Вид этот изменялся несколько раз в год. Он не похож был на наше описание раннею весною, когда вся пойма покрывалась мутными водами разлива; он иначе смотрел после Петрова дня, когда по пойме лежали густые ряды буйного сена; иначе ещё позже, когда по убранному лугу раздавались то тихое ржание сосуночка, то неистово-страстный храп спутанного жеребца и детский крик малолетнего табунщика. Ещё иначе все это смотрело позднею осенью, когда пойма чернела и покрывалась лужами, когда чёрные бархатные султаны становились белыми, седыми, когда между ними уже не мелькали бахромчатые повязочки и самый ситник валился в воду, совершенно обнажая подопревающие цибастые ноги гренадер. Дул седовласый Борей, и картина вступала в свою последнюю смену: пойма блестела белым снегом, деревня резко обозначалась у подгорья, овраг постепенно исчезал под нивелирующею рукою пушистой зимы, и просвирнины гуси с глупою важностью делали свой променад через окаменевшую реку. Редкий из седых гренадеров достоит до этого сурового времени и, совершенно потерявшись, ёжится бедным инвалидом до тех пор, пока просвирнина старая гусыня подойдёт к нему, дёрнет для своего развлечения за вымерзлую ногу и бросит на потеху холодному ветру.
   В смотрительском флигеле все спали тихим, но крепким сном, когда меревский Наркиз заколотил кнутовищем в наглухо запертые ворота. Через полчаса после этого стука кухарка, зевая и крестясь, вошла со свечою в комнату Евгении Петровны.
   Девушку как громом поразило известие о неожиданном и странном приезде Лизы в Мерево. Протянув инстинктивно руку к лежавшему на стуле возле её кровати ночному шлафору, она совершенно растерялась и не знала, что ей делать.
   — Прочитайте, матушка, письмо-то, — сказала ей Пелагея. Женни бросила шлафор и, сидя в постели, развернула запечатанное письмо доктора.
   «Спешите как можно скорее в Мерево, — писал доктор. — Ночью неожиданно приехала Лизавета Егоровна, больная, расстроенная и перезябшая. Мы её ни о чем не расспрашивали, да это, кажется, и не нужно. Я останусь здесь до вашего приезда и даже долее, если это будет необходимо; но во всяком случае она очень потрясенанравственно, и вы теперь для неё всех нужнее.
   Д. Розанов».
   Через час Женни села в отцовские сани. Около неё лежал узелок с бельём, платьем и кое-какой домашней провизией. Встревоженный Пётр Лукич проводил дочь на крыльцо, перекрестил её, велел Яковлевичу ехать поскорее и, возвратясь в залу, начал накручивать опустившиеся гири стенных часов. На дворе брезжилось, и стоял жестокий крещенский мороз.

Глава двадцать вторая.
Утро мудрёнее вечера

   В одиннадцать часов довольно ненастного зимнего дня, наступившего за бурною ночью, в которую Лиза так неожиданно появилась в Мереве, в бахаревской сельской конторе, на том самом месте, на котором ночью спал доктор Розанов, теперь весело кипел не совсем чистый самовар. Около самовара стояли четыре чайные чашки, чайник с обделанным в олово носиком, молочный кубан с несколько замёрзшим сверху настоем, бумажные свёрточки чаю и сахару и связка баранок. Далее ещё что-то было завязано в салфетке.
   За самоваром сидела Женни Гловацкая, а напротив её доктор и Помада. Женни хозяйничала.
   Она была одета в темнокоричневый ватошник, ловко подпоясанный лакированным поясом и застёгнутый спереди большими бархатными пуговицами, нашитыми от самого воротника до самого подола; на плечах у неё был большой серый платок из козьего пуха, а на голове беленький фламандский чепчик, красиво обрамлявший своими оборками её прелестное, разгоревшееся на морозе личико и завязанный у подбородка двумя широкими белыми лопастями. Густая чёрная коса в нескольких местах выглядывала из-под этого чепца буйными кольцами.
