Это ты убил его!
НАДЯ
   Я проснулась от телефонного звонка. В моей каморке на станции Левобережной, у жадной и несчастной старухи, что сдавала мне эту жалкую квартирешку, стоял старинный телефон — черный, тяжелый, как гиря, с рожками, на которых лежала трубка, похожая на гантель. Трезвон посреди ночи? Кому я понадобилась в такую рань? Осенний рассвет чуть брезжил. Зевнув, как лев, я еле приподняла чугунно-тяжелую трубку.
   — Але-о-о-о…
   — Але, это Надя? — Голос ворвался в мое сознание, еще отуманенное крепким сном. — Надя, але, але, ты слышишь меня?! Наденька!..
   Я ничего не могла понять спросонок.
   — Мария Альваровна?.. Это вы, Мария Альваровна?..
   — Надя, приезжай! Садись на первую электричку… на автобус… поймай такси, я тебе денег дам, за мой счет… только приезжай, прошу тебя, скорее! Твоя помощь нужна!
   — Помощь?.. — Я плохо соображала. Икона Богородицы смотрела на меня из угла строгими, мученическими черными глазами. «У Божьей Матери глаза непроглядно-черные, как у госпожи Виторес», — подумала я внезапно. — Что случилось?.. ну да, я сейчас… я умоюсь, оденусь…
   Голос умолял, просил, в нем звенела неподдельная слеза.
   — Случилось ужасное, Надечка! Я тут… сейчас одна… Никого… Иван…
   — Что с Иваном?!
   Я крикнула это в трубку слишком уж истерично. Слишком отчаянно. Так кричат только очень близкие люди. Иван Метелица, блестящий Иоанн. Ты никогда не был мне близким человеком. Я не приближалась к тебе и на пушечный выстрел. Кто я была такая для тебя? Да никто. Никто, и звать меня никак. Замухрышка. Кляча. Клякса. Гусеница. Гусеница, что никогда не станет куколкой, и тем более — красавицей-бабочкой. Слишком испуганно крикнула я!
   Поймет она? Рассердится? Посмеется надо мной?
   — У Ивана… глаз…
   — Что?!
   — Ранен глаз! Он проткнул глаз насквозь!
   — Как?! Почему?!
   — Надя, приезжай… Не могу тебе все по телефону… Собирайся, выезжай, прошу тебя, я с ним, он ничего не помнит от боли, стонет, плачет, я сделала ему перевязку, дала успокаивающие таблетки… может быть, они снотворные, он задремал… но ему плохо, очень плохо!.. А у меня же в Москве никого… ты сама понимаешь…
   «Ах, вот ты и влипла в историю, вот тебе и плохо, вот ты и несчастна, вот ты и одинока», — злорадно, на один миг яростно и злобно, подумала я, выпрыгивая из теплой постели в холодный воздух каморки, судорожно нашаривая одежду, напяливая на себя дешевые трусики, колготки с Черкизовского вещевого рынка, комбинацию, купленную с рук у размалеванной подмосковной девки на станции Крюково. Ты, знаменитая танцорка, богачка, обласканная жизнью красотка, вот ты и обожглась, у тебя… Я замерла, с грошовым лифчиком, обшитым бумажными кружевами, в руках, от обдавшей меня кипятком мысли. Иван! Это же Иван! Это он проткнул себе глаз! Иван… солнце мое… Иванушка… Господи…
   «Господи, спаси и сохрани, Иисусе Христе, сыне Божий, помилуй раба Твоего Ивана и меня, грешную», — бормотала я бабушкины молитвы, быстро влезая в платье, быстро шнуруя черные ботинки, быстро бросая в сумку не краски и коробки с гримом — лекарства, вытащенные из аптечки, висящей на стене в кухне, бинты, вату, ампулы с обезболивающим — с анальгином, с максиганом, — одноразовые шприцы, ура, я их тоже нашла, всего два, они валялись на полке за холодильником, это левобережная старуха, владелица каморки, делала уколы от блох своему любимому коту… «Иван, Иван», — бормотали замерзшие губы. Всунув руки в рукава плаща, я побежала на станцию стремглав через осеннюю дубовую рощу, и золото-красные, коричнево-рубиновые, рыже-палевые дубы шелестели надо мной, их листья перебирал, один за другим, в пронзительной синей вышине холодный ветер, и я грела дыханьем руки, и бежала еще быстрее, уже видя бегущую навстречу мне электричку из-за мощных дубовых стволов.
