взяла с собой в это турне эту свою девчонку, эту замухрышку, Надю? Тебе же тяжело все время гримироваться самой. А девчонка очень смышленая. Быстрая такая, ловкая. Как циркачка. Раз-два — и мордочку тебе размалевала. Что пожмотилась, а? У нас же денег, Мара, просто куры не клюют. И курочка бы счастлива была, сколько впечатлений. Она от сиднейских фонтанов в обморок бы немедленно упала. А Прага? Сказочный городишко! А карнавал у латиносов! Супер!» Я скосила на него глаза: а что ты так печешься о девчонке? Что так заботишься? Я, что ли, надоела? Он расхохотался. «Да, немножко надоела! Мужик же должен иногда питаться свежатинкой!»
   Шутка. Это была всего лишь шутка. Я щелкнула Ивана пальцем по носу и сказала серьезно: «В Буэнос-Айресе много русских эмигрантов, как и в Париже. Буэнос-Айрес — наполовину русский город. После Второй мировой туда сбежало много немцев, чтобы удрать от Нюрнбергского судилища, и много русских, чтобы спастись от верной гибели в ГУЛАГе. Там наверняка есть православный храм. Вот там мы и обвенчаемся, милый. И ты перестанешь смотреть на всяких недоношенных уродок. Я не хочу венчаться по-католически, хоть мать у меня и католичка. Я хочу венчаться по-русски. Отец бы одобрил это».
   Иван, играя, повалил меня на отельную кровать и выдохнул мне в ухо: «А знаешь, кроме шуток, кто мне звонил сегодня?.. Твоя капустная гусеница… Надя!.. Я оставил ей номер своего телефона на всякий случай. Ты же свой отключила, Машка! А зачем? Поклонники измучили, надоедают?.. Так я ж не ревнивый…» Странная кривая улыбка застыла на его красивых губах. Я вздрогнула. Надя? Зачем звонила Надя? Что-нибудь случилось в Москве? «Да нет, ничего особенного. — Иван потрепал меня по щеке. — Не бери в голову. Просто, мне кажется, эта твоя гримерша в меня как кошка влюблена».
АРКАДИЙ БЕЕР
   Я видел ее сегодня во сне.
   Она и Иван, ее партнер, сын этой сволочи Метелицы, в моем сне стояли на летном поле, в аэропорту, и садились в самолет. Уже к самолету подвезли трап, и пассажиры поднимались по ступеням, по резиновому ковру, и стюардессы стояли в дверях, проверяя билеты, и я так ясно видел этих двоих — этого хлыща, красавца Ивана Метелицу, мнящего себя суперзвездой, и эту наглую испанскую ведьму, эту танцующую дрянь, посмевшую… А что она посмела, впрочем? Она посмела всего лишь дать мне пощечину. Она унизила меня. Она совершила надо мной казнь — хуже настоящей казни. Она смогла это сделать! Никто не смог!
   Я видел во сне — они садились в самолет. И я хохотал про себя, злорадно, я знал — самолет должен разбиться, он обязательно должен разбиться. Он грохнется, этот красавец самолет, потому что я приказал подложить в него взрывчатку. И мина взорвется тогда, когда самолет будет лететь над океаном. И они оба утонут. Нет, позже! Он взорвется над городом. Над аэропортом. Над посадочной полосой. И самолет упадет на серый бетон, и развалится надвое, и у него отвалится хвост, и в салонах будут гореть и кричать люди, и они, эти двое, они тоже сгорят. Ее волосы! Его руки! Их поглотит пожар. И их глаза лопнут и вытекут. Жаль, я этого во сне не увижу.
   Она не моя. Она не стала моей. Она только раз была моя — там, на полу моей гостиной. Она отвергла меня. Она любит другого. Она наставляет Ивану рога. Если бы она была моей женой и изменила мне — я убил бы ее. Зачем медлить? Она отвергла меня — я уничтожу ее. Ах, жаль, Метелица-старший сгинул! Иначе я заказал бы ему — ее. Возлюбленному — возлюбленную. Ах, какая дивная мелодрама! Во сне не приснится!
