Мы все — актеры в театре господина Танатоса. И зрители — тоже все. И с ужасом глядим друг на друга, и дрожащими губами спрашиваем друг друга: «Я ли, Господи? Я ли?.. Или — не я?..»
   Все мы. Все — до единого.
   И невинное дитя. И домашняя хозяйка. И крутой бизнесмен, слюнявящий истертые баксы у банковской стойки. И танцовщица на сцене.
   Эй, танцовщица на сцене, как ты там?! В самолете трясешься?!
   Ничего, скоро все для тебя кончится. Все.
   Или — только начнется?
   Если будешь со мной — для тебя все начнется. Нет — пеняй на себя.
   А хорош был нынче утром мой киллер, когда я припер его к стенке, а он швырнул мне, как собаке швыряют кость, пистолет, из-под трусов выдернутый! Я мог запросто уложить его там, на даче Пирогова, одним махом. Без хлопот. Я ж тоже его ненавижу. Как и ее. Но к ним я обоим как-то привык. Нужны мне они. Оба.
   И я их обоих для себя сохраню.
   Пока они не изработают себя — для меня — окончательно, до костей, до дыр.
   — Галя, крепкого чаю мне! С лимоном! И с вареньем из лепестков роз… тем, сухумским!
   Уже несет. Ловит все с полуслова. С полувзгляда. Хорошая девочка! Пожалуй, сегодня пересплю с ней. Эх, если бы с Галей — или любой другой — я мог бы забыться надолго! На всю жизнь…
   — Отлично. Иди ко мне. Сядь сюда.
   — Ой, Аркадий Вольфович… Ну что вы…
   — Не морщи носик, кокетка. Ты же хочешь, я вижу.
   Она, Галя, мне сказала однажды: «Я боюсь ваших глаз, Аркадий Вольфович. Они слишком светлые. Светятся… фосфоресцируют, как у волка». Я в шутку бросил ей: я же волк, Галя, разве ты не заметила?
   — Какие у вас жесткие колени… Ой…
   — Не ойкай. Ты не на операционном столе. Ты же хочешь, хочешь, да?..
   Я запустил руку ей под короткую темную юбочку. Она послушно раздвинула ножки, как цыпленок табака на тарелке. Мне все всегда несли на тарелке. Лишь она одна, испанская черная курица, ничего в клюве не принесла. Я был с ней, да. Вот здесь. В моей роскошной гостиной. На этом полу. Около этого кресла. Я сходил с ума тогда. А она отворачивала лицо, будто внутри нее был не я, а ножка стула.
   — Тебе сладко?..
   — Ой, ой, ой…
   Я, крепко держа ее под мышки, выпустил в нее, застонав, стремительную теплую струю, избавившись от мгновенного вожделения, и брезгливо подумал: да она же служанка, нет ничего противнее покорства. И нет ничего слаще сопротивления, борьбы, войны, да, я только теперь это понял.
МАРИЯ
   — Иван, оставь меня! Я хочу побыть одна! Оставь!
   — Что ты орешь, Мара, я что, ударил тебя, укусил, что ли?!.. спятила девка совсем…
   — Оставь! Уйди! Сейчас же!
   Он выкатился за порог моей комнаты. Я слышала, как он включил воду в ванной. Принимает душ. Смывает с себя Аргентину. Смерть с себя смывает. У, чистюля.
   Я вытащила мобильный телефон из кармана. Я снова включила его. И на режим входящих, и на режим выходящих звонков. И долго, долго, целую вечность набирала я длинный, очень длинный заграничный номер.
   — Але… Але-але… Это Мария Виторес, Россия… Сеньора фон Беера я могу услышать?.. Да, сейчас, срочно…
   Я услышала голос старого генерала там, далеко, на другом краю света.
   — Виторес?.. Это ты, Виторес?.. Ты из Москвы?.. Как ты долетела?.. Без приключений?..
   — Самолет не разбился, сеньор фон Беер, видите, я же звоню вам…
   — Отлично, я рад, что ты жива… В нашем деле жизнь, дарованная еще на день, это уже очень много… Мой племянник тебя не нашел?..
   — Нет… Нет-нет…
   — Виторес, у тебя голос плывет, тает!.. Я не слышу тебя… Твой голос не нравится мне!.. Что ты хотела?.. Говори, говори!..
