Целую ночь Розанов не ложился спать. Ольга Александровна слышала, что муж все шуршал бумагами и часто открывал ящики своего письменного стола. Она придумала, как встретить каждое слово мужа, который, по её соображениям, непременно не нынче, так завтра сдастся и пойдёт на мировую; но дни шли за днями, а такого поползновения со стороны Розанова не обнаруживалось. Он казался очень озабоченным, но был ровен, спокоен и, по обыкновению, нежен с ребёнком и ласков с прислугою. Ольга Александровна несколько раз пробовала заводить его, заговаривая с ребёнком, какие бывают хорошие мужья и отцы и какие дурные, причём обыкновенно все дурные были похожи капля в каплю на Розанова; но Розанов точно не понимал этого и оставался невозмутимо спокойным.
   Через пять или шесть дней после его возвращения одна из углекислых дев, провожая в Тверь другую углекислую деву, видела, как Розанов провожал в Петербург какую-то молоденькую даму, и представилось деве, что эта дама, проходя к вагонам, мимолётно поцеловала Розанова.
   На другой день Дмитрий Петрович слушал разговор Ольги Александровны — какие на свете бывают подлецы и развратники, грубые с жёнами и нежные с метресками.
   Но и это нимало не вывело Розанова из его спокойного положения. Он только побледнел немножко при слове метреска: не шло оно к Полиньке Калистратовой.
   А Полинька Калистратова, преследуемая возобновившимися в последнее время нашествиями своего супруга, уехала в Петербург одна. Розанов всячески спешил управиться так, чтобы ехать с нею вместе, но не успел, да и сама Полинька говорила, что этого вовсе не нужно.
   — Очень трогательно будет, — шутила она за день до своего отъезда. — Вы прежде успокойте всем, чем можете, жену, да тогда и приезжайте; я вас буду ждать.
   — Будете ждать? — спросил её Розанов.
   Полинька как бы не слыхала этого и продолжала укладываться.
   Прошла неделя. Розанов получил из Петербурга два письма, а из больницы отпуск. В этот же день, вечером, он спросил у девушки свой чемоданчик и начал собственноручно укладываться.
   Ольга Александровна часу во втором ночи отворила дверь в его комнату и сказала:
   — Вы бы позаботились о ребёнке.
   — Как прикажете позаботиться? — спросил её Розанов, убирая свои бумаги.
   — Вас ведь правительство заставит о нем заботиться.
   — Да я не отказываюсь и без правительства.
   — Я вашим словам не верю.
   — Ну вот вам бумага.
   — Что это? — спросила Ольга Александровна, принимая поданный ей мужем лист.
   — Моё обязательство выдавать вам ежегодное вспоможение.
   — Это мне; а на ребёнка?
   — Я вам даю сколько в силах. Вы сами очень хорошо знаете, что я более не могу.
   — Не пьянствуйте с метресками, так будете в силах дать более.
   Розанов промолчал.
   — Вас заставит правительство, — задорно продолжала Ольга Александровна.
   — Пусть заставляет.
   — Я знаю закон.
   — Вам же лучше.
   — У вас будут вычитать из жалованья.
   — Пусть вычитают: сто рублей получите.
   — Что сто рублей! Не храбритесь, батюшка, и все возьмут. Я все опишу. Найдутся такие люди, что опишут, какое вы золото.
   Розанов опять ничего не ответил.
   Ольге Александровне надоело стоять, и она повернулась, говоря:
   — Я завтра ещё покажу эту бумагу маркизе, а от вас всякой подлости ожидаю.
   — Показывайте хоть черту, — сказал Розанов и запер за женою дверь на ключ.
   — Мерзавец! — послышалось ему из-за двери.
   Отбирая бумаги, которые намеревался взять с собою, Розанов вынул из стола свою диссертацию, посмотрел на неё, прочёл несколько страниц и, вздохнув, положил её на прежнее место. На эту диссертацию легла лаконическая печатная программа диспута Лобачевского; потом должен был лечь какой-то литографированный листок, но доктор, пробежав его, поморщился, разорвал бумажку в клочки и с негодованием бросил эти кусочки в печку.