   Во сне я видел их обоих, Ивана и Марию. А вот Кима не видел. Ким был по ту сторону сна. Ушел во тьму. Такие киллеры, как Ким, на дороге не валяются. Если он задумает отомстить мне — он выстрелит метко, особенно, если добудет хорошую винтовку с оптическим прицелом и подстережет меня где-нибудь на верхнем этаже. Выстрел из окна в собственного шефа… в бывшего шефа. Ах, как романтично! Его пуля разнесет мне голову вдребезги. У моего киллера никогда не бывало промашек.
   Но Метелица не сделает этого. Метелица по-дурацки благороден. Он выше этого, так он думает. Неподкупный. Он не будет убивать из мести. Хорош неподкупный. Я ему по десять штук «зеленых» за убийство платил. Ну, ведь не каждый день он выезжал на работу. Отдыхал месяцами. Нет, нет, все-таки я его плотно загружал. Горячее времечко было.
   Сон, чем ты закончился? А ничем. Они сели в самолет, и самолет взлетел. И, когда он взлетел и уже прочерчивал, прорезал темное ночное небо огненной полосой, я до крови закусил во сне губу — и проснулся.
   И сказал себе: нет, Арк, ты должен их обоих найти и поставить все на место.
   Ее — уничтожить.
   Его — тоже.
   Ее — страшно. Чтобы сполна вкусила ужас униженья.
   Его — милостиво. Он все-таки был мой работник. И много сделал для меня. Пусть он разобьется во взорванном мною самолете.
   А Ивана пощажу. Иван не сделал мне ничего плохого. Иван отличный танцовщик. Пусть живет и танцует дальше. Он забудет ее. Столько красивых девушек на свете.
ЛОЛА
   Ишь ты, какое солнышко! Зимнее солнце, золотым гвоздем стоит в густо-синем небе. Москва вся горит и вспыхивает, как глазурь на прянике. Машины заносит на обледенелых дорогах. Вчера мне мой приятель позвонил, шишка в министерстве, голосок дрожит-трясется: «Лолочка, душечка, вы мне все правильно нагадали, спасибо вам не знаю какое, вы ведь как в воду глядели, махаончик мой, я чуть на машине в стену храма Божьего не врезался, так меня протащило, — гололед!..» Я засмеялась в трубку: верь мне, голубчик, верь! Карты все правильно говорят! Особенно если на них посидеть, попочкой их погреть, чтобы они еще тепленькими разбросились…
   Что-то Мара давно не звонит. Ну, да Мара — известная гастролерша. Небось, все по своим Америкам да по своим Индиям мотается. Жизнь в самолете, как не надоест? Фигаро здесь, Фигаро там… А что, если на Мару погадать?.. Картишки-то сейчас все мне про нее и откроют.
   Села я не на стул, не на диван — на пол, на персидский ковер. Колоду новую открыла. Посидела на колоде, уж это как водится. Телом своим карты погрела. А то неправду скажут. Тасовала долго, пришептывала над ними: всю правду, карты, скажите, дайте верный ответ, в свидетели Бога Живаго призываю, Бога-отца Адонаи, Императрицу Тарокк и Белую Тару, женское воплощение великого Будды! Все боги, сюда, на помощь мне! И Ты, Божья Мать, не таись, головку-то с иконки склони ко мне, видишь, руки мои умелые снуют, карты по ковру разбрасывают… Марочка, Мара, где же ты, девочка моя, что так надолго запропастилась, своей Лолочке не звонишь, не приезжаешь…
   Так. Червонная дама. Это ты, Мара. Твоя стать. Под сердце тебе карту положим… На сердце… Сюда отбросить — три, к тебе — одну… Отбросить — три, к тебе — еще одну… В головах положить… В ногах разложить… Слева… Справа…
   Ах, вот ты о чем думаешь, Марочка дорогая!.. В головах-то у тебя сплошные удары! Так и мыслишь о том, что на тебя кто-то черный из-за угла нападет, больше ни о чем не думаешь, бедняжечка моя!..
