— Ничего, — отвечал Вязмитинов.
   — Ниоткуда?
   — Ниоткуда.
   — А что такое?
   — Так.
   Зарницын зашагал по комнате, то улыбаясь, то приставляя ко лбу палец. Вязмитинов, зная Зарницына, дал ему порисоваться. Походив, Зарницын остановился перед Вязмитиновым и спросил:
   — Ты помнишь этих двух господ?
   — Каких? — спокойно спросил Вязмитинов, моргнув при этом каким-то экстраординарным образом.
   — Ну, Боже мой! Что были прошлой осенью на бале у Бахарева.
   — Да там много было.
   — Ну, этот, как его, иностранец… Райнер?
   — Помню, — с невозмутимым спокойствием отвечал Вязмитинов.
   — С ним был молодой человек Пархоменко.
   — И этого помню.
   — Вот его письмо.
   — Что ж это такое? — спросил Вязмитинов, безучастно глядя на положенное перед ним письмо.
   — Читай!
   Вязмитинов медленно развернул письмо.
   — Вот отсюда читай, — указал Зарницын.
   «Нужны люди, способные действовать, вести скорую подземную работу. Я был слишком занят, находясь в вашем городе, но слышал о вас мельком, и, по тем невыгодным отзывам, которые доходили до меня на ваш счёт, вы должны быть наш человек и на вас можно рассчитывать. Надо приготовлять всех. На днях вы получите посылку: книги. Старайтесь их распространять везде, особенно между раскольниками: они все наши, и ими должно воспользоваться. В других местах дело идёт уже очень далеко и идёт отлично.
   Пусть моя полная подпись служит вам знаком моего к вам доверия.
   Ваш Пархоменко
   Р.S. Надеюсь, что вы также не забудете писать все, что совершают ваши безобразники. У нас теперь это отлично устроено: опасаться нечего и на четвёртый день там.
   Ещё Р.S. Не стесняйтесь сообщать сведения всякие, там после разберёмся, а если случится ошибка, то каждый м может оправдаться».
   Вязмитинов перечёл все письмо второй раз и, оканчивая, произнёс вслух: «А если случится ошибка, то каждый может оправдаться».
   — Где же это оправдаться-то? — спросил он, возвращая Зарницыну письмо.
   — Да, разумеется, там же!
   — А кто же знает туда дорогу?
   — Да вот дорога — произнёс Зарницын, ударив рукою по Пархоменкову письму.
   — Да ведь это ты знаешь, а другие почём её знают?
   — Передам.
   Вязмитинову все это казалось очень глупо, и он не стал спорить.
   — Ну что же? — спросил его Зарницын.
   — Что?
   — Ты готов содействовать?
   — Я?
   Вязмитинов собирался сказать самое решительное «нет», но, подумав, сказал:
   — Да, пожалуй.
   — Нет, не пожалуй; это надо делать не в виде уступки, а нужно действовать с энергией.
   — Да то-то, как действовать? что делать нужно?
   — Подогревать, подготовлять, волновать умы.
   — На подпись, что ли, склонять? что же вы полагаете-то?
   — Мы… — Зарницыну очень приятно прозвучало это мы. — Мы намерены пользоваться всем. Ты видишь, в письме и раскольники, и помещики, и крестьяне. Одни пусть подписывают коллективную бумагу, другие требуют свободы, третьи земли… понимаешь?
   — Понимаю, землю-то требовать будут мужики?
   — Ну да.
   — От тех самых помещиков, которых нужно склонять подписывать коллективную бумагу?
   — Ну да, ну да, разумеется. Неужто ты не понимаешь?
   — Нет, теперь я понимаю: я это только сначала.
   — А вот ведь я помню, как вы с доктором утверждали, что этот Пархоменко глуп.
   — Да, это правда.
   — А видишь, какой он человек.
   — Да.
   — Как ты думаешь: доктору сообщить? — шёпотом спросил Зарницын.
   — На что путать лишних людей!
   — И то правда.