   Евгения Петровна была восхитительно хороша в своём дорожном неглиже, и прелесть впечатления, производимого её присутствием, была тем обаятельнее, что Женни нимало этого не замечала. Прелесть эту зато ясно ощущали доктор и Помада, и влияние её на каждом из них выражалось по-своему.
   Евгения Петровна приехала уже около полутора часа назад и успела расспросить доктора и Помаду обо всем, что они знали насчёт неожиданного и странного прибытия Лизы. Сведения, сообщённые ими, разумеется, были очень ограничены и нимало не удовлетворили беспокойного любопытства девушки.
   Теперь уже около получаса они сидели за чаем и все молчали.
   Женни находилась в глубоком раздумье; молча она наливала подаваемые ей стаканы и молча передавала их доктору или Помаде. Помада пил чай очень медленно, хлебая его ложечкою, а доктор с каким-то неестественным аппетитом выпивал чашку за чашкою и давил в ладонях довольно чёрствые уездные баранки.
   — Хорошо ли это, однако, что она так долго спит? — спросила, наконец, шёпотом Женни.
   — Ничего, пусть спит, — отвечал доктор и опять давал Гловацкой опорожнённую им чашку.
   В контору вошла птичница, а за нею через порог двери клубом перекатилось седое облако холодного воздуха и поползло по полу.
   — Лекаря спрашивают, — проговорила птичница, относясь ко всей компании.
   — Кто? — спросил доктор.
   — Генеральша прислали.
   — Что ей?
   — Просить велела беспременно.
   — Что бы это такое? — проговорил доктор, глядя на Помаду. Тот пожал в знак совершенного недоумения плечами и ничего не ответил.
   — Скажи, что буду, — решил доктор и махнул бабе рукою на дверь. Птичница медленно повернулась и вышла, снова впустив другое, очередное облако стоявшего за дверью холода.
   — Больна она, что ли? — спросил доктор.
   — Не знаю, — отвечал Помада.
   — Ты же вчера набирал там вино и прочее.
   — Я у ключницы выпросил.
   За тонкою тесовою дверью скрипнула кровать. Общество молча взглянуло на перегородку и внимательно прислушивалось. Лиза кашлянула и ещё раз повернулась. Гловацкая встала, положила на стол ручник, которым вытирала чашки, и сделала два шага к двери, но доктор остановил её.
   — Подождите, Евгения Петровна, — сказал он. — Может быть, это она во сне ворочается. Не мешайте ей: ей сон нужен. Может быть, за все это она одним сном и отделается.
   Но вслед за сим Лиза снова повернулась и проговорила:
   — Кто там шепчется? Пошлите ко мне, пожалуйста, какую-нибудь женщину.
   Гловацкая тихо вошла в комнату.
   — Здесь лампада гаснет и так воняет, что мочи нет дышать, — проговорила Лиза, не обращая никакого внимания на вошедшую. Она лежала обернувшись к стене.
   Женни встала на стул, загасила догоравшую лампаду, а потом подошла к Лизе и остановилась у её изголовья. Лиза повернулась, взглянула на своего друга, откинулась назад и, протянув обе руки, радостно воскликнула:
   — Женька! какими судьбами?
   Подруги несколько раз кряду поцеловались.
   — Как ты это узнала, Женька? — спрашивала между поцелуями Лиза.
   — Мне дали знать.
   — Кто?
   — Доктор записку прислал.
   — А ты и приехала?
   — А я и приехала.
   — Гадкая ты, моя ледышка, — с навернувшимися на глазах слезами сказала Лиза и, схватив Женину руку, жарко её поцеловала. Потом обе девушки снова поцеловались, и обе повеселели.
   — Ну, чаю теперь хочешь?
   — Давай, Женни, чаю.
   — А одеваться?
   — Я так напьюсь, в постели.
   — А мужчины? — прошептала Женни.