   А в ногах-то у тебя этот, молоденький твой, плясунчик, валяется… И ножками ты его попираешь… Этого, Ваньку своего… Однако не бросаешь, все танцуешь с ним, все танцуешь, потому что он для танца тебе нужен…
   Так, так… На сердце у тебя… Откроем, ну-ка… Вот что у тебя на сердце, деточка!.. Вот что… Ревность у тебя на сердце, ревность… Да не твоя, крошечка моя, а змеи подколодной, что тебя, тебя ревнует… Тебя извести хочет… Черная дама, дама пик… Что она хочет приготовить тебе на закуску?.. Пулю?.. Веревку?.. Яд?.. Вот вино выпало, пьяная, винная карта… Может, в вино, сладкое, вкусное, она, ревнивица, тебе яд подмешает?!.. Да кто ж сейчас ядом-то пользуется, чтобы убить… Старинный способ это, ретро… Если у дамы денежки водятся — пачкаться не будет, киллера закажет… Наподобие этого, твоего, старого ловеласа, Метелицы…
   Ну, раз-два-взяли… Перевернем… Ты, синий попугай с красной макушкой, что орешь, каркаешь хрипло, щелкаешь клювом-крючком?!.. Не гавкай, птица… «Жрр-р-рать!.. Жр-р-р-рать!.. Гор-р-р-рячо!.. Гор-р-рячо!..» Жрать хочешь, мясца дать?.. Хищник ты мой… Даже птица говорящая — и то хищник… Что ж о людях-то толковать… Под сердцем у тебя… Под сердцем…
   Ты все о ребенке мне пела. Скажи да скажи, Лолочка драгоценная, когда я рожу! Когда забеременею!.. И кто у меня будет — девочка или мальчик!..
   У тебя под сердцем — не твой ребенок.
   У тебя под сердцем — он. Вот он, твой старик, Мара! Вот — дурацкая, роковая страсть твоя! Я ж говорила — выкинь, выкинь его из головы! Наемный убийца, сколько людей перестрелял… и ты, такая изящная, такая светлая, влюбилась — в такого!..
   Господи, попугай, не каркай! Дай сосредоточиться… Так, разложу сейчас последний веер… Что было, что есть, что будет… Для дома, для сердца… И — чем сердце успокоится… Карты, карты, умоляю, не соврите, на всю правду гадаю, на всю кровь вас кидаю!..
   Что было?.. А все было. Пальба была большая. Народу много полегло. Одни выстрелы, одни смерти и слезы, пиковые черные слезыньки. Что есть?.. Дороги есть тебе, Мара. Одни дороги. Дороги по земле; дороги по морю; опасные, быстрые дороги по воздуху. Да не ты ли мне сама говорила, что самолетов боишься?! Что будет… Ах, что же с тобою будет, красавица… Попугай, сволочь, да заткнешься ли ты наконец… Будет — праздник! Праздник сплошной выпадает, Марочка, карнавал! Пляши — не хочу! Гляди, и накрытые столы, и яства, и вина залейся, и павлины цветные хвосты распускают, и золотые райские птички на твоих плечах поют! Откуда карнавал-то?.. ума не приложу…
   Для дома… Марочка, а что ж для дома-то тебе выпало? А нету у тебя дома. Нет, выходит так! Что с квартиркой-то с твоей на Якиманке станет?! А-а-ах… Карта — огонь… Пожар… Фу-у-у, ну и ну… Чьими же это ручонками?.. Сама, что ли, сигарету бросишь?.. Или кто из гостей обронит спичку, зажигалку, окурок?.. Или… кто со зла… нарочно… А для сердца… Для сердца…
   Для сердца — вот она, любовь этого. Твоего крестового старого короля. Вот она, крестовая девятка, тут как тут. Не смоешь ничем. Не отлепишь. Зря стараешься. Впечатался в тебя этот убийца-старик этой черной крестовой девяткой. И эта любовь — не от добра, Мара, не от Бога. Убьет он тебя этой своей любовью. Потому что у него, кроме его безумной любви, ничего больше в целом свете нет. Я водила по нему руками. Его жизнь с его тела считывала. Он мужик будь здоров, все у него стоит, как у молодого. И сломался он на тебе, Мара, сломался!