   Я не помню, как я доехала до Ленинградского вокзала. Как добиралась в метро до Якиманки. Как взлетела, не чуя ног под собой, на этаж к моей хозяйке. «Ну, открывай, открывай, красивая гадина. Тебя покарал Бог. Тебя настигла кара, за то, что ты…» За что могла постигнуть Марию Виторес Божья кара, я не додумала. Дверь распахнулась. Мария стояла на пороге. На ней лица не было. И одежды на ней тоже не было, подумала я сначала. Потом рассмотрела — нет, все же на ней мотался, болтался рваный черный, с красными розами, вышитыми гладью, испанский халат. «Кто ей разорвал его?» — подумала я растерянно. Она схватила меня за руку и силком втащила в прихожую.
   — Что ты встала, как каменная! — выкрикнула она мне в лицо. — Что торчишь! Спасибо, что приехала! Давай, давай, шевелись!
   И, напугавшись, что что-то не то говорит, что я отшатнулась от нее, как от припадочной, внезапно кинулась ко мне, будто я была ее мама родная, обняла меня, прижалась ко мне мокрой щекой:
   — Надюшечка, миленькая… Как хорошо, что ты есть… Что ты у меня есть… Что ты — приехала… Мы теперь вместе… Ты меня не кинешь?.. Ты… мне… поможешь?..
   — Дайте раздеться, Мария Альваровна, — сказала я, видя в зеркальных шкафах прихожей свои побелевшие губы. — Где Иван Кимович?
   Она кивнула головой на спальню:
   — Там.
   Я втолкнула ноги в тапки. Мне хотелось немедленно, скорее пробежать в спальню, наклониться над кроватью, но я сдержала себя, шепча себе: двигайся медленнее, ты видишь, она смотрит на тебя, как на спасительницу, как на святую, она была одинока, а теперь не одинока, все зависит сейчас от тебя, и ты, только ты должна узнать, что тут произошло, и не подать виду, что Иван дорог тебе, что ты молишься на него, что он для тебя — первый и последний… первый и последний… Я не помню, как я вошла в спальню. Помню странный запах, чуть сладковатый, чуть соленый. Запах крови.
   Первое, что я увидела, — это повязка на его лице. На глазу. Бинт, ложащийся белой метелью поперек лица. Комок ваты под бинтом, уже весь пропитанный кровью. Я чуть не закричала. Мне сделалось дурно.
   — Иван… Иван Кимович… — Я обернулась к стоящей в дверном проеме Марии. Она держалась за косяк, чтобы не упасть. — Принесите теплой воды, Мария Альваровна! И чистой ваты! Желательно стерильной! И йод, если чистого спирта нету!
   Она, моя хозяйка, красивая стерва, делала все беспрекословно. Она тащила мне стерильную вату. Свежие бинты. Принесла миску с теплой водой. Пузырек йода. Флакончик, на котором было написано на наклеенной бумажке: «Spiritus vini 96». Непонятно, где могла до сих пор болтаться «скорая»? Должна же приехать «скорая»!
   — Мария Альваровна, вы «скорую» вызвали? — Мои руки исправно, ловко делали свое дело. Я была не только визажисткой. Моя тетка из архангельской деревни была умелой, опытной фельдшерицей. Она научила меня делать уколы даже толстокожим свиньям, заболевшим рожей, не то что людям. Я ловко отламывала стеклянные сосульки ампул. Ловко вытягивала лекарство шприцем. Ловко смазывала ватой, смоченной в спирте, руку Ивана. Кажется, он дремал. Или — терял сознание от боли? — Выбросьте пустую ампулу куда-нибудь! И переоденьте этот рваный халат! Вдруг кто-то придет! Неудобно!
   — Наденька, что бы я без тебя делала… — Ее голос шелестел, как сухие осенние листья по асфальту. — Как хорошо, что ты приехала… Ты все умеешь…
   Она смотрела на меня, как на богиню. Закусив губу, я всадила иглу в мышцу. Иван стал медленно розоветь. Застонал, не открывая уцелевший глаз.
