Они глядели друг другу глаза в глаза.
   — Почему, очень даже хорошо представляю. Великолепно представляю! Отдохнул! Сделал себе Канары… здесь, в Подмосковье, на дне кастрюли! Неплохо все было придумано, Ким. — Он снова крутанул в руке «беретту». — Но я тоже хороший придумщик, Ким. Я тут тоже посидел, покумекал — и кое-что придумал.
   — Что?
   Вопрос прозвучал спокойно. Беер одобрительно кивнул: спокойствие прежде всего, хвалю, моя школа.
   — Один ход. Одну неслабую ходульку. Продам тебе, если хочешь.
   — Ну?
   Снова глаза в глаза.
   И Беер внезапно, ощерившись, крикнул, наставив на Кима «беретту»:
   — Встать с дивана! Быстро!
   Ким поднялся с дивана медленно, как бы нехотя. Не сводил глаз с Беера.
   — Орать, это же моветон, Аркадий.
   — Мы не в светском салоне! Мы не на приеме у президента! Пушку на пол! Быстро! — Ким молчал. Стоял не двигаясь. — Быстро, иначе я всажу тебе пулю в лоб!
   Медленный, медленный жест. Он полез за ремень. Вытащил пистолет. Медленно кинул его на пол перед собой. Кусок металла лязгнул о половицы. Замер, как убитый механический зверек.
   Беер отшвырнул пистолет ногой вбок, к окну. Он закатился под этажерку.
   Взглядом Беер схватил корешки потрепанных книг на колченогой этажерке, золотое тиснение: «Брокгаузъ и Ефронъ», «Поваренная книга Елены Молоховецъ»… Штильмарк, «Наследник из Калькутты»… Камиль Фламмарион, «ВСЪЛЕННАЯ»…
   Старые книги. Канувшее время. Ушедшая жизнь.
   — Мы тоже с тобой когда-нибудь сдохнем, Беер, — услышал он, как бы издали, спокойный голос Кима. — Не забывай об этом. Сдалось мне убивать тебя. Ты же всегда был сильнее и умнее меня. Ты же был мой хозяин. Тебе приятно это слышать? Тогда повторю еще раз. Ты умнее и сильнее меня. Я тебе в подметки не гожусь.
   — Не ври, ты думаешь совсем не так! — Лицо Беера перекосилось. Дуло «беретты» глядело в лицо Киму. — Ты думаешь наоборот! Ты думаешь: прыгай, сволочь, а я тебя все равно перехитрю! Но ты голый, как червь… Ты ничего не сможешь! Слушай! Слушай, какой я спектакль тут придумал!
   — Да?
   «Беретта» глядела пустым черным глазом.
   — Завтра они прилетают из Аргентины! Они, ну ты понял!
   — Понял.
   — Мы с тобой вдвоем будем на их концерте!
   — Согласен.
   — Не издевайся! И после концерта ты… да, ты, именно ты!.. пойдешь за кулисы, подойдешь к ней и скажешь ей, прикажешь ей: он ждет, Беер ждет, там, у выхода, иди к нему, иди с ним! Угрозишь ей! Сломаешь ее! Ты! Именно ты! — Он брызгал слюной. — А если она не пойдет, откажется, повернется к тебе спиной, тогда ты…
   — Тогда я прикончу ее, так я понял?
   «Беретта» плясала в руке Беера бешеное болеро.
   — Ты всегда был понятливый, мой киллер!
   — А Иван? Куда мы денем с тобой Ивана? — Он старался изо всех сил, чтобы голос звучал все так же спокойно. — Куда мы денем Ивана, я тебя спрашиваю?
   — Ивана?
   — Да, моего сына.
   — Пошел к черту твой Иван!
   — К черту его должен и я послать, так?
   Дуло «беретты» уперлось в грудь Кима. Рука Беера отчаянно, позорно тряслась.
   — Пошли к черту вы оба!
   — Тебе дать выпить, Аркадий? Тут есть. В шкафу. Калгановая настойка. Еще на дне графина осталось. Коньяк я весь стрескал, извини.
   — Ты будешь делать то, что я сказал?!
   — Ты так любишь эту женщину, Аркадий?
   — Я ненавижу ее!
