Смугленький, чистенький, с чёрными лоснящимися и слегка вьющимися волосами, чёрными продолговатыми глазками, тоненькими чёрными же усиками, слегка выпушающеюся бородкою и маленьким ротиком с остренькими пунцовыми губками, в виде выпуклой пуговочки. Совсем, так-таки совсем был институтский Малёк-Адель: вот сейчас поцелует, завернётся красным плащом и, улёгшись в мусульманскую гробницу, скажет: «плачь обо мне, прекрасная христианка, и умри на моем гробе».
   Райнер подошёл к этой группе, поздоровался со всеми и потом отрекомендовал Малёк-Аделю Розанова. Малёк-Адель был старший сын маркизы, над которым madame Ленорман и Иван Яковлевич сделали два разноречивые предсказания.
   Малёк-Адель поздоровался с Розановым вежливо, но холодно, с тем особым оттенком, который умеют придавать своим приветствиям министры и вообще люди, живущие открытым домом и равнодушно смотрящие на всякого нового посетителя.
   — Maman у себя в гостиной, — сказал он Райнеру, и молодой маркиз пристал опять к разгуливающей тройке.
   Во время этого короткого церемониала Розанов слышал, как из гостиной нёсся шумный говор, из которого выдавался восторженный женский голос. Розанов только мог разобрать, что этот голос произносил: «Звонок дзинь, влетает один: il est mort[49] ; опять дзынь, — другой: il est mort, и ещё, и ещё. Полноте, говорю, господа, вы мне звонок оборвёте».
   В довольно хорошенькой гостиной была куча народа, располагавшегося и группами и взразбивку. Здесь было человек более двадцати пяти обоего пола. Самая живая группа, из семи особ, располагалась у одного угольного окна, на котором сидел белый попугай, а возле него, на довольно высоком кресле, сама маркиза в чёрном чепце, чёрном кашемировом платье без кринолина и в яркой полосатой турецкой шали.
   Около неё помещались рыжий Бычков, Пархоменко, Ариадна Романовна — фея собой довольно полная и приятная, но все-таки с вороньим выражением в глазах и в очертании губ и носа, Серафима Романовна — фея мечтательная, Раиса Романовна и Зоя Романовна — феи прихлопнутые. Вороньё выражение было у всех углекислых.
   Исключение составляла Серафима Романовна, в которой было что-то даже приятное. Тут же помещался Белоярцев и некий господин Сахаров. Последний очень смахивал на большого выращенного и откормленного кантониста, отпущенного для пропитания родителей. Его солдатское лицо хранило выражение завистливое, искательное, злое и, так сказать, человеконенавистное; но он мог быть человеком способным всегда «стать на точку вида» и спрятать в карман доверчивого ближнего. Белоярцев был нынче выхолен, как показной конь на вывод, и держался показно, позволяя любоваться собою со всех сторон. Он сидел, как куколка, не прислоняясь к стенке, но выдвигаясь вперёд, — образец мирской скромности, своего рода московской изящности и благовоспитанности; гладко вычищенную шляпочку он держал на коленях, а на её полях держал свои правильные руки в туго натянутых лайковых перчатках.
   Райнер представил маркизе Розанова. Она сердечно обрадовалась, с радушием встала, потрясла ему руку и усадила в свой кружок.
   — Я, мой милый Райнер, — начала она, оживляясь и слегка дёргаясь на стуле, — только что рассказывала, как мне приносили весть. Только что я встала и ещё не была одета, как вдруг «дзынь», входит один: «il est mort»; потом другой…
   — Вы мне это говорили.
   — Говорила? Да, это ужасно было, — обратилась она к Розанову. — Только один взойдёт, другой «дзынь», — il est mort, а по улицам люди, люди, люди…
   — Маркиза! — произнёс у двери гармонический женский голос.
   Все оглянулись на дверь, а лицо маркизы одушевилось артистическим восторгом, и слёзка блеснула на её чёрных глазках. На пороге, опустясь на колени, сложив на груди руки и склонив очаровательную головку, стояла прелестная молодая женщина в лёгком чёрном платье и чёрной тюлевой наколке. Над этой изящной, коленопреклонённой фигурой рисовалась широкая грудь, на которой сидела большая русая голова с русою же окладистою бородою и голубыми глазами. Задняя фигура могла быть очень удобна в живой картине, где был бы нужен тип известного русского человека, торгующего своим братом, скотом.
   — Мареичка! — воскликнула маркиза. — Икар, поднимите её и подведите ко мне.