   — Это сильное обезболивающее, максиган. «Скорая» где, я вас спрашиваю?
   — «Скорая»? — Она будто не понимала, что ее спрашивают. — Ах, «скорая»… А «скорая», видишь ли, Надюша… уже была…
   Ее черные глазки забегали туда-сюда, зашустрили, замельтешили, кидаясь, как испуганные собачки, в разные стороны. Что-то не то! Что-то не так! Не было тут никакой «скорой»! Почему?! Или и вправду была, а у Марии что-то с головой… от ужаса, от горя? Все-таки Иван — ее… Ее… мужчина… партнер… и она… она — любит — его?..
   Я старалась равнодушно, спокойно глядеть на Ивана, закинувшего голову на подушках вверх, неуклюже, с вывертом шеи. Я боялась, что Мария прочтет в моих глазах все — и выгонит меня отсюда к лешему, к чертовой матери. И никакая Божья мать тут мне не поможет.
   На цыпочках я вышла из спальни. Мария вышла вслед за мной. Да, ее лицо было странным, будто искалеченным, будто бы наискось порезанным ножом, — все искривленное отчаянием, будто стыдящееся чего-то, словно скрывающее что-то постыдное, и губы вздрагивали, будто бы страшное недоговаривали…
   — Мария Альваровна, что тут произошло? — Я стояла перед ней, маленькая козявка, держала, иглой вверх, пустой одноразовый шприц, смотрела на нее строго снизу вверх, а она стояла передо мной, выше меня ростом вдвое, и на ее измятое страданием лицо было жалко поглядеть. — Вы не можете мне сказать, что тут произошло? Или все-таки можете?
   — Тут чуть не произошло убийство.
   Она сказала это так просто, буднично, и вот теперь-то Наде стало по-настоящему страшно.
   — Убийство? Ивана… хотели убить?..
   — Да. Хотели. Но и он хотел тоже.
   — Кого?!
   Маленькая визажистка вся сжалась в комок. И Мария это почувствовала.
   «Почему она так выкрикнула это? Взвизгнула? Какое неподдельное отчаяние! Будто бы напали на ее родного брата… или мужа. Какое она имеет отношение к Ивану? Она же всего лишь моя личная визажистка, и я плачу ей за работу. При чем тут такие страдания? Она слишком хорошо умеет делать уколы. Где она научилась так их делать?.. Ах, да мало ли где. На курсах медсестер. Пес с нею! Она просто добрая девочка и очень переживает. Но я ей все скажу. Я иначе не смогу».
   — Своего отца.
   Надя вздрогнула вся. Всем телом. Будто по ней, по ее телу, пропустили мощный разряд тока. Альваро рассказывал — были такие пытки током, и в Испании, и в Чили, в Сантьяго, и в Уругвае. Хитрая инквизиция двадцатого века. Двадцать первый наступил, и какие новые аутодафе придумает он?!
   — Как это понять — своего отца?
   — Очень просто. Они дрались. Не на жизнь, а на смерть. Если бы Ким не ударил так сильно Ивана, и если б Иван не проколол себе глаз, то Иван бы убил отца. Это точно. Иначе быть не могло. Так что все случилось… к счастью.
   Мария криво улыбнулась. Ее веко подергивалось. Искусанные губы вздрагивали. Под глазом, на скуле, багровел огромный синяк. Надя цепким глазом высмотрела все. И почти вычислила.
   «Они дрались из-за бабы. Из-за нее! И от кого-то из них она получила по заслугам. От кого? От Ивана! А при чем же тут Ким Иванович?! А при том… при том…»
   Ее впалые бледные щечки стали совсем белыми, чуть синеватыми, черные тени под глазами углубились, все веснушки выступили на щеках и переносице, рассыпались рыжим просом. Водянистые рыбьи глаза потемнели, позеленели, как у русалки, от горя и ярости.
