— Ну… постойте же ещё. Я хотела бы знать, как вы смотрите на поступок этой женщины, о которой вы вчера рассказывали?
   — Это какое-то дикое, противоестественное исступление, которое, однако, у наших женщин прорывается. Бог их знает, как у них там выходит, а выходит. Ухаживает парень за девкой, а она на него не смотрит, другого любит. Вдруг тот её обманул, она плачет, плачет, да разом в ноги другому. «Отколошмать, просит, ты его, моего лиходея; вымажь ей, разлучнице, дёгтем ворота — я тебя ей-Богу, любить стану». И ведь станет любить. На зло ли это делается или как иначе, а уж черта своеобычная, как хотите. — Я на вчерашнюю историю так и смотрю, Лизавета Егоровна, как на несчастье. Потому-то я предпочитаю мою теорию, что в ней нет ни шарлатанства, ни самоуверенности. Мне одно понятно, что все эти теории или вытягивают чувства, или обрубают разум, а я верю, что человечество не будет счастливо, пока не открыто будет средство жить по чистому разуму, не подавляя присущего нашей натуре чувства. Вот почему, что бы со мною ни сталось в жизни, я никогда не стану укладывать её на прокрустово ложе и надеюсь, что зато мне не от чего станет ни бежать, ни пятиться.
   — Доктор! мы все на вас в претензии, — сказала, подходя к ним, Женни, — вы философствуете здесь с Лизой, а мы хотели бы обоих вас видеть там.
   — Повинуюсь, — отвечал доктор и пошёл в гостиную.
   Через несколько минут туда вошла и Лиза. Дьякон встал, обнял жену и сказал:
   — Ну-ка, мать дьяконица, побренчи мне для праздника на фортоплясе.
   Духовная чета вышла, и через минуту в зале раздался довольно смелый аккомпанемент, под который дьякон запел:
 
Прихожу к тому ручью,
С милой где гулял я.
Он бежит, я слезы лью,
Счастье убежало.
 
 
Томно ручеёк журчит,
Делит грусть со мною,
И как будто говорит:
Нет её с тобою.
 
   — «Нет её с тобою», — дребезжащим голосом подтянул Пётр Лукич, подходя к старому фортепьяно, над которым висел портрет, подтверждавший, что игуменья была совершенно права, находя Женни живым подобием своей матери.
   Дьяконица переменила музыку и взяла другой, весёлый аккорд, под который дьякон тотчас запел:
 
В зале жарко, в зале тесно,
Невозможно там дышать;
А в саду теперь прелестно
Пить, гулять и танцевать.
 