   Русая головища нагнулась, бесцеремонно подняла за локти красивую даму и подвела её к маркизе. Все встали и дали даме место преклониться пред маркизой, а маркизе обнять и облобызать даму.
   — Маркиза, я преступница! — шутливо, но с сознанием тяжкой вины начала дама, не вставая с коленей и обнимая маркизу за талию.
   — Что такое? в чем это?
   — Нет, прежде простите меня: до тех пор не скажу.
   — Ну, прощаю, прощаю, — шутила маркиза.
   — Браслет, — проговорила дама, наморщив брови, но не скрывая внутреннего смеха.
   — Что браслет, моя милясюсинька?
   — Потеряла, маркиза.
   — Потеряла?
   — Да, я знаю, что это фамильная вещь, что вы ею дорожите, и хотела умереть, чтоб уж не сказать вам этого горя.
   — О, моя миля, миля, что ж делать, — произнесла маркиза, поцеловала взасос поднявшуюся даму и, посадив её против, стала любоваться ею, оглаживая её головку и роскошные чёрные волосы.
   Это были заброшенный сирота, приёмыш маркизы (ныне архитектор) Брюхачев и его жена Марья Николаевна, окрещённая маркизою по страсти к переделке имён в ласкательные клички из Марьи в Мареичку. Марья Николаевна Брюхачева была очень красива, изящна, грациозна и все, что вы хотите, но полюбить её мог только Брюхачев, волочиться за нею могли только пламенные кавалеристы до штаб-офицерского чина. Но зато, если бы её девственная юность была обставлена повальяжней, на ней смело мог бы жениться кто-нибудь пофигурнее.
   Потесненный новым наплывом кружок маркизы раздвинулся, разбился и заговорил на разные темы.
   — Какая сласть, — сказал Бычков Белоярцеву, глядя на Мареичку.
   — Марья Маревна, Киперская королевна-то? — спросил Белоярцев и сейчас же добавил: — недурна, должно быть, в натуральном виде.
   А между тем гости снова оглядывались и ворошились. По гостиной с таинственным, мрачным видом проходил Арапов. Он не дал первого, обычного приветствия хозяйке, но проходил, пожимая руки всем по ряду и не смотря на тех, кого удостоивал своего рукопожатия. К маркизе он тоже отнёсся с рядовым приветствием, но что-то ей буркнул такое, что она, эффектно улыбнувшись, сказала:
   — Ну, батюшка, неисправим, хоть брось.
   — Красный, совершенно красный, яростный, — шепнула маркиза с серьёзной миною стоявшему возле неё Розанову и сейчас же снова обратилась к Мареичке. А Арапов, обойдя знакомых, взял за руку Бычкова и отвёл его в угол.
   — Конвент в малом виде, — опять проговорила маркиза, кивнув с улыбкой на Бычкова и Арапова. — А смотрите, какая фигура у него, — продолжала она, глядя на Арапова, — какие глаза-то, глаза — страсть. А тот-то, тот-то — просто Марат. — Маркиза засмеялась и злорадно сказала: — Будет им, будет, как эти до них доберутся да начнут их трепать.
   А судя по портрету, надо полагать, что маркиза не обидела Бычкова, сравнивая его с Маратом. В зверском сорокалетнем лице Марата не было по крайней мере низкой чванливости и преступного легкомыслия, лежавших между всякой всячины на лице Бычкова.
   — И они это напечатали? — спрашивал Бычков рассказывавшего ему что-то Арапова.
   — Как же: я хочу вздуть их, вздуть.
   — Подлецы!
   — Они там этак фигурничают, «с точки зрения справедливости», да то, да другое, а все-таки не честно об этом говорить.
   — Разумеется; вы напишите, что это подло, растолкуйте им, что смертная казнь должна быть, но она должна быть только в странах республиканских…
   — Батюшка! батюшка мой, пожалуйте-ка сюда! — говорил Арапов, подзывая к себе Сахарова. — Что ж это у вас печатается?
   — Отстаньте, Бога ради, ничего я этого не знаю, — отвечал, смеясь, кантонист, пущенный для пропитания родителей.
   — Как не знаете?
   — Так, не знаю: «мы люди скромные, не строим баррикад и преспокойнейше гниём в своём болоте».
   — Да гадости копаете?
   — Да гадости копаем, — отвечал так же шутливо кантонист. — Нет, вот вам, Бычков, спасибо: пробрали вы нас. Я сейчас узнал по статейке, что это ваша. Терпеть не могу этого белого либерализма: то есть черт знает, что за гадость.