   — Я поняла, — сказала она колюче, ледяно, будто бы между зубов у нее на паркет Марииной квартиры сыпались острые льдинки. — Я все поняла, Мария Альваровна. Они дрались здесь из-за вас. Ким Иванович и Иван Кимович. И вас ударил… Ким Иванович. За Ивана. Потому что вы вертихвостка. Потому что вы… — Она проглотила слюну. — Вы Ивану изменили. Вы кокетка. Вы были с кем-то другим. И Ким Иванович пришел и защитил сына. Он наказал вас. Он отомстил вам. И Иван взбесился и обиделся за вас. И полез на отца. Он…
   — Что ты мелешь, Надежда, — мертвым, пустым голосом сказала Мария, стоя напротив нее неподвижно, как мумия. — Что ты городишь. Какая месть. Чушь не пори. Меня ударил Иван. За то, что я была с Кимом. Я любовница Ивана. Я стала любовницей Кима. Я любовница их обоих. Они приревновали меня друг к другу. Они дрались здесь из-за меня, да. Как два быка из-за коровы. Как два самца. Они оба любят меня, понимаешь?!
   Надино лицо стало цвета сухих сливок. Потом ее скулы вспыхнули лихорадочно, багряно. Она скосила глаза. Перед нею, на крышке рояля, лежала связка ключей. Связка ключей от квартиры Марии. Она облизнула наждачно-сухие губы. Судорожно сжала кулачки.
   — А вы?! — Крик сломался в вышине, превратился в птичий клекот. — Вы любите… кого?!
   Лицо Марии было строгим и печальным. Кривое измятое отчаяние медленно покидало его. Краска взошла на бледно-смуглые щеки. Углы губ чуть приподнялись в дерзкой улыбке. Глаза темнели, распахиваясь, без дна.
   — Я люблю их обоих.
МАРИЯ. КАНТЕ ХОНДО
   …о, зачем, зачем Ты послала мне такое испытание, Дева Мария, бессмертная тезка моя. Россия, до чего ты несчастная страна! Я думала — ты станешь счастливой для меня. Здесь покатилось под откос колесо моей судьбы. Может быть, мой дед совершил какие-то страшные преступленья, о которых я не знаю, и теперь они ложатся на мои плечи, в отместку мне, в возмездие?! Может быть, мои предки содеяли нечто такое, что страшным грехом передалось, как яростный факел, через века, и тянет меня вниз, и давит, и ввергает в пламя ужаса и тоски?! Божья Матерь, Матерь Божья, тогда я молю тебя — возьми из рук моих чашу страшных грехов предков моих! Я, я искуплю их грехи, я одна! Я сделаю все, чтобы их искупить. Иначе они лягут на него… на моего ребенка, что еще не рожден! Лягут на любимых моих! О, Божья Мать, я ж люблю их двоих! Их обоих, обоих люблю я! Им обоим принадлежу! И что, это тоже — грех?! Да, это грех, если поглядеть оттуда, с Твоих синих небес! С небес синих и светлых, как мои Пиренеи… Может быть, тот лагерный охранник, дед мой, человека убил?! Может быть, моя бабка кого-то предала, и преданного ею повели на расстрел, сбросили в адскую яму?! Мы не знаем ничего о предках своих! А их грехи тяжким грузом лежат на нас… И не дают нам покоя… И сжигают нас во сне и наяву, и обливают нас нашею кровью и кровью наших любимых, и отнимают у нас детей, и насылают болезни и тьму на родителей — дотоле, доколе мы не осознаем их, грехи поколений, и не взмолимся: отведи тьму от меня и от всего будущего рода моего! Не дай роду, Божья Мать, закончиться на мне! Пошли мне наследника! А мне, знаешь, Божья Мать, Дева Мария, все равно, от кого он родится, от Ивана или от Кима. Я люблю их обоих, и от любого из них я с радостью, с чувством великого счастья понесу семя. Мой бесплодный живот! Он высох. Он жаждет жизни и новой, толкающейся в меня изнутри крови. Реки крови текут, когда люди убивают людей; и реки крови текут в нас, перетекают из мужчины в женщину, чтобы женщина зачала и родила. Я тоже зачала когда-то! Но Ты, Божья Мать, рассудила верно: сыну разбойника нельзя было явиться на свет. Я хотела любви, и я ее получила сполна. Вдвое больше получила я, чем Тебя просила. И теперь прошу я Тебя, Дева Мария, — дай мне ребенка! Сына — дай! И, когда я рожу сына, я схвачу его на руки и убегу с ним от этого жестокого мира. В горы. В Пиренеи. В одиночество. На Соловки. В Иокогаму, туда, где дышит и шевелится соленый синий океан. Я убегу от злого мира, от людей, что заставляют меня убивать, от людей, обучивших меня следить, шпионить и причинять зло; убегу далеко, и они не найдут меня вместе с ребенком моим. Ты же, Мария, бежала когда-то с Сыном Своим в Египет! Я убегу от тех, кто распинает и насилует меня, туда, где только свет и море, где солнечная вода и сладкие апельсины в густо-зеленой глянцевой листве, где не разбиваются о землю самолеты, где не взрываются зданья, где я буду тебя, о милый нерожденный ребенок мой, купать в теплом море, давать тебе теплую сладкую грудь, танцевать с тобою — у кромки прибоя — медленное, нежное, сладкое, как манго, фанданго… И розовые фламинго будут грациозно подходить к нам, поджимая ноги, и клювами целовать тебя, сын мой, в светящееся темя, в светлый и нежный затылок…
АРКАДИЙ БЕЕР
   Мой дядюшка, мой важный генерал Рудольф фон Беер сегодня позвонил мне, из своего дальнего далека, собственной персоной. И представьте, он беспокоился об этой стерве. О Марии Виторес. Он спрашивал, как ее успехи. Как ее первое дело. Состоялась ли первая акция, как завершилась, успешно ли. Я проинформировал его скупо и точно: не волнуйтесь, дядя, ваша подопечная показала класс. «Зачем тебе нужен был этот чудовищный, абсурдный взрыв в Токио? — печально спросил он меня жестким, хрипло-режущим, как у говорящего попугая, далеким голосом. — Нелогичное деяние. Неапостольское. Если ты мне объяснишь сей акт, я буду крайне рад». Кажется, фон Беер не столько сокрушался о народе, погибшем в токийском метро, сколько искренне пожалел мою стервочку. Потому, что ей, видишь ли, пришлось пойти против христианских максим.
   «Вы не понимаете, дядя, — терпеливо, как ребенку, по слогам сказал я ему в трубку. — мне нужен был этот взрыв. Мне! Я в перспективе сильно опираюсь на Восток. Ультралевый Восток и ультраправый Восток — это почти одно и то же. Правые японцы клянутся убить всех, кто помешает им вернуть на трон Светлейшего Императора. Левые — уничтожить всех, кто будет мешать делать на Востоке царство всеобщего равенства, братства и справедливости. На самом деле они все втайне ждут владыку из России, и чем он мощнее будет, богаче и жесточе, повторяя архетип всех восточных владык, тем быстрее и с удовольствием они ему подчинятся. Я пытаюсь играть роль такого владыки, поймите! А что касается моей крошки… — Я помолчал. — Мария преодолела себя. Ей нужно было преодолеть себя. А мне нужно было ей помочь. Невозможно же всю жизнь прожить с розовой повязкой на глазах. Мир гораздо проще и жесточе, чем она себе представляла. Она впервые прикоснулась к настоящему делу людей на земле. Люди только и делают, что убивают друг друга. И получают за это деньги. А она думала — наоборот. Любить и быть нищим! Христос в юбке! Танцующий Христос! Я протер ей глаза, только и всего. Шучу, дядя. — Я стал серьезным. — Мне нужен был взрыв этого газа больше, чем японской секте „Аум“, спятившей на препровождении народа в мир иной, к Бонпо-Будде, в край безбрежной нирваны и лучезарного сомати. Кстати, „Аум“ сотрудничала с „Красной Японией“, вы знаете об этом?» — «Тебе заплатила „Красная Япония“?» — без обиняков спросил старик. «Разумеется, как вы догадались». Я был чересчур любезен. Я даже назвал ему сумму, хоть это и негоже было говорить по телефону. Мои телефонные речи могли прослушиваться и прослушивались, скорей всего. Пеленг, теперь у спецслужб это было просто. И все же я рискнул. Я был доволен Марией. Мне хотелось передать торжество и злорадный праздник моей души тому, кто там, за океаном, строго, молча, хрипло дыша в трубку, слушал меня.