   Приятели расстались. Тотчас по уходе Зарницына Вязмитинов оделся и, идучи в училище, зашёл к доктору, с которым они поговорили в кабинете, и, расставаясь, Вязмитинов сказал:
   — Смотрите же, Дмитрий Петрович, держите себя так же, как я, будто ничего знать не знаем, ведать не ведаем.
   — Добре, — отвечал доктор.
   — Да Помаду надрессируйте.
   — Добре, добре, — опять отвечал, запирая двери, доктор.
   Вечером Вязмитинов писал очень длинное письмо, в котором, между прочим, было следующее место: «Вы, я полагаю, сами согласитесь, что мы и с вами вели себя слишком легкомысленно, позволив себе обещать вам своё содействие в деле столь щекотливом. Будем говорить откровенно. За личность вашу нам никто и ничто не ручается. Лицо, с которым вы, по вашим словам, были так близки, — не снабдило вас ни одной рекомендательной строчкой, а в уполномочии, данном вами такому человеку, как П-ко, мы не можем не видеть или крайнейшей бестактности и недальновидности, или просто плана гораздо худшего. Вы нас извините, мы не подозреваем вас в злонамеренности. Спаси нас Боже! Мы вам верим, но служить делу, начинаемому по вашей инициативе, с такими ещё сотрудниками, мы не можем. Нам нужны старые люди; без них ничего в этом роде не сделаешь, а они прежде всего недоверчивы.
   Письмо полковника Стопаненки для нас достаточное ручательство, а для них оно ничего не значит. Без их же участия делу не быть. При связях Роз-ва мы ещё надеялись все кое-как подготовить исподволь и незаметно но теперь, когда вашему политическому другу вздумалось вверить наши планы людям, на скромность и выдержанность которых мы не рассчитываем, нам не остаётся ничего более, как жалеть об этой ошибке и посоветовать вам искать какие-нибудь другие средства для заявления умеренных желаний, которым будет сочувствовать вся страна.
   Смею надеяться, что это не испортит наших добрых отношений друг к другу.
   Ваш N.В.»
   Письмо это было вложено в книгу, зашитую в холст и переданную через приказчиков Никона Родионовича его московскому поверенному, который должен был собственноручно вручить эту посылку иностранцу Райнеру, проживающему в доме купчихи Козодавлевой, вблизи Лефортовского дворца.

Глава тридцатая.
Half-Yearly Review[14]

   Бахаревская придворная швея Неонила Семёновна, сидя у открытого окна, пела:
 
Прошло лето, прошла осень,
Прошла тёплая весна,
Наступило злое время,
То холодная зима.
 
   Песня на этот раз выражала действительно то, что прошло и что наступило в природе.
   Тонкие паутины плелись по темнеющему жнивью, по лиловым мохрам репейника проступала почтённая седина, дикие утки сторожко смотрели, тихо двигаясь зарями по сонному пруду, и резвая стрекоза, пропев свою весёлую пору, безнадёжно ползла, скользя и обрываясь с каждого скошенного стебелечка, а по небу низко-низко тащились разорванные полы широкого шлафора, в котором разгуливал северный волшебник, ожидая, пока ему позволено будет раскрыть старые мехи с холодным ветром и развязать заиндевевший мешок с белоснежной зимой.
   Две поры года прошли для некоторых из наших знакомых не бесследно, и мы в коротких словах опишем, что с кем случилось в это время. Бахаревы вскоре после святой недели всей семьёй переехали из города в деревню, а Гловацкие жили, по обыкновению, безвыездно в своём домике.
   Женни оставалась тем, чем она была постоянно. Она только с большим трудом перенесла известие, что брат Ипполит, которого и она и отец с нетерпением ожидали к каникулам, арестован и попал под следствие по делу студентов, расправившихся собственным судом с некоторым барином, оскорбившим одного из их товарищей. Это обстоятельство было страшным ударом для старика Гловацкого. Для Женни это было ещё тяжелее, ибо она страдала и за брата и за отца, терзания которого ей не давали ни минуты покоя. Но, несмотря на все это, она крепилась и всячески старалась утешить страдающего старика.