   — Они все говорить будут, когда нужно дело. Вон в Петербурге уж делают.
   — Что ж, что там делают? — впился Сахаров.
   — Помилуйте, там уж аресты идут. Неделю назад, говорят, двадцать человек в одну ночь арестовали.
   К товарищам подошёл высокий благообразный юноша лет двадцати двух.
   — Вот, Персиянцев, людей уж арестовывают десятками: видно, идёт дело.
   — Ах, когда бы, когда бы дело какое-нибудь! — тоскливо проговорил Персиянцев, смотря своими чистыми, но тоскливо скучающими детскими глазами.
   — Мой милый! мой милый! — звала кантониста маркиза: — вы там с ними не очень сближайтесь: вы ещё доверчивы, они вас увлекут.
   — Да-с, увлечём, — ответил, глядя исподлобья, Арапов.
   — Любви никакой нет-с, это иллюзия и только, — гортанил Пархоменко, выпячивая колени к платью Мареички.
   — Как нет любви? Как нет любви? — вскипела маркиза. — Гггааа! это их петербургский материализм: радуйтесь. Вы материалист? Вы материалист? — пристала она к Пархоменке.
   Пархоменко сробел и сказал, что он не материалист.
   — Я только против брака. Я рассуждаю по разуму, — говорил он, стараясь поправиться от конфуза.
   — Ну и что ж такое? Ну и что ж такое вы рассуждаете против брака? — взъелась на него опять маркиза.
   — Что брака не должно быть в наше время.
   — А что ж должно быть? Разврат?
   — Гм!.. что вы ещё называете развратом, надо знать…
   — А я называю развратом вот этакую пошлую болтовню при молодой женщине, которая только что вышла замуж и, следовательно, уважает брак.
   Пархоменко заковыривал все глубже глаз и, видя, что к нему подходят Бычков и Арапов, воодушевлялся.
   — Да мало ли что в Москве могут уважать! — произнёс он, засмеявшись и хракнув носом.
   Маркиза закусила поводья, зайчик нырнул ей в самый затылок, и мозги у неё запрыгали:
   — Гггааа! Что вы этим хотите сказать? То, что Москва сберегла свою физиономию; то, что по ней можно читать историю народа; то, что она строена не по плану присяжного архитектора и взведена не на человеческих костях; то, что в ней живы памятники великого прошлого; то, что…
   Маркиза понеслась зря. Все её слушали, кто удерживая смех, кто с изумлением, и только одна Рогнеда Романовна, по долгу дружбы, с восторгом, да Малёк-Адель — с спокойною важностью, точно барышня вырезала его из картинки и приставила дыбки постоять у стенки. А Белоярцев, смиренно пригнувшись к уху Арапова, слегка отпрукивал маркизу, произнося с расстановкой: «тпру, тпру, тпрусь, милочка, тпрусь».
   Заяц швырял и ногами, и ушами: неоценимые заслуги Москвы и богопротивные мерзости Петербурга так и летели, закидывая с головы до ног ледащинького Пархоменку, который все силился насмешливо и ядовито улыбаться, но вместо того только мялся и не знал, как подостойнее выйти из своего положения.
   Он ухватился за казармы и сказал:
   — Наши казармы по крайней мере менее вредны.
   — Да, в них воздух чище, — насмешливо возразила, вглядываясь по сторонам, маркиза.
   — Именно воздух чище; в них меньше все прокурено ладаном, как в ваших палатках. И ещё в Москве нет разума: он потерян. Здесь идёт жизнь не по разуму, а по предрассудкам. Свободомыслящих людей нет в Москве, — говорил ободрённый Пархоменко.
   — Как нет?
   — Нет.
   — Это вы серьёзно говорите?
   — Серьёзно.
   — Господин Арапов! я решительно не могу вас благодарить за доставление мне знакомства с господином Пархоменко.
   Маркиза дёрнулась и отворотилась лицом к окну. Арапов сделал поклон, который можно было истолковать различно, а Белоярцев опять прошептал у него под ухом: «тпрюсь, милая, тпрю».