   Военная косточка, старый служака. Ты все знаешь о вражде людей. Ты, потомок тевтонов и германских наци. Да ведь и я, в некотором роде, их потомок тоже. Понимаешь ли ты, чем я занимаюсь? Чем занимаются мои люди? Ты догадался: сейчас все продается и покупается. Продается и покупается война. Чужие жизни. Чужие смерти. Существование целой страны можно продать и купить. А потом продать снова. И сделать на этом хорошую выгоду. Все дело в выгоде, господа! Деньги — мерило бытия! Вы разве еще не все это поняли?
   «Ну что ж, племянник, до встречи, пока, — проскрежетал старик. — Если надумаешь дать своей работнице отдохнуть — присылай ее сюда. Я найду ей здесь, в Школе, койку и харч. У нас ведь тут красивые места, между прочим. Зимой — лето, в заливе вода как парное молоко». Я хохотнул в трубку: «Вы не влюбились ли часом?» — и добавил про себя: старый хрыч, курочек пощупать любит. И подумал зло, жестко: я тоже, здоровый, сильный, молодой, буду когда-нибудь старым хрычом, и тоже влюблюсь в молодую, и буду волочиться за пахнущей юными духами юбкой, и пялиться на юный горячий танец. «Нет, я не влюбился, — отчеканил фон Беер. Его английский резал мне уши. — Я просто подозреваю, что ты к ней клеился, а она тебя отшила по всем правилам, сковородкой по башке, племянничек, и теперь ты будешь ей мстить, мстить работой, заваливать ее опаснейшими заданиями, заставлять работать на износ, до тех пор, пока она не свалится или не проколется, и ее не пришьют где-нибудь в темном углу, на людном перекрестке или, может быть, в воздухе, в брюхе летящего в Африку или в Сингапур самолета». — «Ее могут запросто пришить в летящем в Африку или в Сингапур самолете, как обыкновенную жалкую заложницу, — улыбаясь, кинул в трубку я. — Не волнуйтесь так о вашей ученице. Она способная. И нахальная. И сильная. Она выдержит мой ритм. Она привыкла вкалывать на сцене и в репетиционном зале, у нее выносливость как у лошади Пржевальского. Всех благ вам, дядюшка… и красавице Аргентине также». Я положил трубку. Черт побери, как этот родственничек говорлив! Старость — не радость. Словесный понос. Недержание мочи. Ночной энурез. Отчего он так печется о Марии? Отчего эта красивая молодая волчица всех так сразу подминает под себя? Ну ничего, я сделаю на ее красоте, на ее пресловутом артистизме свою игру. Я ей в лицо сам сказал, какую!
   Танцы, танцы. Все на свете есть танец. Бредовый, страшный танец, и вся штука в том, чтобы его искуснее станцевать — стремительно там, где надо торопиться, медленно и плавно там, где удовольствие надо растянуть. Я завязывал под горлом под белым крахмальным воротничком новой итальянской рубашки черный галстук-бабочку от Фенди, как вдруг, запыхавшись, стреляя глазами, ворвалась горничная Галочка, прижала лапки к груди, к кружевному белоснежному фартуку, залепетала:
   — Аркадий Вольфович… Аркадий Вольфович!.. Там… там…
   Я повернулся от зеркала. Измерил Галочку вдоль и поперек ледяным взглядом. Ко мне никто не смел врываться без доклада, просто так, суматошно. Куда глядели бодигарды? Галочкины глаза, и без того большие, превратились в два черных огромных блюдца.
   — Извините, пожалуйста, там… там Ким Метелица пришел! Он… ворвался… прибежал… он весь… избитый, кажется… На него кто-то напал…
   — Галя! — Я впился в нее глазами. — Прекрати истерику! Ким вооружен?
   — Не знаю… Кажется, безоружный…
   Так, черт бы взял моих работничков, с кем же он ночью подрался? Если с милицией — дело неважнецкое. Придется сильно откупаться. Если менты коррумпированные — на сделку легко пойдут, все можно славно уладить. Если идейные — дело сложнее. Хлопот мне с моими людьми! И дорого же я им плачу за их блестящий профессионализм! Такого Кима потерять…
   — Где он?