   — Я?.. Да, я хотела, генерал… Я…
   — Говори! Приказываю тебе!
   Я кусала губы. Все дрожало и плыло перед глазами. Я видела себя в пиренейской пещере под тяжелым и грубым телом насильника Франчо. Видела себя смеющейся в патио, в солнечный день, и отец хлопает в ладоши, и я танцую, хохоча, малагенью. Видела себя на залитой огнями сцене, под прибоем аплодисментов. Видела себя там, в мадридском амфитеатре, где ярилась яркая коррида. Видела себя в объятьях Ивана. В страшных объятьях Аркадия. В единственных объятьях Кима.
   Вся жизнь промелькнула передо мной. Он приказал мне — говори!
   — Мой генерал… Помогите мне. Вы на прощанье сказали: если тебе будет нужна помощь — обратись. Вот я прошу помощи у вас. Не отталкивайте меня! Поймите… меня…
   — Да! Говори!
   Слезы лились по лицу. В зеркале слез отражался покинутый мир.
   — Прошу вас… сделайте для меня это…
   — Почему ты просишь меня?.. Ты сама — не можешь?..
   — Я сама — не смогу…
   Зима на земле. Война на земле. Идет вечная война. Она просто стала другой. И мы в ней — совсем не героические солдаты, как раньше. Мы просто жалкие камикадзе. Мы просто маленькие барабанщики. И мы теряем барабанные палочки. И мы бросаем в море револьверы. И, хоть подаренная вами, старый генерал, чудом вывезенная из потрясенного взрывом Буэнос-Айреса — в аэропорту, когда зазвенел гонг контроля, я беспомощно-жалко раскрыла сумочку и пробормотала: это игрушка, железная игрушка для моего сына, я знаменитая танцовщица Мария Виторес, у меня только что была премьера в «Ла Плате»!.. а мой мальчик в Москве так ждет именно этой игрушки!.. — и мулатка на контроле, кусая губы, махнула рукой: проходи!.. — ваша превосходная «хамада» лежит у меня в сумке, завернутая в кружевные панталоны, на самом дне, я не смогу воспользоваться ею никогда. Потому что я видела, как умирают люди. Потому что я не хочу больше быть навзрыд плачущим солдатом Зимней Войны.

ФЛАМЕНКО. ВЫХОД ВОСЬМОЙ. ФОЛИЯ

БЕЕР
   Я собрался быстро. Пушку — в один карман. Яд — в другой. Я всегда таскал с собою на серьезные дела цианистый калий в маленькой ампулке. Не помешает.
   — Галя, я ушел. К моему возвращению чтобы ужин горячий был! Возможно, я вернусь не один. — Я улыбнулся со значением. — Не скучай, куколка. Ты все равно лучше всех, угу?..
   Я потрепал горничную по упругой щечке. Какие свежие девочки у меня на службе, как апельсины, так бы и съел.
   Я объелся. Я устал от жратвы. Я хочу бури, голода, страстей, сильного ветра.
   Это все дает мне она, чертовка.
   Теперь я понял. Понял, почему так гоняюсь за ней. Почему так желаю ее.
   И почему я покупаю и продаю мировой ужас за деньги, несмотря на то, что истинный ужас — не продается.
   Машина завелась сразу. Странно, на таком морозе! Я гнал по улицам Москвы оголтело, не помня себя, и красные, желтые, белые огни метались передо мной цветной судорогой, исчезая в застлавшей все метели. Метель, метель, постели мне постель. Постели нам вдвоем с этой ведьмой постель, если сможешь.
МАРИЯ
   Я вошла в лифт, нажала кнопку этажа и заскользила вверх. Все пахло новизной. Новизна перла из всех дыр и щелей. Новизна источала особый, узнаваемый аромат — свежести, краски, незатрепанной роскоши. Новый концертный зал Москвы, новая архитектура, новый, сногсшибательный дизайн, все по последнему слову. Когда-нибудь последнее слово станет седой, незапамятной древностью. Ничто не вечно под Луной. Ни дворец. Ни камень. Ни любое жилье. Тем более — человеческое тело. Я ехала в лифте и думала: вот сейчас я молода, и буду молода еще — сколько лет? Десять? Двадцать? Тридцать? А может, уже через пять лет у меня появятся седые волосы и первые морщины, и никакими тональными кремами, никакими ухищрениями этой капустницы Нади не убить, не замаскировать их? Плевать! Я станцую и свой поздний возраст! Я все умею танцевать! И юные утренние танцы, и мрачные похоронные! Мне — сейчас — все подвластно!