   — Да, теперь там очень прелестно пить, гулять и особенно танцевать по колено в снегу, — острил Зарницын, выходя в залу. За ним вышла Женни и Вязмитинов. Дьяконица заиграла вальс.
   Дьякон подал руку Евгении Петровне, все посторонились, и пара замелькала по зале.
   — Позвольте просить вас, — отнёсся Зарницын, входя в гостиную, где оставалась в раздумье Бахарева. Лиза тихо поднялась с места и молча подала свою руку Зарницыну. По зале замелькала вторая пара.
   — Папа! — кадриль с вами, — сказала Женни.
   — Что ты, матушка, Бог с тобой. У меня уж ноги не ходят, а она в кадриль меня тянет. Вон бери молодых.
   — Доктор, с вами?
   — Помилуйте, Евгения Петровна, я сто лет уж не танцевал.
   — Пожалуйста!
   — Сделайте милость, увольте.
   — Фуй! девушка вас просит, а вы отказываетесь.
   — Юстин Феликсович, вы?
   — Извольте, — отвечал Помада.
   — Лиза, а ты бери Николая Степановича.
   — Нет-с, нет, я, как доктор, забыл уж, как и танцуют.
   — Тем лучше, тем лучше. Смешнее будет.
   — В самом деле, нуте-ка их, пару неумелых, доктора с Николаем Степановичем в кадриль. Так и будет кадриль неспособных, — шутил Пётр Лукич.
   — Бери, Лиза. Играйте, душка Александра Васильевна! Женни расшалилась.
   Дьяконица сыграла ритурнель.
   — Ангажируйте же, господа! — крикнул Зарницын.
   — Нет, позвольте, позвольте! Это вот как нужно сделать, — заговорил дьякон, — вот мой платок, завязываю на одном уголке узелочек; теперь, господа, извольте тянуть, кто кому достанется. Узелочек будет хоть Лизавета Егоровна. Ну-с, смелее тяните, доктор: кто кому достанется?
   Девушки стояли рядом. Отступление было невозможно, всем хотелось веселиться. Доктор взял за уголок платка и потянул. На уголке был узелочек.
   — Господа! — весело крикнул дьякон. — По мудрому решению самой судьбы, доктору Розанову достаётся Лизавета Егоровна Бахарева, а Николаю Степановичу Вязмитинову Евгения Петровна Гловацкая.
   Обе пары стали на места. У дверей показались Абрамовна, Паланя и Яковлевич.
   «Черт знает, что это такое!» — размышлял оставшийся за штатом Помада, укладывая в карман чистый платок, которым намеревался обернуть руку. Случайности не забывали кандидата.
   — Шэн, шэн! вырабатывайте шэн, Николай Степанович, — кричал Вязмитинову доктор, отплясывая с Лизой. Кадриль часто путалась, и, наконец, по милости шэнов, танцоры совсем спутались и стали. Все смеялись; всем было весело.
   Женни вспомнила о дьяконице и сказала:
   — Господа, составляйте другую кадриль, я буду играть.
   — Нет, пусти, я, а ты танцуй, — возразила Лиза и села за фортепьяно. Зарницын танцевал с Женни, Помада, обернув платком вечно потевшие руки, с дьяконицей. Окончив кадриль, Лиза заиграла вальс. Зарницын понёсся с дьяконицей, а Помада с Женни.
   Доктор подошёл к Абрамовне, нагнулся к её уху, как бы желая шепнуть ей что-то по секрету, и, неожиданно схватив старуху за талию, начал вертеть её по зале, напевая: «О мейн либер Августен, Августен, Августен!»
   Лиза едва могла играть. Обернувшись лицом к оригинальной паре, она помирала со смеха, так же как и вся остальная компания. Дьякон, выбивая ладонями такт, совсем спустился на пол и как-то пищал от хохота. У Лизы от смеха глаза были полны слез, и она кричала:
   — Прах, прах танцует, вот он настоящий-то прах!
   К довершению сцены доктор, таская упирающуюся старуху, споткнулся на Помаду, сбил её с ног, и все втроём полетели на пол.
   Музыка прекратилась. Лиза легла на клавиши, и в целом доме несколько минут раздавалось:
   — Ох! ха, ха, ха! ох, ха, ха, ха!
   Няня была слишком умна, чтобы сердиться, но и не хотела не заявить, хоть шутя, своего неудовольствия доктору. Поднимаясь, она сказала:
   — Вот тебе, вертопрах ты этакой!
   И дала весьма изрядную затрещину подвернувшемуся Юстину Помаде.
   — О, черт возьми, однако что же это такое в самом деле? — вскрикнул Помада, выходя из роли комического лица в балете.
   Общий хохот возобновился.
   — Прости, батюшка, я ведь совсем не тебя хотела, — говорила старуха, обнимая и целуя ни в чем не повинного Помаду.
   За полночь, уже с шапкою в руке, дьякон, проходя мимо фортепьяно, не вытерпел, ещё присел и запел, сам себе аккомпанируя:
 
Сижу на бекете,
Вижу все на свете.
О Зевес! Помилуй меня и её!
 
   — О Зевес! Помилуй меня и её! — подхватили все хором. Дьякон допел всю эту песенку с моральным припевом и, при последнем куплете изменив этот припев в слова: «О Зевес! Помилуй Сашеньку мою!», поцеловал у жены руку и решительно закрыл фортепьяно.
   — Полно, набесились, — сказал он. Все стали прощаться.
   — Прощайте, — сказал доктор, протягивая руку Бахаревой.
   Лиза ответила:
   — До свидания, доктор, — и пожала его руку так, как женщины умеют это делать, когда хотят рукою сказать: будем друзьями.
   Никто никогда не видал Лизы такою оживлённою и детски весёлою, как она была в этот вечер.

Глава двадцать восьмая.
Глава без названия

   Пост кончался, была страстная неделя. Погода стояла прекрасная: дни светлые, тихие и тёплые. Снег весь подёрнулся чёрным тюлем, и местами показались большие прогалины, особенно по взлобочкам. Проходные дорожки, с которых зимою изредка сгребали лишний снег, совсем почернели и лежали чёрными лентами. Но зато шаг со двора — окунёшься в воду, которою взялся снег. Ездить можно было только по шоссе. Мужички копались на дворах, ладя бороны до сохи, ребятишки пропускали ручейки, которыми стекали в речку все плодотворные соки из наваленных посреди двора навозных куч. Запах навоза стоял над деревнями. Сред дня казалось, что дворы топятся, — так густы были поднимавшиеся с них испарения. Но это никому не вредило, ни людям, ни животным, а петухи, стоя на самом верху куч тёплого, дымящегося навоза, воображали себя какими-то жрецами. Они важно топорщили свои перья, потряхивали красными гребнями и, важно закинув головы, возглашали: «Да здравствует весна, да здравствуют куры!»
   — Из этого кочета прок будет; ты его, этого кочета, береги, — опираясь на вилы, говорил жене мужик, показывая на гуляющего по парному навозу петуха. — Это настоящая птица, ласковая к курам, а того, рябенького-то, беспременно надыть его зарезать к празднику: как есть он пустой петух совсем, все по углам один слоняется. И мужик, плюнув на руки, снова ковырял вилами; баба, пошевеливая плечами и понявой, шла в сени, а обречённый в лапшу стоик поправлял свои бурды.
   Отлично чувствуешь себя в эту пору в деревне, хотя и живёшь, зная, что за ворота двора ступить некуда. Природа облегает человека зажорами и, по народному выражению, не река уже топит, а лужа.
   Была такая пора в Мереве. Река Саванка поднялась, вспучилась, но лёд ещё не трогался. Все ставни в бахаревском доме были открыты, и в некоторых окнах отворены форточки. На дворе вечерело. Няня отправилась ставить самовар. Лиза стояла у окна. Заложив назад свои ручки, она глядела на покрывавшееся вечерним румянцем небо и о чем-то думала; а кругом тишь ненарушимая.
   Бахаревский кабинет, в котором обитала Лиза послесвоего бегства, теперь снова не напоминал жилого покоя. В нем среди пола стоял уложенный чемодан, дорожный сак и несколько узелочков. Подушки, всегда покоившиеся на оттоманках, скинули свои белые рубашечки и, надев ситцевые капоты песочного цвета с лиловым горошком, лежали, как толстые барыни. Они своим глупо-важным видом говорили: «Прощайте; мы теперь путешественницы. На нас завтра сядут, и мы будем вояжировать, будем любоваться природой и дышать чистым воздухом».
   — Здравствуйте, Лизавета Егоровна! — сказал кто-то сзади погруженной в себя Лизы.
   Девушка вздрогнула от нечаянности и оглянулась: перед нею стоял доктор.
   — Вот сюрприз-то! — сказала она приветливо, протягивая ему свою руку.
   — Что, вы уезжаете?
   — Да, завтра еду к своим.
   — Надолго?
   — Я думаю, уж с ними вместе возвращусь. Как это вы догадались заехать?
   — Ехал мимо из Лужков.
   — Что, опять людей резали?
   — Да, опять одного человечка порезал и зашил.
   Доктор и Лиза рассмеялись.
   — Как вы поедете? Дорог нет совсем. Я верхом на своей пристяжной, да и то совсем было и себя и лошадь утопил в зажоре за вашим садом.
   — Да мне ведь по шоссе.
   — И то правда. — Вы меня чайком напоите, Лизавета Егоровна?
   — Как же, как же! Няня сейчас принесёт самовар.
   — Что это на вас за странный наряд?
   — Как странный?
   — Вы точно турчанка.
   Лиза была в тёмном марселиновом платье, без кринолина и в домашней длинной меховой шубке с горностаевым воротником и горностаевой опушкой. Этот наряд очень шёл к Лизе.
   Она оглянула себя и сказала:
   — Я завтра еду, все уложено: это мой дорожный наряд. Сегодня открыли дом, день был такой хороший, я все ходила по пустым комнатам, так славно. Вы знаете весь наш дом?
   — Нет, всего не знаю.
   — Хотите, пойдёмте, пока ещё светло. Я вам покажу свою комнату.
   Солнце, совсем спускаясь к закату, слабо освещало бледно-оранжевым светом окна и трепетно отражалось на противоположных стенах. Одни комнаты были совершенно пусты, в других оставалась кое-какая мебель, закрытая или простынями, или просто рогожами. Только одни кровати не были ничем покрыты и производили неприятное впечатление своими пустыми досками.
   — Вот и моя комната, — сказала Лиза.
   — Хорошенькая комнатка.
   — Да, прежде я жила вот в этой; тут гадко, и затвориться даже нельзя было. Я тут очень много плакала.
   — Оттого что комната нехороша?
   — Нет, оттого что глупа была.
   Доктор с Лизой обошли весь дом и возвратились в залу, где Абрамовна уже наливала чай. Старуха в шутку избранила доктора за вертопрашество, а потом сказала:
   — Ты вот дай мне, а не то хоть пропиши в аптеку какой-нибудь масти, чтобы можно мне промеж крыл себе ею мазать. Смерть как у меня промежду вот этих вот крыл-то, смерть как ломит с вечера.
   И доктор и Лиза были очень в духе. Напившись чаю, Розанов стал прощаться.
   — Посидите ещё, — сказала Лиза.
   — Нет, не могу, Лизавета Егоровна. Если б мог, я бы и сам от вас не торопился.
   Совсем свечерело, и бледная луна осветила голубую великолепную ночь. Был лёгонький вешний морозец, покрывший прогалины тонкою, хрупкою слюдой. Гость и хозяйка вышли на крыльцо. Доктор взял у садовника повод своей лошади и протянул руку Лизе.
   — Хотите, я вас провожу до околицы? — спросила Лиза, кладя свою ручку в протянутую ей руку доктора.
   — Отказываться от такого милого внимания не смею, но чтоб вы не простудились!
   — Ничего, тут дорожка вся оттаяла, земля одна, да и я же сейчас надену калоши.
   Не дожидаясь ответа, Лиза порхнула за дверь и через минуту вышла на крыльцо в калошах и большом мериносовом платке.
   Они пошли рядом; сзади их, опустя голову, потягивая ноздрями воздух, шла на поводу осёдланная розановская лошадь. Какие этой порой бывают ночи прелестные, нельзя рассказать тому, кто не видал их или, видевши, не чувствовал крепкого, могучего и обаятельного их влияния. В эти ночи, когда под ногою хрустит беленькая слюда, раскинутая по чёрным талинам, нельзя размышлять ни о грозном часе последнего расчёта с жизнью, ни о ловком обходе подводных камней моря житейского. Даже сама досужая старушка-нужда забывается лёгким сном, и не слышно её ворчливых соображений насчёт завтрашнего дня. Надежд! надежд! сколько тёмных и неясных, но благотворных и здоровых надежд слетают к человеку, когда он дышит воздухом голубой, светлой ночи, наступающей после тёплого дня в конце марта. «Август теплее марта», говорит пословица. Точно, жарки и сладострастны немые ночи августа, но нет у них того таинственного могущества, которым мартовская ночь каждого смертного хотя на несколько мгновений обращает в кандидата прав Юстина Помаду.
   — Какая чудесная ночь! — невольно воскликнула Лиза, выходя с доктором за угол сада.
   — Поэтическая ночь! — заметил доктор, дыша полною грудью.
   — А вы верите, доктор, в поэзию?
   — Как же, Лизавета Егоровна, не верить в то, что существует?
   — Странно! доктора все материалисты. По крайней мере мне они всегда такими представлялись.
   — Это обнаруживает в вас большую наблюдательность. Больше или меньше мы действительно все материалисты, да вряд ли можно идеальничать, возясь с скальпелем в разлагающейся махине, именуемой человеком.
   — То-то я и удивляюсь, что вы восторгаетесь ночью, точно как Юстин Феликсович.
   Доктор засмеялся.
   — Странны, право, бывают в обществе многие понятия, но уж страннее того, которое досталось этому несчастному материализму, и придумать нельзя. Думаю, материализм — это уж могила всем радостям земным, а наипаче радостям чистым, возвышающим и укрепляющим душу. Да, я говорю: душу. Вы не забудьте, Лизавета Егоровна, что в ряду медицинских наук есть психиатрия — наука, может быть, самая поэтическая и имеющая дело исключительно с тем, что отличает нас от ближних и дальних кузенов нашей общей родственницы Юлии Пастраны. Странно, право, — продолжал он, помолчав, — будто уж за то, что я понимаю, как действуют на меня некоторые внешние условия, я уж не могу чувствовать прекрасного. Положим, Юстину Помаде сдаётся, что он в такую ночь вот беспричинно хорошо себя чувствует, а ещё кому-нибудь кажется, что там вон по проталинкам сидят этакие гномики, обязанные веселить его сердце; а я думаю, что мне хорошо потому, что этот здоровый воздух сильнее гонит мою кровь, и все мы все-таки чувствуем эту прелесть. А поэзию как же я стану отвергать, когда я чувствую её и в природе и в сочетании звуков. Как отвергать, что
 
Есть сила благодатная
В созвучье слов живых.
 
   Вот ночь, этот льющийся воздух, трепетный, робкий свет, искренний разговор с молодой, чуткой женщиной, — тут поэзия, а там вон проза.
   — Где это?
   — В городе.
   Лиза задумалась и потом спросила:
   — Вам, я думаю, тяжело иногда жить, доктор?
   — Да, нелегко иногда бывает, Лизавета Егоровна.
   — Что вы не вырветесь из вашего положения?
   — Да как же из него вырваться? Тут нужно и вырываться, и прорываться, и надрываться, и разрываться, и все что хотите.
   — Ну, и что ж такое?
   — А то, что сил у меня на это не хватит, да и, откровенно скажу вам, думаю я, что изгаженного вконец уж не склеишь и не поправишь.
   — Какой вздор! Вы ведь ещё очень молоды, я думаю.
   — Да, мне немного лет.
   — И при ваших-то дарованиях, в этом возрасте, вы считаете себя уже погибшим и отпетым!
   — Да, считаю, Лизавета Егоровна, и уверен, что это на самом деле. Я не могу ничего сделать хорошего: сил нет. Я ведь с детства в каком-то разладе с жизнью. Мать при мне отца поедом ела за то, что тот не умел низко кланяться; молодость моя прошла у моего дяди, такого нравственного развратителя, что и нет ему подобного. Ещё тогда все мои чистые порывы повытоптали. Попробовал полюбить всем сердцем… совсем черт знает что вышло. Вся смелость меня оставила.
   — Уезжайте отсюда в столицу, ищите кафедры, — проговорила Лиза после небольшой паузы.
   — А семья?
   — Да, брак ужасное дело! — тихо проговорила Лиза.
   — Для мужчины дело страшное.
   — Я думаю, и для женщины.
   — Ну, с известной точки зрения, женщина все-таки меньшим рискует.
   — Это как?
   — Так, например, в экономическом отношении женщина приобретает себе работника, и потом, даже в случае неудачи, у женщины, хотя мало-мальски достойной чувства, все-таки ещё остаётся надежда встретиться с новой привязанностью и отдохнуть в ней.
   — А у мужчины разве не то же самое?
   — Нет-с, далеко не то самое. Женщину её несчастие в браке делает ещё гораздо интереснее, а для женатого мужчины, если он несчастлив, что остаётся? Связишки, интрижки и всякая такая гадость, — а любви нет.
   — Отчего же?
   — Оттого, что порядочная женщина не видит себе места в такой любви.
   — Странно! Я думаю совсем напротив. Порядочная-то, то есть настоящая женщина, всегда найдёт себе место в такой любви.
   — Это по теории.
   — Но разве и эта теория неверна?
   — Нет, кажется, верна, да на практике только не оправдывается.
   — Помилуйте: разве может быть что-нибудь приятнее для женщины, как поднять человека на честную работу?
   — Да только как-то не бывает этого. Это для нас, должно быть, философия будущего. Теперь же мужчина: повесился — мотайся, оторвался — катайся… А вон катит и Помада. Прощайте, Лизавета Егоровна.
   Подъехал в саночках Помада, возвратившийся из города. Доктор повидался с ним и вспрыгнул на лошадь.
   — Прощайте, — сказала ему Лиза. — Только вы обдумайте наш разговор. Вы, кажется, очень ошибаетесь на этот раз. По-моему, безысходных положений нет.
   — Хорошо, Лизавета Егоровна, буду думать, — шутливо ответил доктор и поехал крупной рысью в город, а Лиза с Помадою пошли к дому.

Глава двадцать девятая.
В одном поле разные ягоды

   Вязмитинов был сын писца из губернского правления; воспитывался в училище детей канцелярских служителей, потом в числе двух лучших учеников был определён в четвёртый класс гимназии, оттуда в университет и, наконец, попал на место учителя истории и географии при знакомом нам трехклассном уездном училище. Раннее сиротство, бедность и крутая суровость воспитания в заведении, устроенном для детей канцелярских служителей, положили на Вязмитинова неизгладимые следы. Он был постоянно задумчив, кроток в обхождении со всеми, немножко застенчив, скрытен и даже лукав, но с довольно положительным умом и постоянством в преследовании того, к чему он раз решился стремиться.
   О наружности Вязмитинова распространяться нечего: он имел довольно приятную наружность, хотя с того самого дня, когда его семилетним мальчиком привезли в суровое училище, он приобрёл странную манеру часто пожиматься и моргать глазами. Первая из этих привычек была усвоена ребёнком вследствие неловкости, ощущённой им в новой куртке из толстого сукна, с натирающим докрасна воротником, а вторая получена от беспрерывного опасения ежеминутных колотушек, затрещин, взвошек, взъефантуливанья и пришпандориванья. Но ни одна из этих привычек не делала Вязмитинова смешным и не отнимала у него права на звание молодого человека с приятною наружностью.
   Жил он скромно, в двух комнатах у вдовы дьяконицы, неподалёку от уездного училища, и платил за свой стол, квартиру, содержание и прислугу двенадцать рублей серебром в месяц. Таким образом проживал он с самого поступления в должность.
   В подобных городках и теперь ещё живут с такими средствами, с которыми в Петербурге надо бы умереть с голоду, живя даже на Малой Охте, а несколько лет назад ещё как безнуждно жилось-то с ними в какой-нибудь Обояни, Тиму или Карачеве, где за пятьсот рублей становился целый дом, дававший своему владельцу право, по испитии третьей косушечки, творить:
   — Я, братец ты мой, теперь, слава те Господи, городской обыватель.
   Дьяконицыны знакомые даже находили, что ей уж, кто её знает за что, в этом учителе счастье такое Создатель посылает.
   — Ну пусть, положим, теперича, — рассуждали между собою приятельницы, — двадцать пять рублей за харчи. Какие уж там она ему даёт харчи, ну только уж там будем считать: ну, двадцать пять рублей. Ну, десять с половиной за комнаты: ну, тридцать пять с полтиной. А ведь она сорок два рубля берет! За что она шесть с полтиной берет? Шесть с полтиной деньги: ведь это без пятиалтынного два целковых.
   Собственные труды и беспокойства при этих сметах обыкновенно вовсе не принимаются в соображения, потому что время и руки ничего не стоят.
   При такой дешевизне, бережливости и ограниченности своих потребностей Вязмитинов умел жить так, что бедность из него не глядела ни в одну прореху. Он был всегда отлично одет, в квартире у него было чисто и уютно, всегда он мог выписать себе журнал и несколько книг, и даже под случай у него можно было позаимствоваться деньжонками, включительно от трех до двадцати пяти рублей серебром.
   Зарницын, единственный сын мелкопоместной дворянской вдовы, был человек другого сорта. Он жил в одной просторной комнате с самым странным убранством, которое всячески давало посетителю чувствовать, что квартирант вчера приехал, а завтра непременно очень далеко выедет. Даже большой стенной ковёр, составлявший одну из непоследних «шикозностей» Зарницына, висел микось-накось, как будто его здесь не стоило прибивать поровнее и покрепче, потому что владелец его скоро вон выедет.
   Каков был Зарницын в своей домашней обстановке, таков он был и во всем. Доктор Розанов его напрасно обзывал Рудиным: он гораздо более был Хлестаковым, чем Рудиным, а может быть, и это сравнение не совсем идёт ему. Зарницын, находясь в положении Хлестакова, при тогдашней среде сильно тяготел бы и к хлестаковщине и к репетиловщине. В эпоху, описываемую в нашем романе, тоже нельзя сказать, чтобы он не тяготел к ним. Но в эту эпоху ни Репетилов не хвастался бы тем, что «шумим, братец шумим», ни Иван Александрович Хлестаков не рассказывал бы о тридцати тысячах скачущих курьерах и неудержимой чиновничьей дрожке, начинающейся непосредственно с его появлением в департамент. Позволительно думать, что они могли хлестаковствовать и репетиловствовать совсем иначе, изобличая известную солидарность натур с натурою несметного числа Зарницыных (которых нисколько не должно оскорблять такое сопоставление, ибо они никаким образом не могут быть почитаемы наихудшими людьми земли русской).
   Зарницын не любил заниматься по-вязмитиновски, серьёзно. Он брал все кое-как, налётом, и все у него сходило. Новая весна его застала в положении очень скучном. Ему как-то все принадоело. Он не знал, чем заняться, и начал обличительную повесть с самыми картинными намёками и с неисчерпаемым морем гражданского чувства. Но повесть на первых же порах запуталась в массе этого нового чувства — и стала. Зарницын тревожно тосковал, суетился, заговаривал о тёмных предчувствиях, о борьбе с собою, наконец, прочитав несколько народных сцен, появившихся в это время в печати, уж задумал было коробейничать. Но милосердному року угодно было указать ему на иной путь, а на этом пути и развлечение.
   В одно очень погожее утро одного погожего дня Зарницын получил с почты письмо, служившее довольно ясным доказательством, что местный уездный почтмейстер вовсе не имел слабости Шпекина к чужой переписке. Получив такое письмо, Зарницын вырос на два вершка.
   Он прочёл его раз, прочёл другой, наконец третий и побежал к Вязмитинову.
   — Что, ты на днях ничего не получал? — спросил он, входя и кладя фуражку.