   — Что ж, я в порядке. Зашпиль мне кофту, и пусть придут.
   — Господа! — крикнула она громко. — Не угодно ли вам прийти ко мне. Мне что-то вставать не хочется.
   — Очень, очень угодно, — отвечал, входя, доктор и поцеловал поданную ему Лизою руку. За ним вошёл Помада и, по примеру Розанова, тоже приложился к Лизиной ручке.
   — Вот тёплая простота и фамильярность! — смеясь, заметила Лиза, — патриархальное лобызание ручек!
   — Да; у нас по-деревенски, — ответил доктор. Помада только покраснел, и голова потянула его в угол. Женни вышла в контору налить Лизе чашку чаю.
   — Ну, а здоровье, кажется, слава Богу, нечего спрашивать? — шутливо произнёс доктор.
   — Кажется, нечего: совсем здорова, — отвечала Лиза.
   — Дайте-ка руку.
   Лиза подала руку.
   — Ну, передразнитесь теперь.
   Лиза засмеялась и показала доктору язык.
   — Все в порядке, — произнёс он, опуская её руку, — только вот что это у вас глаза?
   — Это у меня давно.
   — Болят они у вас?
   — Да. При огне только.
   — Отчего же это?
   — Доктор Майер говорил, что от чтения по ночам.
   — И что же делал с вами этот почтённый доктор Майер?
   — Не велел читать при огне.
   — А вы, разумеется, не послушались?
   — А я, разумеется, не послушалась.
   — Напрасно, — тихо сказал Розанов и встал.
   — Куда вы? — спросила его Женни, входившая в это время с чашкою чаю для Лизы.
   — Пойду к Меревой. Моё место у больных, а не у здоровых, — произнёс он с комическою важностью на лице и в голосе.
   — Когда бывает вам грустно, доктор? — смеясь, спросила Гловацкая.
   — Всегда, Евгения Петровна, всегда, и, может быть, теперь более, чем когда-нибудь.
   — Этого, однако, что-то не заметно.
   — А зачем же, Евгения Петровна, это должно быть заметно?
   — Да так… прорвётся…
   — Да, прорваться-то прорвётся, только лучше пусть не прорывается. Пойдём-ка, Помада!
   — Куда же вы его уводите?
   — А нельзя-с; он должен идти читать своё чистописание будущей графине Бутылкиной. Пойдём, брат, пойдём, — настаивал он, взяв за рукав поднявшегося Помаду, — пойдём, отделаешься скорее, да и к стороне. В город вместе махнём к вечеру.
   Девушки остались вдвоём. Долго они обе молчали.
   Спокойствие и весёлость снова слетели с лица Лизы, бровки её насупились и как будто ломались посередине. Женни сидела, подперши голову рукою, и, не сводя глаз, смотрела на Лизу.
   — Что ж такое было? — спросила она наконец. — Ты расскажи, тебе будет легче, чем так. Сама супишься, мы ничего не понимаем: что это за положение?
   Лиза молчала.
   — История была? — спросила спустя несколько минут Гловацкая.
   — Да.
   — Большая?
   — Нет.
   — Скверная?
   — То есть какая скверная? В каком смысле?
   — Ну, неприятная?
   — Да, разумеется, неприятная.
   — У вас дома?
   — Нет.
   — Где же?
   — У губернатора на бале.
   — Ты была на бале?
   — Была. Это третьего дня было.
   — Ну, и что ж такое?
   — И вышла история.
   — Из-за чего же?
   — Из-за вздора, из глупости, из-за тебя, из-за чего ты хочешь… Только я об этом нимало не жалею, — добавила Лиза, подумав.
   — И из-за меня!
   — Да, и из-за тебя частию.
   — Ну, говори же, что именно это было и как было.
   — Я ведь тебе писала, что я довольно счастлива, что мне не мешают сидеть дома и не заставляют являться ни на вечера, ни на балы?
   — Ну, писала.