   Что расхвасталась, испанская курица? Заткнись. Лифт слишком медленно ползет вверх. Здесь, в таком навороченном здании, надо бы суперскоростной. Я тайком обсматривала себя в зеркале с головы до ног. Ничего! Сойдет! Выше нос, Марита! Хоть ты и не выспалась после самолета, хоть ты едва не погибла под обломками небоскреба в Буэнос-Айресе — ты хороша и весела! Соберись. Еще раз мысленно представь себе весь порядок танцев в шоу. Иван, копуша, застрял внизу, наткнулся, конечно, на кучку потерявших башку фэнов, они из него автографы вытягивают, патокой похвал заливают по уши, признаниями в любви… целоваться лезут, платочек из кармана — на память — выдергивают…
   Лифт дрогнул, замер, зеркальная дверь бесшумно отъехала вбок. В лифт вошел человек.
   Маленький, невзрачный, как гриб сморчок, серый человечек. И стрельнул в меня глазами. И прижался спиной, облаченной в куцый пиджачишко, к зеркальной двери лифта. И нажал кнопку, и лифт снова поехал.
   У человечка был слишком, устрашающе высокий, в морщинах и шишках, лоб. Чудовищно огромный лоб. Как у красного вождя прошлого века, у Ленина. И под жутким выпуклым, как тыква, лбом горели, выпученные, как у рака, выкаченные из орбит, подслеповатые, будто бы затянутые плевой, больными бельмами, странные, с желтыми, как яичный желток, белками, в сети красных прожилок, ужасные глаза. И мне стало сначала смешно. Потом — не по себе.
   Потом, спустя полминуты, мне стало страшно.
   Все то время, пока мы ехали в лифте, плюгавый человечек с вытаращенными желтыми подслеповатыми глазами, в пиджаке, словно с чужого плеча, в кургузых клетчатых грязных брючках, не отрываясь смотрел на меня. Впился в меня взглядом. Так рак впивается в руку — клешней. Я не выдержала. Я разжала рот и крикнула:
   — Что вы на меня так смотрите?!
   Он не шевельнулся. Все так же пялился на меня.
   Лифт остановился. Дверь бесшумно открылась. Человечек выпал спиной из кабины. Когда дверь закрылась и лифт снова пополз вверх, я, глядя на себя, дико побледневшую, в зеркало, широко, как крестятся в церкви русские бабы, перекрестилась.
ИВАН
   Я влезал в концертное трико, как змей влезает в старую шкуру. Мария стояла и нагло, дерзко смотрела на меня.
   — Что пялишься?! Давно не виделись?!
   Она ухмыльнулась, вздернула лицо.
   — Красивый ты!
   И повернулась спиной. И все.
   И больше — ни слова до третьего звонка.
   Я накладывал грим перед зеркалом, таращась в зеркало единственным глазом, и меня затрясло. Я готов был обернуться, подскочить к ней — и мгновенно, судорожно задушить ее. Какие приступы ненависти, так же нельзя, Иван, это же сумасшествие, честное слово! Я не справлялся с бешенством. Сейчас. Вот сейчас. Я вел себя позорно. Я никогда еще не забывался так. Я швырнул на гримерный столик коробку с тенями, пуховку, отбросил, уронил, как роняет истеричка, на пол баночки с тональным кремом, увидел в зеркале, как, будто в столбняке, перекосило мой рот, — и тут дверь гримуборной хлопнула, отворилась, и в гримерку влетела эта козявка. Эта капустная деревенская гусеница, дьявол бы ее побрал! Эта… как ее… Надя! Мариина визажистка!
   И сразу, с порога, не раздеваясь, в серой беличьей заснеженной шубке, в серой норковой шапочке с блестками снежинок, сбросив только пушистые детские варежки с рук, кинулась ко мне.
   — Иван Кимович, что с вами?! — Подбежала. Затрясла меня за руки. — На вас лица нет! Выпейте воды, выпейте… вот!..
   И совала мне в рот не стакан — весь графин с водой, стоявший прямо тут же, на гримерном столике.