   Вязмитинов беспрестанно писал ко всем своим прежним университетским приятелям, прося их разъяснить Ипполитово дело и следить за его ходом. Ответы приходили редко и далеко не удовлетворительные, а старик и Женни дорожили каждым словом, касающимся арестанта. Самым радостным из всех известий, вымоленных Вязмитиновым во время этой томительной тревоги, был слух, что дело ожидает прибытия сильного лица, в благодушие и мягкосердечие которого крепко веровали.
   Ни старик, ни Женни, ни Вязмитинов не осуждали Ипполита, но сильно скорбели об ожидавшей его участи. Зарницын потирал от радости руки и горой стоял за Ипполита.
   — Молодец! молодец! — говорил он. — Время слов кончается, надо действовать и действовать. Да, надо действовать, надо. Век жертв очистительных просит; жертв век просит!
   Старик и Женни не возражали, они чувствовали только неутешную скорбь. Доктора это обстоятельство тоже сильно поразило. Другое дело слышать об известном положении человека, которого мы лично не знали, и совсем другое, когда в этом положении представляется нам человек близкий, да ещё столь молодой, что привычка все заставляет глядеть на него как на ребёнка. Доктору было жаль Ипполита; он злился и молчал. Лиза относилась к этому делу весьма спокойно.
   — Что ж делать! — сказала она, выслушав первый раз отчаянный рассказ Женни. — Береги отца, вот все, что ты можешь сделать, а горем уж ничему не поможешь.
   Возвратясь в деревню с семьёю после непродолжительного житья в городе, Лиза опять изменилась. Её глаза совсем выздоровели; она теперь не раздражалась, не сердилась и даже много меньше читала, но, видимо, сосредоточилась в себе и не то чтобы примирилась со всем её окружающим, а как бы не замечала его вовсе. В Лизе обнаружился тонкий житейский такт, которого до сих пор не было. Свои холодные, даже презрительные отношения к ежедневным хлопотам и интересам всех окружающих её людей она выдерживала ровно, с невозмутимым спокойствием, никому ни в чем не попереча, никого ничем не задирая. Ольга Сергеевна находила, что Лиза упрыгалась и начинает браться за ум. Сестры тоже были ею очень довольны. Она равнодушно выслушивала все их заявления, ни в чем почти не возражала и давала на все самые терпимые ответы. К отцу Лиза была очень нежна и внимательна, к Женни тоже. Но как ни спокойна была собственная натура Женни, её не удовлетворяла спокойная внимательность Лизы. Она ничего от неё не требовала, старалась избегать всяких рассуждений о ней, но чуяла сердцем, что происходит в подруге, и нимало не радовалась её видимому спокойствию. Зина, Софи и Ольга Сергеевна были все те же. Зина не могла застегнуть лифа; ходила в широких блузах, необыкновенно шедших к её высокой фигуре, и беспрестанно совещалась с докторами и акушерами. Она готовилась быть матерью, но снова уехала от мужа и проживала в Мереве.
   Софи тосковала донельзя; гусары выступили, и в деревне шла жизнь, невыносимая для женщин, подобных этой барышне, безучастной ко всему, кроме болтовни и шума. Ольга Сергеевна Богу молилась, кошек чесала, иногда раскладывала гранпасьянс и в антрактах ныла. Чаще всего они ныли втроём: Ольга Сергеевна, Зина и Софи. Ныли они обо всем: о предстоящих родах Зины, о грубости Егора Николаевича, об отсутствии женихов для Сони, о тоске деревенской жизни и об ехидстве прислуги, за которою никак не усмотришь. Об Ипполите Гловацком они не заныли, но по два раза воскликнули:
   — Боже мой! Боже мой! — и успокоились на его счёт. Бахарев горячо принял к сердцу горе своего приятеля.