   — Недавно это почему-то вдруг все изменилось. Как начались выборы, мать решила, что мне невозможно оставаться дома, что я непременно должна выезжать. По этому поводу шёл целый ряд отвратительно нежных трагикомедий. Чтобы все кончить, я уступила и стала ездить. Третьего дня злая-презлая я поехала на бал с матерью и с Софи. Одевая меня, мне турчала в голову няня, и тут, между прочим, я имела удовольствие узнать, что мною «антересуется» этот молодой богач Игин. Дорогою мать запела. Пела, пела и допелась опять до Игина. Злость меня просто душила. Входим: в дверях встречают Канивцов и Игин. Канивцов за Софи, а тот берётся за меня. Мне стало скверно, я ему сказала какую-то дерзость. Он отошёл. Зовёт меня танцевать — я не пошла. Мать выговор. Я увидала, что в одной зале дамы играют в лото, и уселась с ними, чтобы избавиться от всевозможных приглашений. Мать совсем надулась. «Иди, говорит, порезвись, потанцуй». Я поблагодарила и говорю, что я в выигрыше, что мне очень везёт, что я хочу испытать моё счастье. Мать ещё более надулась. Перед ужином я отошла с Зининым мужем к окну; стоим за занавеской и болтаем. Он рассказывал, как дворяне сговаривались забаллотировать предводителя, и вдруг все единогласно его выбрали снова, посадили на кресла, подняли, понесли по зале и, остановясь перед этой дурой, предводительшей, которая сидела на хорах, ни с того ни с сего там что-то заорали, ура, или рады стараться.
   — Ты сошлась с Зининым мужем? — спросила Женни.
   — Да. Он совсем не дурной человек и поумнее многих. Ну, — продолжала она после этого отступления, болтаем мы стоя, а за колонной, совсем почти возле нас, начинается разговор, и слышу то моё, то твоё имя. Это ораторствовал тот белобрысый губернаторский адъютант: «Я, говорит, её ещё летом видел, как она только из института ехала. С нею тогда была ещё приятельница, дочь какого-то смотрителя. Прелесть, батюшка, рассказывает, что такое. Белая, стройная, коса, говорит, такая, глаза такие, шея такая, а плечи, плечи…»
   Женни вспыхнула и прошептала:
   — Какой дурак!
   — Ну, словом, точно лошадь тебя описывает, и вдобавок, та, говорит, совсем не то, что эта; та (то есть ты-то) совсем глупенькая… Фу, черт возьми! — думаю себе, что же это за наглец. А Игин его и спрашивает (он все это Игину рассказывал): «А какого вы мнения о Бахаревой»? — «Так, говорит, девочка ничего, смазливенькая, годится». Слышишь, годится? Годится! Ну, знаешь, что это у них значит, на их скотском языке… Это подлость… «А об уме её, о характере что вы думаете?» — опять спрашивает Игин. Ничего; она, говорит, не дура, только только избалована, много о себе думает, первой умницей себя, кажется, считает». — И сейчас же рассуждает: «Но ведь это, говорит, пройдёт; это там, в институте, да дома легко прослыть умницею-то, а в свете, как раз да два щёлкнуть хорошенько по курносому носику-то, так и опустит хохол». Можешь ты себе вообразить моё положение! Но стою, молчу, а он ещё далее разъезжает: «Я, говорит, если бы она мне нравилась, однако, не побоялся бы на ней жениться. Я умею их школить. Им только не надо давать потачки, так они шёлковые станут. Я бы её скоро молчать заставил. Я бы её то, да я бы её то заставил делать» — только и слышно… Ну, ничего. — За ужином я села между Зиной и её мужем и ни с кем посторонним не говорила. И простилась, и вышло все это прекрасно, благополучно. Но уж в передней, стали мы надевать шубы и сапоги, — вдруг возле нас вырастают Игин и адъютант. Народу ужас сколько; ничего не допросишься и не доищешься. Этот болванчик с своими услугами. Приносит шубы и сапоги. Я взяла у него шубу и подаю её своему человеку: «Подержи, говорю, Алексей, пожалуйста», и сама надеваю. «Отчего ж вы мне не позволили иметь эту честь?» — вдруг обращается ко мне эта мразь. «Какую, говорю, честь?» — «Подать вам шубу». Я совершенно холодно отвечала, что лакейские обязанности, по моему мнению, никому не могут доставить особенной чести. — Нет-таки, неймётся! «Зато, говорит, в иных случаях они могут доставить очень большое удовольствие», — и сам осклабляется. Даже жалок он мне тут стал, и я так-таки, совсем без всякой злости, ему буркнула, что это дело вкуса и натуры. А он, вообрази ты себе, верно тут свою теорию насчёт укрощения нравов вспомнил; вдруг принял на себя этакой какой-то смешной, даже вовсе не свойственный ему, серьёзный вид и этаким, знаешь, внушающим тоном и так, что всем слышно, говорит: «Извините, mademoiselle, я вам скажу франшеман[8] , что вы слишком резки». Мне припомнился в эту секунду весь его пошлый разговор и хвастовство. Вся кровь моя бросилась в лицо, и я ему также громко ответила: «Извините меня, monsieur, я тоже скажу вам франшеман, что вы дурак».
   И слушательница и рассказчица разом расхохотались.
   — Ай-ай-ай! — протянула Гловацкая, качая головой.
   — Да, айкай сколько угодно.
   — Да как же это ты, Лиза?
   — А что же мне было делать? — раздражительно и с гримасой спросила Бахарева.
   — Могла бы ты иначе его остановить.
   — Так лучше: один приём, и все кончено, и приставать более не будет.
   Женни опять покачала головой и спросила:
   — Ну, а дальше что же было?
   — А дальше дома были обмороки, стенания, крики «опозорила», «осрамила», «обесчестила» и тому подобное. Даже отец закричал и даже…
   Лиза вспыхнула и добавила дрожащим голосом:
   — Даже — толкнул меня в плечо. Потом я целую ночь проплакала в своей комнате; утром рано оделась и пошла пешком в монастырь посоветоваться с тёткой. Думала упросить тётку взять меня к себе, — там мне все-таки с нею было бы лучше. Но потом опять пришло мне на мысль, что и там сахар, хоть и в другом роде, да и отец, пожалуй, упрётся, не пустит, а тут покачаловский мужик Сергей едет. — Овёс, что ли, провозил. — Я села в сани да вот и приехала сюда. Только чуть не замёрзла дорогой, — даже оттирали в Покачалове. Одета была скверно. Но ничего, — это все пройдёт, а уж зато теперь меня отсюда не возьмут.
   — Ты здесь решила жить?
   — Решила.
   — Одна?
   — Да, до лета, пока наши в городе, буду жить одна.
   — Что ж это такое, мой милый доктор, значит? — выслав всех вон из комнаты, расспрашивала у Розанова камергерша Мерева.
   — А ничего, матушка, ваше превосходительство, не значит, — отвечал Розанов. — Семейное что-нибудь, разумеется, во что и входить-то со стороны, я думаю, нельзя. Пословица говорится: «свои собаки грызутся, а чужие под стол». О здоровье своём не извольте беспокоиться: начнётся изжога — магнезии кусочек скушайте, и пройдёт, а нам туда прикажите теперь прислать бульонцу да кусочек мяса.
   — Как же, как же, я уж распорядилась.
   — Вот русская-то натура и в аристократке, а все своё берет! Прежде напой и накорми, а тогда и спрашивай.
   — Ну, уж ты льстец, ты наговоришь, — весело шутила задобренная камергерша.

Глава двадцать третья.
Из большой тучи маленький гром

   Вечером, когда сумрак сливает покрытые снегом поля с небом, по направлению от Мерева к уездному городу ехали двое небольших пошевней. В передних санях сидели Лиза и Гловацкая, а в задних доктор в огромной волчьей шубе и Помада в вытертом котиковом тулупчике, который по милости своего странного фасона назывался «халатиком».
   Дорога была очень тяжёлая, снежная, и сверху опять порошил снежок.
   — Хорошие девушки, — проговорил Помада, как бы отвечая на свою долгую думу.
   — Да, хорошие, — отвечал молчаливый до сих пор доктор.
   Можно было полагать, что и его думы бродили по тому же тракту, по которому путались мысли Помады.
   — А которая из них, по-твоему, лучше? — спросил шёпотом Помада, обернувшись лицом к воротнику докторской шубы.
   — А по-твоему, какая? — спросил, смеясь, доктор.
   — Я, брат, не знаю; не могу решить. Я их просто боюсь.
   Доктор рассмеялся.
   — Ну, которой же ты больше боишься?
   — Обеих, братец ты мой, боюсь.
   — Ну, а которой больше-то? Все же ты которой-нибудь больше боишься.
   — Нет, равно боюсь. Эта просто бедовая; говори с ней, да оглядывайся; а та ещё хуже.
   Доктор опять рассмеялся самым весёлым смехом.
   — Ну, а в которую ты сильнее влюблён? — спросил он шёпотом.
   — Ну-ну! Черт знает что болтаешь! — отвечал
   Помада, толкнув доктора локтем, и, подумав, прибавил: — как их полюбить-то?
   — Отчего же?
   — Да так. Перед этой, как перед грозным ангелом, стоишь, а та такая чистая, что где ты ей человека найдёшь. Как к ней с нашими-то грязными руками прикоснуться.
   Доктор задумался.
   — Вы это что о нас с Лизой распускаете, Юстин Феликсович? — спрашивала на другой день Гловацкая входящего Помаду.
   Это было вечером за чайным столом. Помада покраснел до ушей и уронил свою студенческую фуражку. Все сидевшие за столом рассмеялись. А за столом сидели: Лиза, Гловацкий, Вязмитинов (сделавшийся давно ежедневным гостем Гловацких), доктор и сама Женни, глядевшая из-за самовара на сконфуженного Помаду.
   — Оправься, — скомандовал доктор. — Не о чем ином идёт речь, как о твоей боязни пред Лизаветой Егоровной и Евгенией Петровной. Проболтался, сердце моё, — прости.
   — Да, да, Юстин Феликсович, чего ж это вы нас боитесь-то?
   — Я не говорил.
   — А так вы, доктор, и сочинять умеете!
   — Помада! и ты, честный гражданин Помада, не говорил? Трус ты, — самообличения в тебе нет.
   — Чем же мы такие страшные? — приставала Женни, развеселившаяся сегодня более обыкновенного.
   — Чистотой! — решительно ответил Помада.
   — Че-ем?
   — Чистотой.
   Опять все засмеялись.
   — Так нас и любить нельзя? — спросила Женни.
   — «Страшно вас любить», — проговорил Помада, оправляясь и воспоминая песенку, некогда слышанную им от цыганок в Харькове.
   — И отлично, Помада. Бойтесь нас, а то в самом деле долго ли до греха, — влюбитесь. Я ведь, говорят, недурна, а Женни красавица; вы же, по общему отзыву, Сердечкин.
   — Кто это вам врёт, Лизавета Егоровна? — ожесточённо и в то же время сильно обиженно крикнул Помада.
   — А-а! разве можно так говорить с девушками?
   — Подлость какая! — воскликнул Помада опять таким оскорблённым голосом, что доктор счёл нужным скорее переменить разговор и спросил:
   — А в самом деле, что же это, однако, с вашими глазами, Лизавета Егоровна?
   — Да болят.
   — Так это не с холоду только?
   — Нет, давно болят.
   — Ну, вы смотрите: это не шутка. Шутя этак, можно и ослепнуть.
   — Я очень много читаю и не могу не читать. Это у меня какой-то запой. Что же мне делать?
   — Я вам буду читать, — чистым и радостным голосом вдруг вызвался Помада.
   И так счастливо, так преданно и так честно глядел Помада на Лизу, высказав свою просьбу заслонить её больные глаза своими, что никто не улыбнулся. Все только случайно взглянули на него, совсем с хорошими чувствами, и лишь одна Лиза вовсе на него не взглянула, а небрежно проронила:
   — Хорошо, — читайте.
   — Дома все? — крикнул из передней голос, заставивший вздрогнуть целую компанию.
   — Дома, и милости просим, — отвечал Гловацкий, вставая, и, взяв со стола одну из двух свечек, пошёл навстречу гостю.
   Лиза молча встала и пошла за Гловацким.
   В передней был Егор Николаевич Бахарев и Марина Абрамовна.
   Когда Гловацкий осветил до сих пор тёмную переднюю, Бахарев стоял, нагнув свою голову к Абрамовне, а она обивала своими белыми шерстяными вязенками с синей надвязкой густой слой снега, насевшего в воротник господской медвежьей шубы.
   — Снежно, видно, стало? — спросил Гловацкий.
   — Занесло, брат, совсем, — отвечал Бахарев самым весёлым тоном.
   «Ого!» — подумал Пётр Лукич.
   «Ого!» — подумали прочие, и все повеселели.
   — Здравствуйте! — говорил Бахарев, целуя по ряду всех. — Здравствуй, Лизок! — добавил он, обняв, наконец, стоявшую Лизу, поцеловал её три раза и потом поцеловал её руку.
   Возобновили чай. Разговор шёл весёлый и нимало не касался Лизы. Только Абрамовна поздоровалась с нею несколько сухо, тогда как Женни она расцеловала и огладила её головку.
   — Кушай, нянечка, — сказала Женни, подавая Абрамовне в свою спальню стакан чаю со сливками и большим ломтём домашней булки.
   — Спасибо тебе, моя красавица, — отвечала Абрамовна и поцеловала в лоб Женни.
   — Кушай, няня, ещё, — сказала Лиза, подавая Абрамовне другой стакан.
   — Не беспокойся, умница, — отвечала Абрамовна, отворачиваясь искать чего-то неположенного. А Егор Николаевич рассказывал о выборах, шутил и вообще был весел, но избегал разговора с дочерью. Только выходя из-за ужина, когда уже не было ни Розанова, ни Вязмитинова, он сам запер за ними дверь и ласково сказал:
   — Я тебе, Лиза, привёз Марину. Тебе с нею будет лучше… Книги твои тоже привёз… и есть тебе какая-то записочка от тётки Агнесы. Куда это я её сунул?.. Не знаю, что она тебе там пишет.
   Старик вынул из бумажника письмо и подал его Лизе.
   «Я на тебя сердита, Лиза, — писала мать Агния племяннице. — Таких штук выкидывать нельзя, лёгкое ли дело, что мы передумали? Разве это хорошо? Посмотри ты на своего отца, который хотел тебя избранить и связать, а потом, как ребёнок, рад лететь к тебе на старости лет. Я тебя нимало не защищала и теперь говорю с тобою как с женщиною, одарённою умом и великодушием. Я говорю с тобою как с Бахаревою (в этом месте Лиза сделала гримаску, которую нельзя было истолковать в пользу родовых аргументаций матери Агнии). Посмотри ты на старика! Он ведь весь осунулся. Разве это можно так поступать, дитя моё? Он не только твой отец, но он ещё старик, целую жизнь честно исполнявший то, что ему казалось его человеческим долгом. Ты боишься людской черноты и пошлости, бойся же, друг мой, гадчайшего порока в жизни, — бойся пренебрежительности и нетерпимости, и верь или не верь в Бога, а верь, что даже в этой жизни есть неотразимый закон возмездия, помни, что проклято то сердце, которое за любовь не умеет заплатить даже состраданием.