   — Надя, погоди… — Я рвал графин у нее из рук. — Надя, ну что ты, со мной все в порядке, возьми себя в руки! Здесь же люди!.. Здравствуй… Давно не виделись, однако… Вон, — я кивнул ненавидяще назад, за плечо, — Мара здесь…
   Она беспомощно, как загнанная выстрелами на ствол сосны белочка, оглянулась. Хотела поставить графин на стол, а он выскользнул у нее из рук и грохнулся об пол. Разбился. Вода выбрызнулась на ее зимние сапожки, на мои танцевальные матерчатые туфли.
   — Ох, извините…
   — Пустяки! Да разденься ты наконец! — Я силком стащил с нее шапку, шубу, шарф, бросил ее тряпки на стул. — Как хорошо, что ты пришла, Наденька, радость моя! Ты-то нас с Марой и загримируешь как следует. А?.. Ну, отдышись… Ты что, бежала, что ли?.. Я сейчас закажу, и тебе принесут из буфета сока…
   Я подошел к двери. Высунул голову в коридор.
   — Эй! Народ! Есть кто! Ага, парень, отлично, стой, слушай, сбегай в буфет, купи пару коробок апельсинового сока?.. для девушки… сдачи не надо…
   Я сунул мальчишке-осветителю деньги в руку. Он осклабился, убежал, крикнув: «Щас принесу!» Я обернулся. Мария стояла уже лицом к нам. К Наде. Измеряла дрожащую Надю ледяным взглядом от маковки до пяток.
   — Вот как, — столь же ледяным голосом сказала она, — ты когда-то мне, Ваня, апельсиновый сок в буфетах покупал, а теперь — для девушки?.. Ну да, все верно… Для девушки…
   — Мара. — Меня опять охватило бешенство. — Ну не цепляйся к словам, прошу тебя. Ну ведь и ты попьешь, неужели непонятно?
   — Непонятно, — так же ледяно процедила она. — Хотя на самом деле все очень понятно. Понятнее не бывает.
НАДЯ
   Я глядела ей прямо в глаза. Я старалась не опустить глаза вниз.
   Я никогда не думала, что у живой женщины могут быть такие страшные глаза. Как у мертвой.
   — Что вам понятно, Мария Альваровна? — преодолевая глупый страх, сказала я тонким голосом. — Ничего вам не понятно. Вы… лучше не оскорбляйте никого никогда! Люди, между прочим, долго помнят обиду… И унижение… Если вы кому-нибудь когда-нибудь дали пощечину — вам эта пощечина вернется! Точно вам говорю! Вернется, если вы…
   — Что — если я?
   — Если вы не будете молиться Богу…
   Она расхохоталась. Эта чертова бестия расхохоталась во все горло.
   — Молиться?! А кто тебе дал право судить, молюсь я Богу или не молюсь?! Это мое личное дело! И не тебе, дуре, в него вмешиваться! И вообще проваливай!
   Иван подскочил ко мне. Закрыл меня грудью, будто бы эта сволочь готовилась меня расстрелять из револьвера.
   — Не тронь девчонку, Мара! Тебе шлея под хвост попала! — Он обернулся ко мне. Губы его прыгали. — Она очень много пережила в последние дни, Наденька, прости ее… Мы там, в Буэнос-Айресе, такого навидались… такого… Да ты, небось, тут же по телевизору все видела, что там стряслось…
   — Да… Видела… — Я схватила его руку. И меня дернуло током от его влажной, трясущейся руки. — Я сейчас уйду, не бойтесь…
   — Не уйдешь! Ты будешь нас гримировать! — Его крик сотряс стены и зеркала гримерки. — Меня и ее!
   Мария стояла, выпрямившись, ее голая, в вырезе платья, спина отражалась в зеркале. Она надела сегодня для выступления кроваво-красное платье. Как обычно, чуть выше колен, с массой красных оборок и рюшей и дрожащих воланов по ободу узкой, обтягивающей фигуру юбки. Отчего-то я подумала о том, что, если я наклонюсь сейчас к полу, схвачу осколок графина и вонжу ей, в ее ненавистную глотку, этот осколок, кровь не будет так сильно заметна на этом слепяще-красном, пламенном, как огонь, платье.
МАРИЯ
   — Ну хорошо, — сказала я сквозь зубы, сдерживая ярость. — Хорошо, Ванька, будь по-твоему. Пусть она меня гримирует.