   Он сперва полетел к нему, дёргал усами, дымил без пощады, разводил врозь руки и говорил:
   — Ты того, Петруха… Ты не этого… Не падай духом. Все, брат, надо переносить. У нас в полку тоже это случилось. У нас раз одного ротмистра разжаловали в солдаты. Разжаловали, пять лет был в солдатах, а потом отличился и опять пошёл: теперь полициймейстером служит на Волге; женился на немке и два дома собственные купил. Ты не огорчайся: мало ли что в молодости бывает!
   Петра Лукича все это нисколько не утешало. Бахарев поехал к сестре. Мать Агния с большим вниманием и участием выслушала всю историю и глубоко вздохнула.
   — Что ты думаешь, сестра? — спросил Бахарев.
   — Что ж тут думать: не минует, бедняжка, красной шапки да ранца.
   — Как бы помочь?
   — Ничем тут не поможешь.
   — Написать бы кому-нибудь.
   — Ну, и что ж выйдет?
   — Да все-таки…
   — Ничего не сделаешь, будет солдатом непременно.
   — Старика жаль.
   — Да и его самого не меньше жаль: парень молодой.
   — Он-то выслужится!
   — Хоть и выслужится, а лучшие годы пропали.
   — Ты подумай, сестра, нельзя ли чего попробовать?
   Игуменья скрестила на груди руки и задумалась.
   — Там кто теперь генерал-губернатором? — спросила она после долгого размышления. Бахарев назвал фамилию.
   — Я с его женой когда-то коротка была, да ведь это давно; она забыла уж, я думаю, что я и на свете-то существую.
   Вышла пауза.
   — Попробуй попроси, — сказал Бахарев.
   — Да я сама думаю так. Что ж: спыток — не убыток.
   Игуменья медленно встала, вынула из комода зелёный бархатный портфель, достала листок бумаги, аккуратно сравняла его края и, подумав с минутку, написала две заглавные строчки. Бахарев встал и начал ходить по комнате, стараясь ступать возможно тише, как волтижорский и дрессированный конь, беспрестанно смотря на задумчивое лицо пишущей сестры.
   Подстерегши, когда мать Агния, дописав страничку, повёртывала листок, опять тщательно сравнивая его уголышки и сглаживая сгиб длинным розовым ногтем, Бахарев остановился и сказал:
   — Ведь что публично-то все это наделали, вот что гадко.
   — Да не публично этих дел и не делают, — спокойно отвечала игуменья.
   — Положим, ну вздуй его, каналью, на конюшне, ну, наконец, на улице; а то в таком здании!
   Мать Агния обмакнула перо и, снимая с него приставшее волоконце, проговорила:
   — Пословица есть, мой милый, что «дуракам и в алтаре не спускают», — и с этим начала новую страницу.
   — Ну, вот тебе и письмо, — посылай. Посмотрим, что выйдет, — говорила игуменья, подавая брату совсем готовый конверт.
   — Хоть бы скорее один конец был.
   — Будет и конец.
   Помада кипел и весь расходовался на споры, находя средства поддерживать их даже с Зиной и Софи, не представлявшими ему никаких возражений.
   — За идею, за идею, — шумел он. — Идею должно отстаивать. Ну что ж делать: ну, будет солдат! Что ж делать? За идею права нельзя не стоять; нельзя себя беречь, когда идея права попирается. Отсюда выходит индифферентизм: самое вреднейшее общественное явление. Я этого не допускаю. Прежде идея, потом я, а не я выше моей идеи. Отсюда я должен лечь за мою идею, отсюда героизм, общественная возбуждённость, горячее служение идеалам, отсюда торжество идеалов, торжество идей, царство правды!
   Помаде обыкновенно никто не возражал в Мереве. Роль Помады в доме камергерши несколько изменилась. Летнее его положение в доме Бахаревых не похоже было на его зимнее здешнее положение. Лизе не нравилось более его неотступное служение идее, которую кандидат воплотил для себя в Лизе, и она его поставила на позицию. Кандидат служил, когда его призывали к его службе, но уже не пажествовал за Лизой, как это было зимою, и опять несколько возвратился к более спокойному состоянию духа, которое в прежние времена не оставляло его во весь летний сезон, пока Бахаревы жили в деревне.