   — Я тоже.
   Молчание повисло паутиной, висело, качалось из стороны в сторону. Дуло «беретты» опустилось изумленно.
   — Иди ты!..
   — Я сделаю, что ты просишь… хозяин.
   Ким едва заметно улыбнулся.
   — Владеешь собой! Хвалю!
   — Может, завидуешь?
   — Еще слово — и я разнесу тебе башку!
   — Не плюйся. Слюна летит. — Ким отряхнул рубаху. — Во сколько завтра начало шоу в Лужниках?
   — В шесть вечера!
   — Если ты спасуешь, мой киллер, не бойся. У тебя есть дублер. Я теперь так, старик, без дублеров не работаю. Без страховки, ха-ха.
   — Кто мой дублер? — Он побледнел.
   — Ее продюсер, кто же еще! Ха-ха-ха-ха!
   Он побледнел еще больше.
   — Неплохо придумано.
   — Я же тебе говорил, что я классный придумщик! А-ха-ха-ха-ха!
   Ветки за окном, затянутым белыми хвощами и хризантемами, разлапистыми папоротниками морозных узоров, сучили, мотались под сильным, резким ветром туда-сюда, стучали в стекло. Поднималась метель. Она поднималась словно бы из глубины, белым призрачным заревом. Заволакивала окна. Запевала дикую, протяжную песню в трубах. Человек, заброшенный в полях и лесах в старом доме, мог подвывать ей, как собака, петь ее песню вместе с ней.
   Сейчас здесь утро. А в Аргентине вечер. И они с Иваном там сейчас пляшут свои беспечные и огненные танцы. Беспечные? Ах, как весело, беспечно пляшет на опилках на круглой арене свой танец тореро с быком. И публика хохочет, грызет шоколадки, кидает на арену розы и кричит: «Оле!»
   И грохочет, грохочет, грохочет дикое, грозное болеро. Это идет война. Это грохочут железные машины необъявленной войны. Это взрываются мощные мины тайной войны. Это сжирает всех живых и живущих призрачная и неизбежная война, выдуманная ими самими.
   Они прилетают завтра.
   Все всегда будет завтра, ты разве не знаешь об этом?
   — Аркадий, — сказал он и сам не узнал своего голоса, — Аркадий, тебе что, больше в жизни делать нечего, как преследовать эту женщину?
   — Я не хочу оставлять ее тебе! И Ивану! И никому!
   — Тогда убей меня! И ее! Сам! Зачем тебе лишние хлопоты?
   Беер опустил голову. Опустил револьвер. Отшагнул к двери.
   — Зачем? Чтобы сделать то, что я хочу. Ты разве не знаешь, что самое большое счастье — это когда человек делает в жизни то, что хочет?
* * *
   Грохот обвала погребал все под собой. Музыка рушилась, падала, гремела. Грохот и лязг военного металла наваливались, закладывало уши, замирало дыханье. Невозможно было дышать внутри сплошного грохота, стального дождя. Оркестр, разъярясь, шел лавиной, стеной ужаса. Железо, сталь, металл, и внутри грохота и лязга — два жалких человеческих тела, две жизни, мечущихся, жаждущих жить. Мужчина и женщина. Это они развязали войну. Все на свете войны развязаны из-за любви. Из-за любви и ненависти. Деньги — это только лишь жалкое платье войны. Его рванешь — и оно падает наземь, и война стоит перед тобой голая, и ты видишь, как кроваво смеется ее большой уродливый рот.
   Мужчина рванул женщину за руку к себе. Зал замер. Многие встали из кресел. Столпились в проходах между рядов. Музыка ритмично грохотала, наступая, и в грохоте тонул железный мерный пульс маленького барабанчика. И все же четкий железный ритм был слышен, поднимался над морем гибели и огня, и все содрогались от мерных, ритмичных ударов: там, та-та-та-там, та-та-та-там.
   И женщина толкнула рукой мужчину в грудь. И он пошатнулся.
   И мужчина рванулся вперед и занес над женщиной руку.
   И она откинулась назад так низко, что ее черные завитые волосы коснулись досок сцены.
   И мужчина навис над нею, как коршун.
   И она упала на доски, как подстреленная белая лебедь.