   Я села в кресло, к зеркалу. Из зеркала на меня смотрело чье-то чужое лицо. Человек может за всю жизнь носить сто лиц, сто личин и сто масок. И лишь однажды в жизни у него бывает его настоящее лицо. В любви.
   Эта замухрышка, эта мокрица подбрела ко мне на своих кривых, ухватом, ножках. Рахит, должно быть, в детстве перенесла. Витаминов маманя мало ребенку скармливала. И то, какие на Севере витамины. Утром треска, в обед трещочка, вечером трещища. Треска и тресковая печень, и сельмаговский чай, похожий на опилки, и сельмаговское печенье, похожее на мыло, а зимой — свежий снег вместо мороженого. Архангельская деревня, ты еще смеешь указывать мне, пиренейской отчаянной девчонке?! Я ж покажу тебе. Я… тебе…
   Ее тонкие, крохотные умелые пальцы ловко и профессионально делали свое дело. Мое искаженное гневом, начинавшимся скандалом лицо стало очищаться, успокаиваться, расцветать, приобретать рельефность черт, глубину взгляда, заиграло красками. Обозначилась улыбка. Алая помада подчеркнула линию губ. Нежные румяна высветили смуглые скулы. Я глядела в зеркало, как козявка все это делает, и понимала: в каждом деле нужен гений. Эта малявка — гениальная визажистка. Только она, судя по всему, об этом не знает. Наложить единственно верный грим — все равно, что написать гениальный портрет. Я следила взглядом за беготней и полетом ее рук, за снованием над коробками с гримом ловких пальчиков, а потом я поглядела в зеркале на ее глаза. И она, подняв голову, поймала в зеркале мой взгляд.
   И наши глаза в зеркале скрестились.
   И наши глаза сказали друг другу:
   «Ненавижу тебя».
   «Ненавижу тебя».
   И я почувствовала, как кожа на моей обнаженной спине дрогнула, собралась в судорогу брезгливой складки.
   И дверь снова стукнула. Ее открыли наотмашь. И вошел жирняй Станкевич, озирая пространство свинячьими глазками, и воззрился на меня возмущенно:
   — Как?! Ты еще не готова, Мара?! Второй звонок сейчас помреж будет давать!
СТАНКЕВИЧ
   Я так и обомлел: ее все еще гримировала эта ее букашка, Надежда. Господи, как они копошатся! Идиотки, ну разве нельзя было пораньше начать!
   В голове моей бились слова Беера: я приказываю тебе… Я приказываю тебе…
   «Нет, я не смогу ее убить, — подумал я трусливо, — она же мне ничего плохого не сделала!.. Кроме того, что я сам — ее — Бееру — когда-то — для жуткого дикого дела — продал…»
   — Мара, — выдавил я из себя, как пасту из тюбика, — хватит! Останови визажистку! Надя, спасибо, вы свободны!.. Иван, а ты загримирован?.. Нет?.. Да?.. Ну и хрен с тобой, и так сойдет… Ребята, вы же убиваете меня без ножа! Так же нельзя! Я понимаю, вы влипли в Аргентине в эту историю со взрывом, вы устали после перелета, и все такое, я врубаюсь в ваше состояние, но и вы врубитесь в мое! Билеты на ваше шоу, господа, идут уже от трехсот до тысячи долларов! И я арендую этот чертов стадион! И я не хочу, чтобы потом какой-нибудь дурак написал обо мне статью где-нибудь в желтой газетенке: мол, продюсер Станкевич не мог как следует, без проволочек и задержек, организовать концерт своих суперзвезд… Антиреклама мне не нужна, господа! Ни в коем случае! Я дорожу своим реноме! Все! Баста! Вперед!
   Я посмотрел на ее голую спину. На ее голые плечи. Мои подбородки дрогнули. Красива. Если б я захотел когда-нибудь — я бы тоже, как Беер, поимел ее. Нет, ты бы не смог, Родион. Ты же жирняй. Она бы плюнула тебе в толстую харю и уложила тебя одной левой. Она же училась в Школе. А ты только копошился в шуршащих баксах. И хоть в этом, дурак, преуспел.
   Она обернулась через плечо. Ее подкрашенный Надеждой черный глаз вонзился в меня. Ресницы затрепетали.
   — Второй звонок, Родион!
   — Нет! Нет, уже третий!