   «До чего ты, жизнь моя, довела меня, домыкала!» — подумал он и, задвинув столовые ящики, лёг уснуть до утра.
   Перед отъездом доктору таки выпала нелёгкая минутка: с дитятею ему тяжело было проститься; смущало оно его своими невинными речами.
   — Ты ведь скоро вернёшься, папочка?
   — Скоро, дружок мой, — отвечал доктор.
   — Мне скучно будет без тебя, — лепетал ребёнок.
   — Ну поедем со мной, — пошутил доктор.
   — Мне будет без мамы скучно.
   — Ну как же быть?
   — Я хочу, чтоб вы были вместе. Я и те6я люблю и маму.
   — Люби, мой друг, маму, — отвечал доктор, поцеловав ребёнка и берясь за свой саквояж.
   — А ты приедешь к нам?
   — Приеду, приеду.
   Ольга Александровна не прощалась с мужем. Он её только спросил:
   — Вы более не сомневаетесь в моем обязательстве?
   — Маркиза покажет его юристам, — отвечала madame Розанова.
   — А! Это прекрасно, — отвечал доктор и уехал на железную дорогу в сопровождении Юстина Помады.
   — Что ж ты думаешь, Дмитрий? — спросил его дорогою Помада.
   — Ничего я, брат, не думаю, — отвечал Розанов.
   — Ну, а так-таки?
   — Так-таки ничего и не думаю.
   — Разойдитесь вы, наконец.
   — Мы уже разошлись, — отвечал Розанов.
   — А как она опять приедет?
   — А ты её не пускай.
   — А я как её не пущу?
   — А я как?
   — Ну, и что ж это будет?
   — А черт его знает, что будет.
   — Пропадёшь ты, брат, совсем.
   — Ну, это ещё старуха надвое ворожила, — процедил сквозь зубы доктор.
   Так они и расстались.
   Розанов, выехав из Москвы, сверх всякого ожидания был в таком хорошем расположении духа всю дорогу до Петербурга, что этого расположения из него не выколотил даже переезд от Московского вокзала до Калинкина моста, где жил Лобачевский.
   Лобачевского Розанов не застал дома, сложил у него свои вещи и улетучился.
   Проснувшись утром, Лобачевский никак не мог понять, где бы это запропастился Розанов, а Розанов не мог сказать правды, где он был до утра.
   Дела Розанова шли ни хорошо и ни дурно. Мест служебных не было, но Лобачевский обещал ему хорошую работу в одном из специальных изданий, — обещал и сделал. Слово Лобачевского имело вес в своём мире. Розанов прямо становился на полторы тысячи рублей годового заработка, и это ему казалось очень довольно.
   Все это обделалось в три или четыре дня, и Розанов мог бы свободно возвращаться для окончательного расчёта с Москвою, но он медлил. Отчего ж ему было и не помедлить?.. В первое же утро после его приезда Полинька так хорошо пустое вы сердечным ты ему, обмолвясь, заменила.
   — У вас, Розанов, верно, есть здесь романчик? — шутил над ним Лобачевский.
   — Ну, с какой стати?
   — Да уж так: вы ведь ни на шаг без жизненных прикрас.
   — А мы лучше о вас поговорим.
   — Да обо мне что говорить.
   — Хорошо вам?
   — Ничего. — Мне кафедру предлагают.
   — А вы что ж?
   — А я не беру.
   — Это отчего?
   — Что ж в кафедре? На кафедре всякий своё дело делает, а я тут под рукой институтец заведу. Тут просвещённые монголы мне в этом деле помогают.
   — Это опять о женщинах.
   — Да, опять о них, все о них.
   — У вас нет ли ещё места ученице?
   — Это ваш роман?
   — Нет, какой роман!
   — Ну, да это все равно.
   Розанов свозил Лобачевского к Полиньке. Полинька получила бумагу, разрешавшую ей жить где угодно и ограждавшую её личность от всяких притязаний человека, который владел правом называться её мужем. Лобачевскому Полинька очень понравилась, и он взялся её пристроить.