   Галя растерянно показала на дверь и рассеянно поправила белую накрахмаленную оборку фартука. В ночной клуб нельзя собраться, отдохнуть… поиграть на бильярде… пострадать над рулеткой!.. Только хочешь расслабиться…
   В комнату уже входил Метелица. В мою спальню, в святая святых — мой наемный киллер, мой слуга, моя купленная вещь. Я смолчал. Испепелил его глазами. Прожег насквозь.
   Я не узнал подобранного, всегда подтянутого, бодро-насмешливого, бравого Метелицу. Передо мной был человек-тряпка. Человек-руина. Казалось, с него сыпалась пыль. Он был одет, но мне показалось — с него кожа сползает клочьями.
   — Ким! Что с тобой?
   Он сделал шаг ко мне.
   Сделал шаг — и упал.
   Упал, цепляясь за стул. За край кресла. За край моего письменного стола.
   И перламутровая раковина с Мальдивских островов, которую я привез домой недавно — мне ее подарила бойкая мальдивская проститутка-туземка на память об одной безумной ночке на берегу звездно-искрящегося, теплого как глинтвейн моря, — упала со стола на пол и разбилась вдребезги. На тысячу кусков.
   — Арк! — Его крик пулей впился мне в грудь — я даже пошатнулся. — Арк! Все пропало! Я убил его! Я… Я проткнул ему глаз! Он теперь слепой! Он…
   — Кто?! Кто на тебя напал?! Кого ты убил?! Отвечай! Не тяни кота за хвост!
   Я подскочил к нему. Зло затряс его за плечи. У него вся морда была в синяках. Вся рубаха — в крови.
   — Арк, я ударил его страшно… Таким ударом обладатели Зеленого пояса убивают врага… Так ударить… Я… Я с ума сошел, Арк… Я вообще сошел с ума, Арк!.. Убей… — Он пополз ко мне по полу на коленях. Рванул рубаху на груди. Под ребрами виднелись синяки, кровоточащие ссадины. — Убей меня! Я не хочу жить!
   — Да кого ты покалечил, дурья башка, черт тебя возьми совсем, говори скорей, а не хочешь, тогда иди на…
   — Я Ваньку изувечил!
   Еще минута прошла, прежде чем я понял, что он искалечил собственного сына.
   Испания. Эти двое должны ехать в Испанию. У Метелицы в Испании — задание. Щекотливое, важное. Он еще об этом не знает. А его сын, партнер моей зубастой козочки, так я понял, окривел на один глаз. Или папаня выбил ему оба глаза? Надрались, что ли, оба вусмерть? Накачались до чертиков?
   Никаким алкоголем, никакой водкой от Метелицы не пахло. Взгляд его, тяжелый, безумный, блуждал по окнам моей спальни.
   — Что ты от меня хочешь, Ким? Помощи?
   Мой холодный тон отрезвил его. Он начал понемногу приходить в себе.
   — Помощи?.. Да… Наверное…
   — А конкретно?
   — Если Мария пойдет в милицию и заявит на меня — чтобы ты меня…
   — Закрыл грудью, я понял. Нет проблем. При чем тут Мария? Это все произошло на ее глазах?
   — Да.
   Метелица опустил голову.
   — Ты знаешь, что ты через две недели летишь в Испанию?
   — Я? В Испанию?..
   — Ты не ослышался. В Мадрид. Я заказываю тебе там одного кента. Ты уберешь его. Чем скорей, тем лучше, как поют в одной старой опере.
   — Через две недели…
   Его лицо принимало осмысленное выражение. Он вытер запекшуюся кровь с подбородка полой выпроставшейся из-под ремня рубахи.
   — А чтобы тебя там не задавил грустняк, я пошлю с тобой пару гнедых, запряженных зарею. Они станцуют тебе лучшую на свете сегидилью. И лучшее на свете болеро. И лучшую на свете сарагосану. И лучшее на свете фанданго. И вообще все самое лучшее они станцуют тебе.
   Глаза Кима превратились в два раскаленных бурава. Он закрыл лицо растопыренной пятерней. Из-под пальцев его глаза продолжали жестоко расстреливать меня. Если бы он подучился у какой-нибудь шарлатанки Лолы, он, возможно, мог бы убивать не пулей из пистолета, а глазами.