   Новая встреча с давно знакомыми женскими лицами подействовала на него весьма успокоительно, но во сне он все-таки часто вздрагивал и отчаянно искал то костяной ножик Лизы, то её носовой платок или подножную скамейку.
   Многосторонние удобства Лизиной комнаты не совсем выручали один её весьма неприятный недостаток. Летом в ней с девяти или даже с восьми часов до четырех было до такой степени жарко, что жара этого решительно невозможно было выносить.
   Лиза в это время никак не могла оставаться в своей комнате. Каждое утро, напившись чаю, она усаживалась на лёгком плетёном стуле под окном залы, в которую до самого вечера не входило солнце. Здесь Лизе не было особенно приютно, потому что по зале часто проходили и сестры, и отец, и беспрестанно сновали слуги; но она привыкла к этой беготне и не обращала на неё ровно никакого внимания. Лиза обыкновенно спокойно шила у открытого окна, и её никто не отвлекал от работы. Разве отец иногда придёт и выкурит возле неё одну из своих бесчисленных трубок и при этом о чем-нибудь перемолвится; или няня подойдёт да посмотрит на её работу и что-нибудь расскажет, впрочем, более, для собственного удовольствия. Юстин Помада являлся к обеду.
   Лизу теперь бросило на работу: благо глаза хорошо служили. Она не покидала иголки целый день и только вечером гуляла и читала в постели. Не только трудно было найти швею прилежнее её, но далеко не всякая из швей могла сравниться с нею и в искусстве.
   От полотняной сорочки и батистовой кофты до скромного жаконетного платья и шёлковой мантильи на ней все было сшито её собственными руками. Лиза с жадностью училась работать у Неонилы Семёновны и работала, рук не покладывая и ни в чем уже не уступая своей учительнице.
   — Мастерица ты такая! — говорила Марина Абрамовна, рассматривая чистую строчку, которую гнала Лиза на отцовской рубашке, бескорыстно помогая в этой работе Неониле Семёновне.
   — Вы, барышня, у нас хлеб скоро отобьёте, — добавляла, любуясь тою же мастерскою строчкою, Неонила Семёновна.
   Лиза под окном в зале шила себе серенькое платье из сурового батиста; было утро знойного дня; со стола только что убрали завтрак, и в зале было совершенно тихо.
   В воздухе стоял страшный зной, мигавший над полями трепещущею сеткою. Озими налились, и сочное зерно быстро крепло, распирая эластическую ячейку усатого колоса. С деревенского выгона, отчаянно вскидывая спутанными передними ногами, прыгали крестьянские лошади, отмахиваясь головами и хвостами от наседавших на них мух, оводов и слепней. Деревья, как расслабленные, тяжело дремали, опустив свои размягчённые жаром листья, и колосистая рожь стояла неподвижным зелено-бурым морем, изнемогая под невыносимым дыханием летнего бога, наблюдающего своим жарким глазом за спешною химическою работою в его необъятной лаборатории. Только одни листья прибрежных водорослей, то многоугольные, как листья «мать-и-мачехи», то длинные и остроконечные, как у некоторых видов пустынной пальмы, лениво покачивались, роскошничая на мелкой ряби тихо бежавшей речки. Остальное все было утомлено, все потеряло всякую бодрость и, говоря языком поэтов: «просило вечера скорее у бога».
   Лиза вшила одну кость в спину лифа и взглянула в открытое окно. В тени дома, лежавшей тёмным силуэтом на ярко освещённых кустах и клумбах палисадника, под самым окном, растянулась Никитушкина Розка. Собака тяжело дышала, высунув свой длинный язык, и беспрестанно отмахивалась от докучливой мухи.