   — Это у вас очень приятный роман, — говорил он Розанову, возвращаясь от Полиньки.
   — Какой роман, с чего вы берете?
   — Да так уж, сочиняю.
   — Да вы читали ли хоть один роман отроду?
   — Четыре читал.
   — Удивительно; а больше уж не читаете?
   — Нет; все одно во всех повторяется.
   — Как же одно во всех?
   — А так, влюбился да женился; влюбился да застрелился: скучно уж очень.
   — А страдания?
   — Страдания все от безделья.
   Была такая длинная ночь, которую Полинька Калистратова целиком провела, читая Розанову длинную нотацию, а затем наступило утро, в которое она поила его кофеем и была необыкновенно тревожна, а затем был часок, когда она его раструнивала, говоря, что он в Москве снова растает, и, наконец, ещё была одна минута, когда она ему шептала: «Приезжай скорей, я тебя ждать буду».
   Розанов хорошо ехал и в Москву, только ему неприятно было, когда он вспоминал, как легко относился к его роману Лобачевский. «Я вовсе не хочу, чтоб это была интрижка, я хочу, чтоб это была любовь», — решал он настойчиво.
   Москва стояла Москвою. Быстрые повышения в чины и не менее быстрые разжалования по-прежнему были свойственны углекислому кружочку. Розанов не мог понять, откуда вдруг взялась к нему крайняя ласка де Бараль. Маркиза прислала за ним тотчас после его приезда, радостно сжала его руку, заперлась с ним в кабинет и спросила:
   — Ну что, мой милый, в Петербурге?
   — Ничего, маркиза.
   — Тихо?
   — Не шелохнет.
   — Гааа! И красные молчат?
   — Может быть и говорят, только шёпотом.
   — Так там решительно тихо? Гааа! Нет, в этой сторонушке жить дольше невозможно.
   «Да, — думал доктор, — в этой сторонушке на каких вздумаешь крыльях летать, летать просторно, только бывает, что сесть некуда».
   — Ваш документ, мой милый, отлично сделан. Я его показывала юристам.
   — Напрасно и беспокоились, я его писал, посоветовавшись с юристами, — отвечал Розанов.
   — Я порешила с вашей женой: я возьму её с девочкой на антресоли и буду…
   — Оставьте, пожалуйста, маркиза: я этого не могу равнодушно слушать.
   — Вашей девочке хорошо будет.
   — Ну, тем лучше.
   В последнюю ночь, проведённую Розановым в своей московской квартире, Ольга Александровна два раза приходила в комнату искать зажигательных спичек. Он видел это и продолжал читать. Перед утром она пришла взять свой платок, который будто забыла на том диване, где спал Розанов, но он не видал и не слыхал.
   Прошёл для Розанова один прелестный зимний месяц в холодном Петербурге, и он получил письмо, которым жена приглашала его возвратиться в Москву; прошёл другой, и она приглашала его уже только взять от неё хоть ребёнка.
   — Ну вот! я была права, — сказала Полинька.
   Розанов поехал и возвратился в Петербург с своей девочкой, а его жена уехала к отцу. Разлука их была весьма дружеская. Углекислота умаяла Ольгу Александровну, и, усаживаясь в холодное место дорожного экипажа, она грелась дружбою, на которую оставил ей право некогда горячо любивший её муж. О Полиньке Ольга Александровна ничего не знала.
   С Лизою Розанов в последний раз вовсе не видался. Они уж очень разбились, да к тому же и там шла своя семейная драма, пятый акт которой читатель увидит в следующей главе.

Глава двадцать девятая.
Последняя сцена из пятого акта семейной драмы

   Собственные дела Лизы шли очень худо: всегдашние плохие лады в семье Бахаревых, по возвращении их в Москву от Богатыревых, сменились сплошным разладом. Первый повод к этому разладу подала Лиза, не перебиравшаяся из Богородицкого до самого приезда своей семьи в Москву. Это очень не понравилось отцу и матери, которые ожидали встретить её дома. Пошли упрёки с одной стороны, резкие ответы с другой, и кончилось тем, что Лиза, наконец, объявила желание вовсе не переходить домой и жить отдельно.