   И музыка, дойдя до страшной, смертной высоты, внезапно рухнула вниз — и пропала.
   Как провалилась.
   Как будто ее тоже убили.
   И настала огромная тишина.
   НАДЯ
   Он сам позвонил мне.
   Он, золотой мой, драгоценный, сам позвонил мне!
   Я была на седьмом небе от радости.
   Он позвонил и сказал: «Надечка, мы прилетаем послезавтра, и у нас большое шоу в Лужниках, а завтра у нас премьера шоу „Латинос“ в Буэнос-Айресе, пожелай мне ни пуха ни пера…» Он так и сказал — не «нам», а «мне». И я крикнула в трубку, задыхаясь от волненья, от любви и горечи: «Иван Кимович, ни пуха ни пера!» И я услышала, сквозь треск и дикие помехи, как из космоса он говорил со мной, но все-таки я услышала, как он тихо сказал мне: «Надюша, Надюшечка, я не могу тебя послать к черту, ты понимаешь, ты же такая добрая, такая нежная, я могу тебя только мысленно поцеловать…» И я услышала в трубке странный чмок. И догадалась: это он поцеловал трубку, чтобы я услышала. И я вся стала красная, просто пунцовая, как из бани, вся потом покрылась! И чуть в обморок около этого старого бабкиного телефона не грохнулась!
   «Я вас тоже целую, Иван Кимович! — крикнула я отчаянно. — Я послезавтра обязательно буду на шоу! Не потому, что мне надо будет гримировать Марию Альваровну! А потому, что… — На миг, только на миг задумалась я. Это вылетело из меня помимо моей воли. — Потому что я люблю вас, Иван Кимович! Люблю!»
   Выкрикнула — и испугалась. Сердце зашлось.
   И трубку кинула на рычаги, как если б это была ядовитая змея.
   И сидела, молчала, прижимая ладони к щекам, и мысли неслись в головенке по кругу, по кругу, как белка в колесе, мелькали, и спицы мелькали, и пятна света бесились и вздрагивали, и пространство между Буэнос-Айресом и Москвой сжималось неотвратимо, и Атлантический океан плескался на кухне в грязной кошачьей миске. И я подумала снова, в тысячный раз: я провинциальная дура, уродка, невзрачная хлебная крошка, объедок, огрызок, я двух слов связать не умею, у меня нос набок, у меня улыбка кривая, а он — артист и гений, и что я такое для него?! А она, она, что рядом с ним, его красотка, его ведьма, его баба, его девка, что спала со всеми, с кем не лень, это же сразу видно, на ней негде пробы ставить, она… что она сделала для него?! Танцует с ним? Так это же ее работа, стервы! Хоть бы ребенка ему родила, что ли!
   Ребенка. Ребенок. Мысли прекратили бежать по умалишенному кругу. Остановились. Застыли.
   Ребенок. Я рожу ему ребенка. Я пересплю с ним и рожу ему ребенка.
   Дура, ты же уродка! Он же не захочет лечь с тобой! Он, красавец… знаменитость…
   Я, положив дрожащую руку на телефонную трубку, словно заклиная телефон не звонить больше, сказала сама себе, слизывая слезы с губы:
   — Ты не смогла родить ему ребенка. Ты только пляшешь с ним, задираешь ноги к потолку. А ему просто нужно ребенка. И я рожу ему ребенка. Я.
   «А что, если сделать так, чтобы тебя, красивая стерва, сволочь, проклятая плясунья, вообще не было на свете?» — подумала я, утерла кулаком нос, всхлипнула — и ужаснулась.
* * *
   …Тишина.
   Огромная, как звездный купол над головой, грандиозная тишина.
   Белая мертвая роза лежит на темных досках. Валяется на полу. Белый подстреленный лебедь сложил крылья. Все. Закончен танец. Кончена война.
   Смяли белый флаг. Бросили под ноги.
   Мужчина наклонился над лежащей женщиной. Протянул к ней руки. Но не коснулся ее.
   И над дышащим залом пронесся ангел. Он шептал по-испански: querida, querida, my alma, o, my corazon. И зал поднял головы, зал стал единым существом, чудом выжившим после великой и страшной необъявленной войны. Ибо после черного обвала, после последнего взрыва в мире осталось всего двое: мужчина и женщина.