   — Что, Розонька? — ласково проговорила Лиза, взглянув на смотревшую ей в глаза собаку, — жарко тебе? Пойди искупайся.
   Собака подобрала язык, потянулась и, зевая, ответила девушке протяжным «аиаай».
   Лиза вметала другую кость и опять подняла голову.
   Далеко-далеко за меревским садом по дороге завиднелась какая-то точка. Лиза опять поработала и опять взглянула на эту точку. Точка разрасталась во что-то вроде экипажа. Видна стала городская, затяжная дуга, и что-то белелось; очевидно, это была не крестьянская телега. Ещё несколько минут, и все это скрылось за меревским садом, но зато вскоре выкатилось на спуск в форме дрожек, на которых сидела дама в белом кашемировом бурнусе и соломенной шляпке.
   «Кто бы эта такая? — подумала Лиза. — Женни? Нет, это не Женни; и лошадь не их, и у Женни нет белого бурнуса. Охота же ехать в такую жару!» — подумала она и, не тревожа себя дальнейшими догадками, спокойно начала зашивать накрепко вмётанную полоску китового уса.
   За садовою решёткою послышался тяжёлый топот лошади, аккомпанируемый сухим стуком колёс, и дрожки остановились у крыльца бахаревского дома. Розка поднялась, залаяла, но тотчас же досадливо махнула головою, протянула «аиаай» и снова улеглась под свесившуюся травку клумбы.
   В залу вошёл лакей. Он с замешательством тщательно запер за собою дверь из передней и пошёл на цыпочках к коридору, но потом вдруг повернул к Лизе и, остановясь, тихо произнёс:
   — Какая-то дама приехали.
   — Какая дама? — спросила Лиза.
   — Незнакомые совсем.
   — Кто ж такая?
   — Ничего не сказали; барина спрашивают-с, дело к ним имеют.
   — Ну так чего же ты мне об этом говоришь? Папа в Зининой комнате, — иди и доложи.
   Лакей на цыпочках снова отправился к коридору, а дверь из передней отворилась, в залу взошла приехавшая дама и села на ближайший стул. Ни Лиза, ни приезжая дама не сочли нужным раскланяться. Дама, усевшись, тотчас опустила свою голову на руку, а Лиза спокойно взглянула на неё при её входе и снова принялась за иголку.
   Приезжая дама была очень молода и недурна собою. Лизе казалось, что она её когда-то видела и даже внимательно её рассматривала, но где именно — этого она теперь никак не могла вспомнить. По коридору раздались скорые и тяжёлые шаги Бахарева, и вслед за тем Егор Николаевич в белом кителе с пышным батистовым галстучком под шеею вступил в залу. Гостья приподнялась при его появлении. Экс-гусар подошёл к ней, вежливо поклонился и ожидал, что она скажет. Лиза спокойно шила.
   Дама сначала как будто немного потерялась и не знала, что ей говорить, но тотчас же бессвязно начала:
   — Я к вам приехала как к предводителю… Меня некому защитить от оскорблений… У меня никого нет, и я все должна терпеть… Но я пойду всюду, а не позволю…
   — В чем дело? в чем дело? — спросил с участием предводитель.
   — Мой муж… Я его не осуждаю и не желаю ему вредить ни в чьём мнении, но он подлец, я это всегда скажу… я это скажу всем, перед целым светом. Он, может быть, и хороший человек, но он подлец… И нигде нет защиты! нигде нет защиты!
   Дама заплакала, удерживая платком рыдания.
   — Успокойтесь; Бога ради, успокойтесь, — говорил мягкий старик. — Расскажите спокойно: кто вы, о ком вы говорите?
   — Мой муж — Розанов, — произнесла, всхлипывая, дама.
   — Наш доктор?
   — Дддааа, — простонала дама снова. Лиза взглянула на гостью, и теперь ей хорошо припомнились расходившиеся из-за платка брови. Услыхав имя Розанова, Лиза быстро встала и начала проворно убирать свою работу.