   — Убей, убей отца, матушка; заплати ему за его любовь этим! — говорила Ольга Сергеевна после самой раздирающей сцены по поводу этого предположения.
   Лиза попросила мать перестать, не говорить ничего отцу и в тот же день переехала в семью. Егор Николаевич ужасно быстро старел; Софи рыхлела; Ольга Сергеевна ни в чем не изменилась. Только к кошкам прибавила ещё левретку.
   Однако, несмотря на первую уступчивость Лизы, трудно было надеяться, что в семье Бахаревых удержится хоть какой-нибудь худой мир, который был бы лучше доброй ссоры. Так и вышло.
   В один прекрасный день в передней Бахаревых показалась Бертольди: она спросила Лизу, и её проводили к Лизе.
   — Ma chere! Ma chere! — позвала Ольга Сергеевна, когда Бертольди через полчаса вышла в сопровождении Лизы в переднюю.
   Бертольди благоразумно не оглянулась и не отозвалась на этот оклик.
   — Я вас зову, madame, — с провинциальною ядовитостью проговорила Ольга Сергеевна. — Госпожа Бертольди!
   — Что-с? — спросила, глянув через плечо, Бертольди.
   — Я вас прошу не удостоивать нас вашими посещениями.
   — Я вас и не удостоиваю; я была у вашей дочери.
   — Моя дочь пока ещё вовсе не полновластная хозяйка в этом доме. В этом доме я хозяйка и её мать, — отвечала Ольга Сергеевна, показывая пальцем на свою грудь. — Я хозяйка-с, и прошу вас не бывать здесь, потому что у меня дочери девушки и мне дорога их репутация.
   — Я не съем её.
   — Бертольди! я никогда не забуду этого незаслуженного оскорбления, которое вы из-за меня перенесли сейчас, — с жаром произнесла Лиза.
   — Я не сержусь на грубость. Прощайте, Лиза; приходите ко мне, — отвечала Бертольди, выходя в двери.
   — Да, я буду приходить к вам.
   — Нет, не будешь, — запальчиво крикнула Ольга Сергеевна.
   — Нет, буду, — спокойно отвечала Лиза.
   — Нет, не будешь, не будешь, не будешь!
   — Отчего это не буду?
   — Оттого, что я этого не хочу, оттого, что я пойду к генерал-губернатору: я мать, я имею всякое право, хоть бы ты была генеральша, а я имею право; слово скажу, и тебя выпорют, да, даже выпорют, выпорют.
   — Полноте срамиться-то, — говорила Абрамовна Ольге Сергеевне, которая, забывшись, кричала свои угрозы во все горло по-русски.
   — Я её в смирительный дом, — кричала Ольга Сергеевна.
   — Пожалуйста, пожалуйста, — проговорила шёпотом молчавшая во все это время Лиза.
   — Мне в этом никто не помешает: я мать.
   — Пожалуйста, отправляйте, — опять шёпотом и кивая головою, проговорила Лиза. У неё, как говорится, голос упал: очень уж все это на неё подействовало. Старик Бахарев вышел и спросил только:
   — Что такое? что такое?
   Ольга Сергеевна застрекотала; он не стал слушать, сейчас же замахал руками и ушёл. Лиза ушла к себе совершенно разбитая нечаянностью всей этой сцены.
   — Охота тебе так беспокоить maman, — сказала ей вечером Софи.
   — Оставь, пожалуйста, Сонечка, — отвечала Лиза.
   — Если ты убьёшь мать, то ты будешь виновата.
   — Я, я буду виновата, — отвечала Лиза.
   Проходили сутки за сутками; Лиза не выходила из своей комнаты, и к ней никто не входил, кроме няни и Полиньки Калистратовой. Няня не читала Лизе никакой морали; она даже отнеслась в этом случае безразлично к обеим сторонам, махнув рукою и сказав:
   — Ну вас совсем, срамниц этаких.