   Мужчина в черном и женщина в белом.
   И на них с высоты глядел плачущий Бог.
   И из всех глоток вылетело дикое, восторженное: «А-а-а-а! Браво-о-о-о! Браво, Виторе-е-ес! Иоа-а-а-анн!»
   И в пустой ложе справа от сцены старик в военной форме, в мундире и погонах, при полном военном параде, сидевший совсем один, отставил бинокль от лица и вытер тыльной стороною ладони слезящиеся глаза. И положил бинокль на колени. И тоже поднял руки, сложил их для хлопка, чтобы аплодировать, но не смог — сжал руки в кулаки, опустил на колени. И так сидел, со сжатыми на коленях костистыми кулаками, и слезы текли по измятому временем лицу, пропадали в морщинах.
   А когда все закончилось, и отгремели все аплодисменты, и все припасенные букеты были кинуты на сцену, когда их, стоящих у рампы, завалили цветами, цветы сыпались, казалось, не из амфитеатра, лож, бельэтажа и партера — цветы сыпались с неба, и когда они станцевали на бис еще и качучу, и снова румбу, и Мария прошлась в сапатеадо, в «танце каблучков», в умопомрачительной испанской чечетке, и когда они, не выдержав криков «браво», еще раз станцевали покоренной публике аргентинское танго и опять сорвали вопли и стоны восторга, когда их, даже не стерших грим с лица, даже не сумевших переодеться в цивильное платье, все-таки с горем пополам отпустили со сцены, а у артистической их уже осаждала толпа спятивших поклонников и фанатов, желающих получить автограф или сорвать с платье великой Марии Виторес хотя бы одну белую кружевную оборку, хоть кусочек кружев, — когда Мария, расцеловав импресарио, приняла у него из рук маленькую золотую птичку с рубиновой головкой и, хохоча, посадила себе на голову, воткнула в волосы, как драгоценную брошь, а все вокруг закричали: «Ручная колибри!.. Ручная колибри!..» — когда они, задыхаясь от объятий, поздравлений, от выпитого наспех в артистической бьющего в нос шампанского и от восторженно поднесенной им настоящей индейской текилы, — «попробуйте, сеньорита, это же чудо что такое, это индейцы сами готовят, это вроде русского — о, как это?.. — са-мо-го-на, да!..» — вывалились наконец на улицу, прямо из объятий публики — в объятья карнавала, они смогли бегло, быстро посмотреть друг на друга, и Мария, чуть отвернув лицо, сквозь зубы, небрежно спросила Ивана:
   — Ну как, я не слишком подвела сегодня тебя?
   И Иван, судорожно сглотнув, так же чуть отвернувшись от нее, — а вокруг них сновал цветной хоровод полуобнаженных девушек с золотыми картонными коронами на головах, мужиков с кинжалами у пояса в масках рычащих ягуаров, — так же не глядя ей в глаза, небрежно ответил:
   — Да нет, я думал, будет хуже.
   И они, накинув на плечи плащи, пошли дальше в ночь и карнавал, и карнавал обнял их и закружил, а может, у них кружилась голова от шампанского и от текилы, от аплодисментов и тостов, от криков и запаха тропических цветов, которыми их завалили, будто бы у них была коронация или свадьба. И Мария, наклонившись к уху Ивана, взяв его под руку, улыбаясь, шепнула ему: «Тебе не кажется, что это наша свадьба?» И он, покосившись на нее, еще не остыв от танца борьбы и ненависти, процедил сквозь зубы: да, смахивает. Но я бы не хотел такой сумасшедшей свадьбы. Я бы хотел, чтобы у нас с тобой все было тихо и мирно. Как у людей.
   А карнавал влек, тащил их за собой, кружил, закручивал в свою орбиту, в гущу своей разноцветной, как перья павлина, толпы, и дудки гудели им в уши, и маракасы гремели над ухом, и вокруг обнаженных торсов раскосых индейцев свивались в кольца толстые, как морские канаты, змеи, и маленькие негритянские девочки звенели в серебряные колокольчики, и громадные синие, с красными, в кардинальских шапочках, головами попугаи ара кричали: «Car-r-ramba!», и колибри вцеплялась в ночные волосы Марии, чирикая что-то на нежном своем языке. И музыка, музыка заливала, захлестывала улицы, и Мария, раздув ноздри, вдохнув свежий ночной ветер с залива, обернула лицо к Ивану и, смеясь белозубо, сказала:
   — Ванька, черт побери, querido, давай потанцуем, что ли?