   — Что ж такое? — спрашивал между тем Бахарев.
   — Он разбойник, у них вся семья такая, и мать его — все они разбойники.
   — Но что я тут могу сделать?
   — Он меня мучит; я вся исхудала… моя дитя… он развратник, он меня… убьёт меня.
   — Позвольте; Бога ради, успокойтесь прежде всего.
   — Я не могу успокоиться.
   Розанова опять закрылась и заплакала.
   — Ну, сядьте, прошу вас, — уговаривал её Бахарев.
   — Это как же… это невозможно… Вы предводитель, ведь непременно должны быть разводы.
   — Сядьте, прошу вас, — успокаивал Бахарев.
   По гостиной зашелестело шёлковое платье; Лиза быстро дёрнула стул и сказала по-французски:
   — Папа! да просите же к себе в кабинет.
   — Нет, это все равно, — отозвалась Розанова, — я никого не боюсь, мне нечего бояться, пусть все знают…
   Лиза вышла и, встретив в гостиной Зину, сказала ей:
   — Не ходи в залу: там папа занят.
   — С кем?
   — Там с дамой какой-то, — отвечала Лиза и прошла с работою в свою комнату.
   Перед обедом к ней зашла Марина Абрамовна.
   — Слышала ты, мать моя, камедь-то какая? — спросила старуха, опершись ладонями о Лизин рабочий столик.
   — Какая?
   — Докторша-то! Экая шальная бабешка: на мужа-то чи-чи-чи, так и стрекочит. А твоя маменька с сестрицами, замест того чтоб судержать глупую, ещё с нею финти-фанты рассуждают.
   — Как, маменька с сёстрами? — спросила удивлённая Лиза.
   — Да как же: ведь она у маменьки в постели лежит. Шнуровку ей распустили, лодеколоном брызгают.
   — Гм!
   Лиза незаметно улыбнулась.
   — Камедь! — повторила нараспев старуха, обтирая полотенцем губы, и на её умном старческом лице тоже мелькнула ироническая улыбка.
   — Эдакая аларма, право! — произнесла старуха, направляясь к двери, и, вздохнув, добавила: — наслал же Господь на такого простодушного барина да этакого — прости Господи — черта с рогами.
   Выйдя к обеду, Лиза застала в зале всю семью. Тут же была и Ольга Александровна Розанова и Юстин Помада. Розанова сидела под окном, окружённая Ольгой Сергеевной и Софи. Перед ними стоял, держа сзади фуражку, Помада, а Зина с многозначительной миной на лице тревожно ходила взад и вперёд по зале.
   — Лиза! madame Розанова, очень приятное знакомство, — проговорила Ольга Сергеевна вошедшей дочери. — Это моя младшая дочь, — отнеслась она к Ольге Александровне.
   — Очень приятно познакомиться, — проговорила Розанова с сладкой улыбкой и тем самым тоном, которым, по нашему соображению, хорошая актриса должна исполнять главную роль в пьесе «В людях ангел — не жена».
   Лиза поклонилась молча и, подав мимоходом руку Помаде, стала у другого окна. Все существо кандидата выражало полнейшую растерянность и смущение. Он никак не мог разгадать причину внезапного появления Розановой в бахаревском доме.
   — Когда ж Дмитрий Петрович возвратился? — расспрашивал он Ольгу Александровну.
   Третьего дня, — отвечала она тем же ласковым голосом из пьесы «В людях ангел».
   — Как он только жив с его перелётами, — сочувственно отозвался Помада.
   — О-о! он очень здоров, ему это ничего не значит, — отвечала Розанова тем же нежным голосом, но с особым оттенком. Лиза полуоборотом головы взглянула на собранный ротик и разлетающиеся бровки докторши и снова отвернулась.
   — Ему, я думаю, ещё веселее в разъездах, — простонала Ольга Сергеевна.
   — Натура сносливая, — шутя заметил простодушный Помада. — Вода у них на Волге, — этакой все народ здоровый, крепкий, смышлёный.