   Горячая расположенность Абрамовны к Лизе выражалась только в жарких баталиях с людьми, распространявшими сплетни, что барыня поймала Лизу, остригла её и заперла. Абрамовна отстаивала Лизину репутацию даже в глазах самых ничтожных людей, каковы для неё были дворник, кучер, соседские девушки и богатыревский поварёнок.
   — А то ничего; у нас по Москве в барышнях этого фальшу много бывает; у нас и в газетах как-то писали, что даже младенца… — начинал поварёнок, но Абрамовна его сейчас сдерживала:
   — То ваши московские; а мы не московские.
   — Это точно; ну только ничего. В столице всякую сейчас могут обучить, — настаивал поварёнок и получал от Абрамовны подзатыльник, от которого старухиной руке было очень больно, а праздной дворне весьма весело.
   Полиньке Калистратовой Лиза никаких подробностей не рассказывала, а сказала только, что у неё дома опять большие неприятности. Полиньке это происшествие рассказала Бертольди, но она могла рассказать только то, что произошло до её ухода, а остального и она никогда не узнала.
   Кроме Полиньки Калистратовой, к Лизе допускался ещё Юстин Помада, с которым Лиза в эту пору опять стала несравненно теплее и внимательнее. Заключение, которому Лиза сама себя подвергла, вообще не было слишком строго. Не говоря о том, что её никто не удерживал в этом заключении, к ней несомненно свободно допустили бы всех, кроме Бертольди; но никто из её знакомых не показывался. Маркиза, встретясь с Ольгой Сергеевной у Богатыревой, очень внимательно расспрашивала её о Лизе и показала необыкновенную терпеливость в выслушивании жалостных материнских намёков. Маркиза вспомнила аристократический такт и разыграла, что она ничего не понимает. Но, однако, все-таки маркиза дала почувствовать, что с мнениями силою бороться неразумно.
   А Варвара Ивановна Богатырёва, напротив, говорила Ольге Сергеевне, что это очень разумно.
   — Она очень умная женщина, — говорила Варвара Ивановна о маркизе, — но у неё уж ум за разум зашёл; а моё правило просто: ты девушка, и повинуйся. А то нынче они очень уж совки, да не ловки.
   — Да мы, бывало, как идёт покойница мать… бывало, духу её боимся: невестою уж была, а материнского слова трепетала; а нынче… вон хоть ваш Серж наделал…
   — Сын другое дело, ma chere, а дочь вся в зависимости от матери, и мать несёт за неё ответственность перед обществом.
   Пуще всего Ольге Сергеевне понравилось это новое открытие, что она несёт за дочерей ответственность перед обществом: так она и стала смотреть на себя, как на лицо весьма ответственное.
   Егор Николаевич, ко всеобщему удивлению, во всей этой передряге не принимал ровно никакого участия. Стар уж он становился, удушье его мучило, и к этому удушью присоединилась ещё новая болезнь, которая очень пугала Егора Николаевича и отнимала у него последнюю энергию. Он только говорил:
   — Не ссорьтесь вы, Бога ради не ссорьтесь.
   — Что ты все сидишь тут, Лиза? — говорил он в другое время дочери.
   — Что ж мне, папа, выходить? Выходить туда только для оскорблений.
   — Какие уж оскорбления? Разве мать может оскорбить?
   — Я думаю, папа.
   — Чем? чем она тебя может оскорбить?
   — Да maman хотела меня отправить в смирительный дом, что ж! Я ожидаю: отправляйте.
   — Полно врать, — какой там ещё смирительный дом?
   — Я не знаю какой.
   — Ну что там: в сердцах мать что-нибудь сказала, а ты уж и поднялась.
   — Это, папа, может повторяться, потому что я так жить не могу.
   — Э, полно вздор городить!
   Тем это и кончилось; но Лиза ни на волос не изменила своего образа жизни.
   В это время разыгралась известная нам история Розанова.