   И внезапно — посреди карнавала — среди бешеной, яркой как фейерверк ночи — раздался страшный грохот.
   И в темном, полном крупных южных звезд небе из грохота возник свист.
   Свист рос, мощнел, приближался стремительно, от оглушающего свиста не было спасенья. Свист надавил на уши и выдавил барабанные перепонки. И люди, закрыв уши руками, на миг оглохли и ослепли.
   И самолет, толстобрюхий «Боинг», прочертив черно-синее небо громадной серебряно-огненной полосой, с размаху воткнулся в здание, прорезающее пространство теплой ночи.
   И огромный небоскреб на набережной, возле которого, обнявшись, плясали и пели счастливые, веселящиеся пары, у подножья которого сидели, дудели в дудки и били по гитарным струнам и струнам звонких банджо уличные музыканты, покачнулся, подломился, как подламывается подрубленное дерево, и из нутра пронзенного зданья вылетел оранжево-алый дикий огонь. И грохот, перекрывший ослепление взрыва, встал черной стеной.
   И рушился, рушился, рушился наземь огромный дом. И слепящая вспышка катилась, подминая орущий народ под себя; и люди, в ужасе, врассыпную бежали прочь, катились колесом, как недавно колесом катались в цирковых аттракционах, в акробатических карнавальных танцах, катались по земле, зажав уши руками, крича, вжимая в землю обожженные тела, и одежда на многих вспыхивала и горела, и они превращались в живые факелы, и, горящие, так бежали к океану, к полоске прибоя, стремясь скорее достигнуть воды, и многие падали, не добежав до кромки песка. И все хлестал ввысь, вверх яростный огонь, в котором навсегда сгорели те, кто сам придумал свою смерть.
   И Мария схватила Ивана за руку. Поглядела на него расширенными глазами.
   — Ванька! — крикнула она сумасшедше. — Ванька, ведь это сделала я!
   Рядом с ней валялся на земле мальчишка-негр. Тот, с клетками, продавец птиц. Или — другой?.. Мария не знала. В клетках клекотали, чирикали, кричали птицы. Она села на корточки и перевернула мальчика лицом вверх. На груди у него, под курткой, струилось липкое, темно-багряное. Мария протянула к Ивану испачканные липкой кровью руки.
   — Машка, ты с ума сошла! При чем тут ты?! Бежим!
   — Dios, — беззвучно сказала Мария, сидя на корточках перед убитым осколком продавцом певчих птиц. — Ванька, тот, наш, мир кончился… Это я сделала, я, я тоже… Моими руками — тоже… Я убила его… Это я…
   Он, схватив ее под мышки, оторвал ее от мальчика и потащил, поволок прочь.
   — Скорее! Никого ты не убила! Мара, Мара…
   Она, в своем белом платье, в том, в котором танцевала сегодня болеро, запачканном кровью, в темной как смола ночи, билась белым голубем в руках у Ивана, тащившего ее прочь, прочь — скорее, скорей, лишь бы прочь отсюда, в укрытие, в безопасность.
   — Мара! — крикнул он отчаянно, подняв голову. — Дом рушится!
   И все, бегущие в панике прочь, на миг обернулись, задрали головы, и из всех глоток вылетел вопль ужаса. Огромная башня рухнула, заваливая обломками тех, кто не успел убежать далеко. И Иван закрыл Марии глаза рукой.
   — Марочка… ну я тебя прошу… ну шевели ножками… скорее!..
   Они бежали, чувствуя спинами дыхание пожара, вдоль набережной к остановке автобуса, хотя какие могли быть автобусы во время карнавала, и все же там мог быть транспорт, какой-нибудь старый грузовичок, какое-нибудь завалящее такси, какой-нибудь парнишка с велосипедом, у Ивана с собой были деньги во внутреннем, заколотом булавкой, кармане пиджака, доллары, целая пачка, и он мог бы выкупить у обалдевшего паренька его велосипед, отвалив ему за него стоимость машины, — лишь бы сейчас, скорее, добраться до отеля.
   — Мара!..
   — Это я, я сделала это все, Иван…
   «Она сошла с ума, вот еще беда, мне надо дать ей лекарство, — обреченно, зло подумал он, завидев вдали, у парапета набережной, чью-то сиротливо кинутую машину. — Сильнодействующее… успокаивающее. Вот тачку Бог послал! Если хозяина у машины нет — я угоню ее. Я взломаю дверь и угоню машину к черту, и довезу Марию до отеля. А там — собираться. Быстро. У нас билеты на завтра, ну и что, улетим сегодня. Первым же рейсом до Москвы. Пока никто не успел очухаться и не отменили авиарейсы через океан».
   Взламывать и угонять машину ему не пришлось. Под парапетом, сгорбившись, сидел хозяин машины, маленький смешной креол, кудрявый, весь седой, с горбатым носом, похожий на попугая. Он, вскинув к подбежавшим трясущееся, зареванное лицо, пьяно каркнул что-то по-испански. Иван прожег его насквозь сумасшедшим, единственным глазом, дернул из кармана долларовые бумажки, сунул ему в лицо, крикнул по-английски:
   — Hotel «Parana», please! Quickly!
ИВАН
   Я собрался наспех. Мария сидела в отельном кресле, ничего не соображая. Смотрела прямо перед собой, тупо, невидящими глазами. И все повторяла: «Это я, я одна, я это сделала, я».
   Какое лекарство я ей дал? А пес его знает, какое. Я по-английски объяснил дежурному по этажу: плохо сударыне, успокаивающего, сердечного, показывал на сердце, на голову, морщился. Дежурный понял мой примитивный английский. Принес мне маленький пузырек, капли, и упаковку таблеток. Сказал: «Сильнодействующее. Осторожно. Всего одну таблетку вашей супруге». Супруга, черт бы ее побрал, супруга. Умалишенная девчонка. Хлопоты с ней одни. А может, мне действительно сменить партнершу? Да, Мара гениальна, но ведь с гениями и забот невпроворот, кощунственно, ненавидяще подумал я. Может быть, ты и правда, Иван Метелица, бесподобный Иоанн, с ней устал?
   Это таблетка. Таблетка подействовала на нее. Она будто застыла, глядела прямо перед собой, сидела в кресле неподвижно, ни на что не реагировала. Только губы ее шевелились. Она все повторяла: это я, это я. Ну пусть повторяет, подумал я со злостью, пусть лепечет что хочет. Сейчас я вызову такси, и мы домчимся до аэропорта, и там — ближайшим рейсом — через Атлантику. Да через что угодно. Если самолеты не летят из Буэнос-Айреса на Восток — к черту все, полетим на Запад. Через Тихий океан. Через Австралию. Через Шанхай. Через Пекин. Через всю Сибирь. Долетим же все равно.
   Господи, до чего же я ненавидел ее тогда! Застывшую, как истукан. Повторявшую глиняными губами: это я, я это сделала.
   Такси, что я вызвал к отелю, прибыло через час. Улицы Буэнос-Айреса были запружены народом. Над городом повис серый тяжелый дым. Было трудно дышать. Серая пелена застлала звездное небо. Из-за стекла машины, из-за затылка угрюмо молчащего шофера я смотрел на город, где нам довелось испытать величайший триумф и сильнейший страх. Почему Мария, неотрывно глядя в пространство, неведомое мне, все повторяет и повторяет ледяными губами: это я, это я, я одна сделала это?
МАРИЯ
   Гул самолета. Самолетный гул.
   Меня сейчас вырвет. Я не хочу самолетного гула. Я не хочу гибнуть внутри самолета, в тесном и вонючем самолетном брюхе. Эй, задержите рейс! Знаете, сюда, в салон, в головной или в хвостовой, это все равно, уже подложили взрывчатку!
   «Вы знаете, кто это сделал, госпожа Виторес?.. Ответьте…» Я, я, я одна это сделал. И только я. Я одна.
   Он насильно погрузил меня в самолет. Он втащил меня по трапу за шиворот. Он втолкнул меня в салон, окрысившись на стюардессу: «Не видите, моей жене совсем плохо! Она накачана лекарствами, она же ничего не соображает!» — силком усадил в кресло, просто вмял в него, как вминают творог в тесто русской ватрушки. «Моей жене». Так и не удалось нам обвенчаться в Буэнос-Айресе, как мы хотели. Значит, Бог этого не хочет. Не хочет нашего венчанья. Не хочет нашей свадьбы. А чего Бог хочет?! Бог хочет, чтобы этот паршивый вонючий самолет, в желудке которого мы болтаемся, как непереваренные куриные кости, внезапно взорвался, и огонь вырвался наружу, и все мы в мгновенье превратились в пепел?!
   «Мара, ну что ты, опомнись, что ты кричишь, рядом же с тобой люди летят…» Глаза Ивана гневно блестели. Я зажимала себе рот рукой. Я не смогла переодеться в отеле, я так и летела в Россию в этом белом платье с оборками, похожем на пышную чайную розу, заляпанном кровью того парня, негра с птичьими клетками на груди и на плечах; и я не выпустила там, на набережной Буэнос-Айреса, ни одной птицы из клетки, а где моя колибри, где колибри, Господи?! У меня была маленькая ручная птичка. Величиной с наперсток. И вот ее больше нет. Верни мне мою птичку, Бог!
   Молчит.
   Верни мне мою любовь!
   Молчит.
   Только гул самолетного двигателя. Огонь вырывается оттуда, из-под хвоста самолета, железного зверя. Если огонь прекратит вырываться — самолет вверх тормашками упадет в океан. Мы сейчас летим над океаном, и, если мы упадем в темную синюю воду, через стекла иллюминаторов я, ловя ртом последний воздух, увижу рыб. Они будут проплывать мимо нас, пялиться на нас через стекло равнодушными, потусторонними глазами.
   Ким, я так люблю тебя! Ким, ты слышишь, я люблю тебя! Где ты! Ким…
   От гула меня тошнит. Гул выворачивает меня наизнанку. Теперь я знаю — это не беременность. Это я плохо переношу самолет. Эй, стюардесса, принеси мне целлофановый мешок, чтобы, когда меня вырвет, мне не запачкать ваше роскошное самолетное кресло! Спасибо, вы очень милы. Почему у меня на платье кровь? Это просто пиранья, пиранья в вашей проклятой аргентинской реке укусила меня, да не съела меня до конца. Нет, это в танце партнер проткнул меня ножом, а нож оказался картонный. И вот теперь горько плачу я. Стюардесса, воды! Виски с содовой!
   Кто погиб там, в самолете, пронзившем каменный шалаш на набережной? Кто взорвался? Это тот, кто хотел со мною кататься на яхте по морю, на яхте, что стоит на приколе в Иокогамском порту, взорвался и сгорел дотла, разбился в прах. Он самоубийца, он камикадзе. Все мы, стюардесса, камикадзе! Мы — племя самоубийц. Разве ты не видишь, девочка, что врагов больше нет? А если нет больше врагов, то кого, по-твоему, надо уничтожать?! Верно — себя. Ты себе — первый враг.
   Гул ширился и рос, и я сходила с ума от гула. Сбоку я чувствовала тепло Ивана, жар его руки. Стюардесса заботливо прикрыла пледом кровавые пятна на моей белой юбке. На меня косились чужие глаза. Я отвернулась. Это я, Господи, это я сделала все это, прости меня, если Ты можешь.
   Разносили коньяк. Иван поднес мне коньяк в широком бокале, нагрев его в ладони. Я выпила, и меня вырвало прямо на мое белое лебединое платье.
БЕЕР
   Сегодня их шоу в Лужниках. И сегодня же мне звонил человек, в руках которого сходятся нити новых смертей.
   Почему я занимаюсь смертью людей? Почему смерть тысяч людей — моя профессия? Потому, что мир дошел до обрыва. До пропасти. А ему надо ведь идти дальше. И он не знает, куда идти. А пропасть он не может перешагнуть. И я, вот этими, своими руками, подталкиваю, толкаю его к пропасти: прыгай! Падай! Вот твоя дорога!