   «Я не смогу убить ее. Если только на меня наведут пистолет. Беер дал мне с собой яду. Он у меня в кармане. Я смогу поговорить с ней только после шоу. Господи, за что мне все это! А может, самому выпить этот порошок?! Задохнуться, посинеть — и баста… Не-ет, Родька, ты же хочешь жить! Ты же так любишь жить! Жрать, пить, считать свои зеленые лягушачьи доллары! Летать в разные страны, пялиться на то, как живут люди! Ты же никогда…»
   — Мара! — Иван шагнул к ней, и я отшатнулся — я никогда не видел в глазах у Ивана Метелицы такой тьмы. — Идем!
   И он положил ей руку на голую спину, и она вздрогнула, как если бы он поставил ей на спину клеймо раскаленным железом.
МАРИЯ
   — Идем!
   Иван положил руку мне на спину. И я захотела сбросить с себя его руку.
   И он — рукой — через мою напрягшуюся спину — это почувствовал.
   А ведь нам надо было сейчас танцевать вместе.
   Танцевать огромное, трехчасовое шоу, без перерыва, без антрактов, которое называлось ни больше ни меньше — так просто — «ФЛАМЕНКО».
   Все народные танцы фламенко мы собрали в этом колоритном, пожалуй, самом красивом нашем шоу. Все — мои любимые, родные, что я танцевала с детства, что я знала досконально — до движенья, до па, до поворота, до изгиба. Малагенья. Гранадина. Севильяна. Хота. Павана. Сегидилья. Фолия. Венок танцев. Венок алых роз — на моей черноволосой голове.
   Я снова уложила волосы в плотный иссиня-черный пучок, как обычно, когда танцевала фламенко. Станкевич выписал мне из Барселоны знаменитого гитариста Антонио Кабесона, из Мюнхена — классный кордебалет из Имперского балета Плисецкой, и, в качестве особого подарка, из Севильи — потрясающую исполнительницу фламенко и канте хондо Исидору Родригес. Родригес пела так, что хватала душу цепкими пальцами, как хищная птица — когтями, и выворачивала наизнанку, как чулок. И вывернутая наружу душа стонала, дрожала и трепетала на ледяном ветру времени. Вот какое это было пенье. Низкий, хриплый голос, будто пропитый, прокуренный. Полушепот, бормотанье, сдавленные рыданья, а потом как взовьется — до неба. Эта Исидора, уже пожилая тетка, вся в морщинах, темно-коричневая, как кора дуба, уже, вместе с гитаристом Кабесоном, ждала меня на сцене. А мы все еще топтались тут. Тут, в артистической.
   И кому было какое дело до того, что на бис мы с Иваном приготовили болеро из шоу «Латинос», и что будем исполнять его здесь, в Лужниках, под живой оркестр, под оркестр Гостелерадио, и солировать будет снова, как и в Буэнос-Айресе, этот сногсшибательный старикан, ощипанный куренок, лысый разночинец Матвей Свиблов, которого оркестранты кликали просто «Петрович»: «Петрович, дай закурить!.. Петрович, у тебя в кармане канифоль случайно не завалялась?.. Петрович, айда в буфет, у тебя пауза сто двадцать тактов, по рюмашечке тяпнем!..»
   Маленький барабанчик… Мое часто стучащее сердце…
   Тот, в лифте, был похож на Свиблова.
   Или это был он сам?
   Какая разница.
   Маленький барабанчик, помолчи, не стучи.
   И Станкевич глядел на меня так, будто прогонял на эшафот.
   И Иван глядел на меня так, будто приговаривал меня к казни.
   И эта замухрышка, эта гусеница Надя глядела на меня так, будто готова была задушить меня полотенцем.
   И я вздрогнула под рукой Ивана, и пошла вперед, к выходу, и сказала, не оглядываясь:
   — Жаль, Родион, что в концертах не предусмотрен четвертый звонок. Если парень принесет из буфета апельсиновый сок — весь не пей, оставь для меня стаканчик, ладно?
БЕЕР
   И я видел, как они с Иваном, крепко взявшись за руки, вышли наконец на сцену под шквал аплодисментов.
   Долгонько же они копались. Публика уже начала нервничать.