   Маркиза и Романовны совсем оставили Лизу. Маркиза охладела к Лизе по крайней живости своей натуры, а Романовны охладели потому, что охладела маркиза. Но как бы там ни было, а о «молодом дичке», как некогда называли здесь Лизу, теперь не было и помина: маркиза устала от долгой политической деятельности.
   С отъездом Полиньки Калистратовой круг Лизиных посетителей сократился решительно до одного Помады, через которого шла у Лизы жаркая переписка и делались кое-какие дела.
   У Лизы шёл заговор, в котором Помада принимал непосредственное участие, и заговор этот разразился в то время, когда мало способная к последовательному преследованию Ольга Сергеевна смягчилась до зела и начала сильно желать искреннего примирения с дочерью.
   Шло обыкновенно так, как всегда шло все в семье Бахаревых и как многое идёт в других русских семьях. Бесповодная или весьма малопричинная злоба сменялась столь же беспричинною снисходительностью и уступчивостью, готовою доходить до самых непонятных размеров.
   Среди такого положения дел, в одно морозное февральское утро, Абрамовна с совершенно потерянным видом вошла в комнату Ольги Сергеевны и доложила, что Лиза куда-то собирается.
   — Как собирается? — спросила, не совсем поняв дело, Ольга Сергеевна.
   — Рано, где тебе, встала сегодня и укладывается.
   Ольга Сергеевна побледнела и бросилась в комнату Лизы.
   — Что это? — спросила она у стоявшей над чемоданом Лизы.
   — Ничего-с, — отвечала спокойно Лиза.
   — Зачем это ты укладываешься?
   — Я сегодня уезжаю.
   — Как уезжаешь? Как ты смеешь уезжать?
   — Увидите.
   — Ах ты, разбойница, — прохрипела мать и крикнула: — Егор Николаевич!
   — Не поднимайте, maman, напрасно шуму, — проговорила Лиза.
   — Егор Николаевич! — повторила ещё громче Ольга Сергеевна и, покраснев как дурак, села, сложа на груди руки. Лиза продолжала соображать, как ей что удобнее разместить по чемодану.
   — Как же это вы одни поедете, сударыня?
   — Это для вас все равно, maman. Я у вас жить решительно не могу: вы меня лишаете общества, которое меня интересует, вы меня грозили посадить в смирительный дом, ну, сажайте. Я с вами не ссорюсь, но жить с вами не могу.
   — Ах, ах, разбойница! ах, разбойница! она не может жить с родителями! Но я за тебя несу ответственность перед обществом.
   — Перед обществом, maman, всякий отвечает сам за себя.
   — Но я, милостивая государыня, наконец, ваша мать! — вскрикнула со стула Ольга Сергеевна. — Понимаете ли вы с вашими науками, что значит слово мать: мать отвечает за дочь перед обществом.
   — Maman, если б вы меня знали…
   — Где мне понимать такую умницу!
   — Положим, и так.
   — Философка, сочинения сочинять будет, а мать дура.
   — Я этого не говорю.
   — Ещё бы! А я понимаю одно, что я слабая мать; что я с тобою церемонилась; не умела учить, когда поперёк лавки укладывалась.
   — Прошлого, maman, не воротишь; но если вас беспокоит ваша ответственность за меня перед обществом, то я вам ручаюсь…
   — Гм! в чем это вы ручаетесь?
   — Я потому и сказала, что вы меня не знаете…
   — Да.
   — Я неспособна..
   — Вы только неспособны к благодарности, к хорошему вы неспособны; к остальному ко всему вы очень способны.
   — Положим, и так, maman. Я только хочу успокоить вас, что вы никогда не будете компрометированы перед обществом.
   — Как! как я не буду компрометирована? А это что?
   Ольга Сергеевна указала на чемодан.
   — Это ничего, maman: я уеду и буду жить честно; вы не будете краснеть за меня ни перед кем.
   — Ах ты, разбойница этакая! — прошептала Ольга Сергеевна и порывисто бросилась к Лизе. Лиза осторожно отвела её от себя и сказала:
   — Успокойтесь, maman, успокойтесь.