   Ново было впечатление, произведённое этою сценою на Розанова и Райнера, но все другие оставались совершенно покойны, будто этому всему непременно так и надо быть. Никто даже не удивился, что маркиза после сделанного ею реприманда Пархоменке не усидела долго, оборотясь к окну, и вдруг, дёрнувшись снова, обратилась к нему с словами:
   — А у вас что? Что там у вас? Гггааа! ни одного человека путного не было, нет и не будет. Не будет, не будет! — кричала она, доходя до истерики. — Не будет потому, что ваш воздух и болота не годятся для русской груди… И вы… (маркиза задохнулась) вы смеете говорить о наших людях, и мы вас слушаем, а у вас нет терпимости к чужим мнениям; у вас Марат — бог; золото, чины, золото, золото да разврат — вот ваши боги.
   — Все же это положительное, — возразил Пархоменко.
   — Да что ж это положительное-то?
   — Все. А ваши учёные, что они сделали? Что ваш Грановский?
   — Гггааа!
   Маркиза закатилась.
   — Ma chere[50] , — шепнула сзади Рогнеда Романовна.
   — Ну, ну, что Грановский?
   — Ma chere! — щёлкнула опять Рогнеда Романовна, тронувшись за плечо маркизы.
   — Постой, Нэда, — отвечала маркиза и пристала: — ну что, что наш Грановский? Не честный человек был, что ли? Не светлые и высокие имел понятия?..
   — Какие же понятия? Известное дело, что он верил в бессмертие души.
   — Ну так что ж?
   — И только.
   — И только?
   — И этого довольно. Одной только пошлости довольно.
   — Да, уж вашей к этому прибавить нельзя, — прошептала, совсем вскипев, маркиза и, встав a la Ristori[51] , с протянутою к дверям рукою, произнесла: — Господин Пархоменко! Прошу вас выйти отсюда и более сюда никогда не входить.
   Выговорив это, маркиза схватила с окна белый платок и побежала на балкон.
   Видно было, что она душит рыдания.
   За нею вышли три феи, Мареичка, Брюхачев, который мимоходом наступил на ногу одиноко сидевшему Завулонову, и попугай, который имел страсть исподтишка долбить людей в ноги и теперь мимоходом прорвал сапог и пустил слегка кровь Сахарову.
   — Сапогом его, черта, — сказал Бычков. Но Сахаров не ударил попугая сапогом, а только всем показывал дырку.
   Как праотец, изгнанный из рая, вышел из ворот маркизиного дома Пархоменко на улицу и, увидев на балконе маркизино общество, самым твёрдым голосом сторговал за пятиалтынный извозчика в гостиницу Шевалдышева.
   Когда успокоившаяся маркиза возвратилась и села на свой пружинный трон, Бычков ткнул человек трех в ребра и подступил к ней с словами:
   — Однако хороша и ваша терпимость мнений! За что вы человека выгнали вон?
   — Я не могу слушать мерзостей, — отвечала маркиза, снова уже кипятясь и кусая кончик носового платка.
   — Значит, то же самое.
   — Я не за мнение, а за честную память вступилась.
   — За память мёртвого обижать живого?
   — Память таких людей священна.
   — С памятью известных людей связано почтение к известной идее, — произнёс тихо, но твёрдо Персиянцев.
   Розанов оглянулся: ему почудилось, будто он Помаду слышит.
   — Ерундища какая-то, — произнёс Бычков. — Мёртвые берегут идеи для живых, вместо привета — вон, и толковать ещё о какой-то своей терпимости.
   — А у вас, что ли, у вас, что ли, терпимость? — забарабанила маркиза. — Гггааа! у вас нож, а не слово, вот ваша терпимость.
   И пошло. Только порою можно было слышать:
   — Так всех, что ли, порежете?
   — Всех, — решал Бычков.
   — А с кем сами останетесь.
   — Кто уцелеет, тот останется, — вмешивался Арапов.
   — Ггаа! — гоготала, всплескивая руками, маркиза.
   — Ггаа! — гоготали и каркали за нею углекислые феи. Брюхачев стоял за женою и по временам целовал её ручки, а Белоярцев, стоя рядом с Брюхачевым, не целовал рук его жены, но далеко запускал свои чёрные глаза под ажурную косынку, закрывавшую трепещущие, ещё почти девственные груди Марьи Маревны, Киперской королевы.
   Сахаров все старался залепить вырванный попугаем клочок сапога, в то время как Завулонов, ударяя себя в грудь, говорил ему:
   — Сделайте милость, Сергей Сергеевич, выхлопочите мне хоть рублей бы так с восемь или десять: очень нужно, ей-Богу, очень нужно. Настасья больна, и гроша нет.
   — Да что вы с ней не развяжетесь? — шутливо и язвительно замечал Сахаров. Завулонов кряхтел и уверял, что непременно развяжется, только бы деньжонок.
   — Вон просил этого буланого, — говорил он, указывая на Белоярцева, — так что ж, разве он скажет за кого слово: ад холодный.
   Персиянцев вздыхал около Райнера и, смотря на него скучающими, детскими глазками, говорил:
   — Ах, Боже мой, Боже мой! хоть бы какое-нибудь дело.
   Райнер молча слушал спор маркизы с Бычковым и дослушал его как раз до тех пор, пока маркиза стала спрашивать:
   — Так, по-вашему, и Робеспьер в самом деле был хороший человек?
   — Робеспьер дурак.
   — Насилу-то!
   — Он даже, подлец, не умел резать в то время, когда надо было все вырезать до конца.
   — Марат, значит, лучше?
   — Ещё бы! Не будь этой мерзавки, он бы спас человечество.
   — Это кого же, кого назвали мерзавкой?
   — Корде. Не угодно ли вам и меня выгнать вон!
   — Нет, зачем же; вы ещё зарежете, — пошутила маркиза.
   — Да я и так зарежу.
   — И нас всех зарежете?
   — Ещё бы! Всех.
   Картина действительно выходила живенькая и характерная: Бычков сидит, точно лупоглазый ночной филин, а около него стрекочут и каркают денные вороны.
   — Гаа! гаа! гаа! — каркают все встревоженные феи, а он сидит, да словно и в самом деле думает: «дайте-ка вот ещё понадвинет потемнее, так я вас перещёлкаю».
   — Общество краснеет! краснеет общество! — восклицала маркиза, отбирая от всех показание, кто красный, кто белый.
   Искренно ответили только Арапов и Бычков, назвавшие себя прямо красными. Остальные, даже не исключая Райнера, играли словами и выходили какими-то пёстрыми. Неприкосновенную белизну сохранили одни феи, да ещё Брюхачев с Белоярцевым не солгали. Первый ничего не ответил и целовал женину руку, а Белоярцев сказал, что он в жизни понимает только одно прекрасное и никогда не будет принадлежать ни к какой партии.
   Впрочем, Белоярцев тем и отличался, что никогда не вмешивался ни в какой разговор, ни в какой серьёзный спор, вечно отходя от них своим художественным направлением. Он с мужчинами или сквернословил, или пел, и только иногда развязывал язык с женщинами, да и то там, где над его словами не предвиделось серьёзного контроля.
   — Да, я и забыла, что вы поэт и художник, — отозвалась маркиза.
   Час был поздний, и стали прощаться. Кажется, уж не из чего бы начаться новым спорам, но маркиза в два слова дошла с Бычковым до того, что вместо прощанья Бычков кричал:
   — Да уж не жирондисты с Чистых Прудов что-нибудь сделают.
   — И не монтаньяры со Вшивой Горки, — отвечала в экстазе маркиза.
   — Да уж не жирондисты.
   — Да уж и не монтаньяры.
   — И не жирондисты.
   — И не монтаньяры.
   Розанов и Райнер оставались ещё несколько минут, послушали, как маркиза поносила монтаньяров со Вшивой Горки и говорила о печальной необходимости принимать этих неотесов, свидетельствуясь в этом без всякой нужды примером madame Ролан, которая пускала в свой салон некоторых якобинцев.
   Черт знает, что делалось с Райнером и Розановым от этих столкновений с особенным выделением московского люда. Розанов только чувствовал, что и здесь опять как-то все гадко и неумно будто. Но иногда, так же как Райнер размышлял о народе, он размышлял об этих людях: это они кажутся такими, а черт их знает, что они думают и что могут сделать.
   Он ещё завернул раза три к маркизе и всякий раз заставал у неё Сахарова. Маркиза ему искала места. Розанову она тоже взялась протежировать и отдала ему самому письмо для отправления в Петербург к одному важному лицу. Розанов отправил это письмо, а через две недели к нему заехал Рациборский и привёз известие, что Розанов определён ординатором при одной гражданской больнице; сообщая Розанову это известие, Рациборский ни одним словом не дал почувствовать Розанову, кому он обязан за это определение.
   Розанов благодарил и Рациборского и маркизу, которая была серьёзно уверена, что это она его устроила. Розанов ей пока очень нравился умеренностью своих воззрений, что маркиза принимала за чистый жирондизм. Так наш Розанов и сделался временным московским гражданином. При больнице были холостые помещения для четырех ординаторов, и одно из них теперь доставалось Розанову. Дмитрий Петрович был очень обрадован, со слезами благодарил за радушие Нечаев, надарил на последние деньги платьев и рубашечек их детям, простился с Лефортовом и, переехав в больницу, занялся службой.

Глава восьмая.
Люди древнего письма

   Доктору Розанову очень нравилось его новое место. Он уютно устроился в двух комнатах казённого флигеля и решился немедленно же приняться за диссертацию. Отличное пошло житьё, и полное, и довольно стройное. Утром, только что Розанов проснётся, а иногда ещё прежде, чем он проснётся, к нему является его новый товарищ, молодой ординатор Лобачевский, необыкновенно трудящийся, симпатичный, светлый человек и хороший медик. Всегда они пили утренний чай вместе, поспоривая кое о чем, кое о чем советуясь, кое над чем подтрунивая. Лобачевский был лет на пять моложе Розанова, но в нем обнаруживалось больше зрелости и спокойного отношения к жизни, чем в Розанове. Лобачевский только третий год окончил курс, но уже напал на торную дорогу. Он неусыпно занимался женскими и детскими болезнями и успел составить себе репутацию хорошего специалиста. В это же время он отделывал свою докторскую диссертацию и мечтал о заведении собственной частной лечебницы. Лобачевский был не охотник до знакомств и сидел почти безвыходно дома или в последнее время у Розанова, с которым они жили дверь обо дверь и с первой же встречи как-то стали очень коротки.
   После утра, проведённого вместе, врачи отправлялись на ранние визитации по своим палатам. Это брало около трех часов времени, особенно у Розанова, получившего себе сыпную палату, где требовались беспрестанные ванны да промыванья и обтиранья. В два часа Розанов с Лобачевским съедали вместе обед, за который каждый из них платил эконому по семи рублей в месяц. Затем Лобачевский начинал читать тот или другой иностранный клинический или медицинский журнал, а Розанов слушал, лёжа на диване. В пять часов снова нужно было идти на вечерние визитации, которые хотя были короче утренних, но все-таки брали около получаса времени. А уж попозже Розанова подмывало или в Лефортово, или на Чистые Пруды, и он исчезал до полуночи или даже и за полночь; Лобачевский же читал у себя тоже до полуночи или и за полночь.
   Лобачевский никогда не осведомлялся, где бывает Розанов, и, встречая его выходящим из квартиры в пальто и с палочкой в руке, только говорил, улыбаясь:
   — Во поход пошли гусары.
   — Во поход, — улыбаясь, отвечал Розанов и уходил.
   «А странно, — несколько раз думал доктор, — всегда на меня неприятно действуют этот вопрос и эта улыбка».
   Так шло время месяца с полтора. Розанов все входил в больший фавор и доверие и в Лефортове и на Чистых Прудах, но круг его знакомства не разнообразился.
   В один погожий день медики после обеда занимались чтением, когда в дверь просунулась русая голова с волосами, подстриженными на лбу, и спросила:
   — Можно войти?
   — Можно, можно, Пармен Семёнович, — отозвался Лобачевский.
   В комнату Розанова вступил человек, остриженный по-купечески, в длиннополом коричневом сюртуке, с цепочкой гранатного бисера по жилету и в узких шароварах, заправленных в козловые сапоги. Лицо гостя напоминало лица охотников в княжеской охоте киевского Ярославова собора.
   — Рекомендую вам, Розанов: Пармен Семёнович Канунников, главноуправляющий делами нашего подрядчика, древнего обычая поборник, — проговорил Лобачевский.
   — Просим быть знакомыми, — произнёс Канунников, протягивая свою руку плашмя к Розанову.
   Они познакомились.
   — Ты говори о древнем-то, — начал Канунников, усаживаясь против Лобачевского и пригладив подстриженные надо лбом волосы, — а какое теперича скудоумие, я тебе скажу, я слышал.
   — Ну?
   — Слышал, сударь ты мой, я такие речи, что уж ни старого, ни нового, никакого закона не надо.
   — Да.
   — Скудоумие, — говорю.
   — Где ж это ты слышал, Пармен Семёнович?
   — Да так, у нашего частного маиора именинишки были, так там его сынок рассуждал. «Никакой, говорит, веры не надо. Ещё, говорит, лютареву ересь одну кое время можно потерпеть, а то, говорит, не надыть никакой». Так вот ты и говори: не то нашу, а и вашу-то, новую, и тое под сокрытие хотят, — добавил, смеясь, Канунников. — Под лютареву ересь теперича всех произведут.
   — Что ты их, молокососов, слушаешь? — шутя произнёс Лобачевский.