   Публика стала перешептываться; обмахиваться газетами и программками; переговариваться вполголоса: «Что уж это такое, заболели артисты, что ли, вон гитарист сидит на сцене, кордебалет мнется у задника, какая-то старая баба, вся в морщинах, скучает на стуле у рампы, — а этих, танцовщиков, все нет как нет!..» Явились, не запылились. Как она бледна. И он — бледен.
   Родион вряд ли сможет срежиссировать действо, заказанное мною.
   Я должен все сделать сам.
   Но я не могу отказать себе в удовольствии посмотреть, как она танцует. Моя шпионка. Моя шлюха. Моя покупка. Моя подстилка. Моя рабыня. Моя свободная, не пойманная мной душа, ласточка, летящая надо мной высоко в чистом синем небе.
   Ну что ж, Арк, расслабься, откинься в кресле. Созерцай красивый танец. Тебе же не каждый день доводится поглядеть на танцы фламенко, правда?
   Низкий голос внезапно заполнил зал. Голос взлетал и метался. Голос просил и молился. Голос шептал любовные слова и таял в любовном бреду. Голос рыдал о потерянном безвозвратно.
   Это разинула рот та, коричневая старуха, сидевшая прямо, как классная дама, на стуле у самой рампы, у обрыва в оркестровую яму. И гитара страстным рокотом ответила ей.
   В полной тишине, в темном, погасившем люстры зале звучал низкий, хриплый женский голос, поющий и плачущий о великой страсти, о преданной, вечной любви.
   И я на миг закрыл глаза. И, ужаснувшись, спросил себя: Беер, что же я делаю? Разве же можно так поступать, как ты поступил с этой женщиной, Беер? Эта женщина — драгоценность земли. А ты зажал ее в кулаке, как колибри, и пытаешься ощипать, оборвать с нее перья. И ты думаешь, она, ощипанная, дрожащая, будет всецело принадлежать тебе?
   Почему человек, имеющий деньги и власть, не может примириться с тем, что другой — свободен? Мария свободна, Беер. Свободна до конца, до последней крохи воздуха в легких. Она выдохнет свободу вместе с жизнью. Тебе нужна ее жизнь?!
   Я вытащил из кармана зеркальце. Что ты носишь, Беер, в кармане пиджака зеркальце, как баба? А интересно поглядеть на себя перед серьезным делом. Бледен, не бледен? Глазки бегают, не бегают?.. В мерцающем потустороннем стеклянном кружке отразилось холодное, надменное лицо, ежик сивых волос, жесткие светлые глаза, и родинка, похожая на кошачью царапину, в углу рта. И я понравился сам себе. Я сказал сам себе: ты, Беер, молоток. Тебе все нипочем. Ты в отличной форме. Смерть, однако, воспитывает. Тот, кто занимается всю жизнь смертью, ведет себя достойно, видимо, это аксиома. Я захлопнул зеркальце, сунул его в карман и стал с наслаждением слушать, как поет эта коричневая старуха, кажется, выдернутая Станкевичем откуда-то из Севильи.
   Канте хондо, грудное, глубокое, страстное пение. Старая женщина поет. Она похожа на старую гадалку. Она похожа на старую гадалку из Пиренеев, из Андалузских гор, с побережья Бискайи. Она пеньем своим гадает мне гибель. Но я не верю ей. Я останусь цел и невредим. Кончится шоу, и я, когда будут кричать: «Бис!» и «Браво!», пойду в артистическую и сам сделаю все. Все, что надо. И мне никто не сможет помешать.
МАРИЯ
   Вот я танцую. Всю жизнь танцую. Всю жизнь выхожу на аплодисменты к рампе.
   Если тебе дан огонь, танцор, дуэнде, — все остальное у тебя — взято.
   Ребенок! Мальчик мой! Как же я люблю тебя, нерожденного!
   А Иван? Будет ли он любить моего ребенка, если я рожу его от другого человека?
   От его отца?
   Бог, скажи мне, для чего ты создал женщину? Бог, что такое кровосмешение и святотатство? Отец меня учил: любовь — священна. Отец, это тебе мать когда-то страстно шептала в постели: Альваро, Альваро, querido, my alma, — и она зачала, и родила, и появилась я. Я помню: когда зачинаешь — тошнит. Почему от отвращения, от горя, от боли — тоже тошнит? Почему одно и то же деяние на земле, одно и то же сплетение двух тел, мужского и женского, видится людям то насилием и преступлением, то нежнейшей, сходной с молитвой любовью?