   — Вот, вынимай вон вещи.
   По лестнице поднимался Егор Николаевич.
   — Что это такое? — спрашивал он.
   — Вот вам, батюшка-баловник, любуйтесь на свою балованную дочку! Ох! ох! воды мне, воды… воддды!
   Ольга Сергеевна упала в обморок, продолжавшийся более часа. После этого припадка её снесли в спальню, и по дому пошёл шёпот.
   — Чтоб я этого не слыхал более! — строго сказал Лизе отец и вышел.
   — Папа, я решилась, и меня ничто не удержит, — отвечала вслед ему Лиза.
   — И слышать не хочу, — махнув рукой, крикнул Бахарев и ушёл в свою комнату.
   Лиза окончила свою работу и села над уложенным чемоданом. Вошла няня. Говорила, говорила, долго и много говорила старуха; Лиза ничего не слыхала.
   Наконец ударило одиннадцать часов. Лиза встала, сослала вниз свои вещи и, одевшись, твёрдою поступью сошла в залу.
   Егор Николаевич сидел и курил у окна.
   — Прощайте, папа, — сказала, подойдя к нему, Лиза. Старик не взглянул на неё и ничего не ответил.
   Лиза подошла к двери материной комнаты; сестра её не пустила к Ольге Сергеевне.
   — Ну, прощай, — сказала Лиза сестре.
   Они холодно поцеловались.
   — Папа, прощайте, я уезжаю, — сказала Лиза, подойдя снова к отцу.
   — Иди от меня, — отвечал старик.
   — Я вас ничем не огорчаю, папа; я не могу здесь жить: я хочу трудиться.
   — Пошла, пошла от меня.
   Лиза поймала и поцеловала его руку.
   — Да что это, однако, за вздор в самом деле, — сказал со слезами на глазах старик. — Я тебе приказываю…
   Лиза молчала.
   — Я тебе приказываю, чтоб это все сейчас было кончено.
   — Не могу, папа.
   — С кем же ты едешь? Без бумаги, без денег едешь?
   — У меня есть мой диплом и деньги.
   — Ты врёшь! Какие у тебя деньги? Что ты врёшь!
   — У меня есть деньги; я продала мой фермуар.
   — Боже мой! фермуар, такой прелестный фермуар! — застонала, выходя из дверей гостиной, Ольга Сергеевна — Кто смел купить этот фермуар?
   — Этот фермуар мой, maman; он принадлежит мне, и я имела право его продать. Его мне подарила тётка Агния.
   — Фамильная вещь, Боже мой! наша фамильная вещь! — стонала Ольга Сергеевна.
   Лизе становилось все тяжелее, а часовая стрелка безучастно заползала за половину двенадцатого.
   — Прощай, — сказала Лиза няне. Абрамовна стояла молча, давая Лизе целовать себя в лицо, но сама её не целовала.
   — Оставаться! — крикнул Егор Николаевич, — иначе… я велю людям…
   — Папа, насильно вы можете приказать делать со мною все, что вам угодно, но я здесь не останусь, — отвечала, сохраняя всю свою твёрдость, Лиза.
   — Мы поедем в деревню.
   — Туда я вовсе ни за что не поеду.
   — Как не поедешь? Я тебе велю.
   — Связанную меня можете везти всюду, но добровольно я не поеду. Прощайте, папа.
   Лиза опять подошла к отцу, но старик отвернул от неё руку.
   — Варварка! варварка! убийца! — вскрикнула, падая, Ольга Сергеевна.
   Лиза, бледная как смерть, повернула к двери. Мимоходом она ещё раз обняла и поцеловала Абрамовну. Старуха вынула из-под шейного платка припасённый ею на этот случай небольшой образочек в серебряной ризе и подняла его над Лизой.
   — Дай сюда образ! — крикнул, сорвавшись с места, Егор Николаевич. — Дай я благословлю Лизавету Егоровну, — и, выдернув из рук старухи икону, он поднял её над головой своею против Лизы и сказал: