Доктор замолк.
   — Терпеть я тебя не могу за эту дрянную манеру.
   Какого ты черта все идеальничаешь?
   — Оставь уж лучше, чем ругаться, — заметил, обидясь, Помада.
   — Нет, в самом деле?
   — А в самом деле, оставим этот разговор, да и только.
   — И это можно, но ты мне только скажи вот: ты с уважением любишь или нет?
   — Я никого не люблю исключительной любовью.
   — Что врать! Сам сто раз сознавался, то в Катеньку, то в Машеньку, то в Сашеньку, а уж вечно врезавшись… То есть ведь такой козёл сладострастный, что и вообразить невозможно. Вспыхнет как порох от каждого женского платья, и пошёл идеализировать. А корень всех этих привязанностей совсем сидит не в уважении.
   — А в чем же, по-твоему?
   — Ну уж, брат, не в уважении.
   — По-твоему, небось, черт знает в чем… в твоих грязных наклонностях.
   — Те-те-те! ты, брат, о грязных-то наклонностях не фордыбачь. Против природы не пойдёшь, а пойдёшь, так дураком и выйдешь. Да твоё-то дело для меня объясняется вовсе не одними этими, как ты говоришь, грязными побуждениями. Я даже думаю, что ты, пожалуй, — черт тебя знает, — ты, может быть, и действительно способен любить так, как люди не любят. Но все ты любишь-то не за то, что уважаешь. Ты прежде вот, я говорю, врежешься, а потом и пошёл додумывать своей богине всякие неземные и земные добродетели. Ну, не так что ли?
   — Конечно, не так.
   — Как же это ты и Зину Бахареву уважаешь, и Соньку, и Лизу, и поповну молодую, и Гловацкую?
   — Эко напутал!
   — Чего? да разве ты не во всех в них влюблён? Как есть во всех. Такой уж ты, брат, сердечкин, и я тебя не осуждаю. Тебе хочется любить, ты вот распяться бы хотел за женщину, а никак это у тебя не выходит. Никто ни твоей любви, ни твоих жертв не принимает, вот ты и ищешь все своих идеалов. Какое тут, черт, уважение. Разве, уважая Лизу Бахареву, можно уважать Зинку, или, уважая поповну, рядом с ней можно уважать Гловацкую?
   — Да к чему ты их всех путаешь?
   — Власть, братец мой, такую имею, и ничем ты мне этого возбранить не можешь, потому что рыльце у тебя в пуху.
   Доктор встал с постели, набил себе дорожную трубку, потом выпил рюмку водки и, перекусив огурец, снова повалился на постель.
   — Все это, братец мой, Юстин Феликсович, я предпринимаю в видах ближайшего достижения твоего благополучия, — произнёс он, раскуривая трубку.
   — Благодарю покорно, — процедил сквозь зубы Помада, не прекращая своей бесконечной прогулки.
   — И должен благодарить, потому что эта идеальность тебя до добра не доведёт. Так вот и просидишь всю жизнь на меревском дворе, мечтая о любви и самоотвержении, которых на твоё горе здесь принять-то некому.
   — Ну и просижу, — спокойно отвечал Помада.
   — Просидишь? — Ну и сиди, прей.
   Помада молчал.
   — Отличная жизнь, — продолжал иронически доктор, — и преполезная тоже! Летом около барышень цветочки нюхает, а зиму, в ожидании этого летнего блаженства, бегает по своему чулану, как полевой волк в клетке зверинца. Ты мне верь; я тебе ведь без всяких шуток говорю, что ты дуреть стал: ты таки и одуреешь.
   — Какой был, таков и есть, — опять процедил Помада, видимо тяготясь этим разговором и всячески желая его окончить.
   — Нет, не таков. Ты ещё осенью был человеком, подававшим надежды проснуться, а теперь, как Бахаревы уехали, ты совсем — шут тебя знает, на что ты похож — бестолков совсем, милый мой, становишься. Я думал, что Лизавета Егоровна тебя повернёт своей живостью, а ты, верно, только и способен миндальничать.
   Помада продолжал помахивать у своего носа еловою веточкой и молчал, выдерживая своё достоинство.
   Доктор встал, выпил ещё рюмку водки и стал раздеваться.
   — У человека факты живые перед глазами, а он уж и их не видит, — говорил Розанов, снимая с себя сапоги. — Стану я факты отрицать, не выживши из ума! Просто одуреваешь ты, Помада, просто одуреваешь.
   — Это ты отрицатель-то, а не я. Я все признаю, я многое признаю, чего ты не хочешь допустить.
   — Например, любовь, происходящую из уважения? — смеясь, спросил доктор.
   — Да что тебе далось нынче это уважение! — воскликнул Помада несколько горячее обыкновенного.
   — Сердишься! ну, значит, ты неправ. А ты не сердись-ка, ты дай вот я с тебя показание сниму и сейчас докажу тебе, что ты неправ. Хочешь ли и можешь ли отвечать?
   — Да я не знаю, о чем ты хочешь спрашивать.
   — Повар Павел любит свою жену или нет?
   — Кто же его знает?
   — Ну, я тебе скажу, что и он её любит и она его любит. А теперь ты мне скажи, дерутся они или нет?
   — Ну, дерутся.
   — Так и запишем. — Теперь Васенка любит мельника Родиона или не любит?
   — Да черт знает, о чем ты спрашиваешь! Почём я знаю, любит Васенка или не любит?
   — Почём! А вот почём, друг любезный, потом, что она при тебе сапоги мои целовала, чтобы я забраковал этого Родиона в рекрутском присутствии, когда его привезли сдавать именно за то, что он ей совком голову проломил. И не только тут я видел, как она любит этого разбойника, а даже видел я это в те минуты, когда она попрекала его, кляла всеми клятвами за то, что он её сокрушил и состарил без поры без времени, а тут же сейчас последний платок цирюльнику с шеи сбросила, чтобы тот не шельмовал её соколу затылок. Кажется, ведь любит? А только тот встал с подстриженным затылком, она ему в лицо харкнула. «Зверь, говорит, ты, лиходей мой проклятый». Где ж здесь твоё уважение-то?
   — Что ж, тут вовсе не любовь, а сожаление.
   — Сожаление! А зачем же она сбежала-то с ним вместе?
   — Воли захотелось.
   — Под его кулачьями-то! Ну нет, брат, — не воли ей захотелось, а любва, любва эти штуки-то отливает. Воли бы ей хотелось, давно бы её эскадронный пять раз откупил. Это ты ведь тоже, чай, знаешь не меньше моего. Васенка-то, брат… знаешь, чего стоит! Глазом поведёт — рублём одарит. Это ведь хрящик белый, а не косточка. А я тебе повторяю, что все это орудует любовь, да не та любовь, что вы там сочиняете, да основываете на высоких-то нравственных качествах любимого предмета, а это наша, русская, каторжная, зазнобистая любва, та любва, про которую эти адски-мучительные песни поются, за которую и душатся, и режутся, и не рассуждают по-вашему. Белинский-то — хоть я и позабывал у него многое — рассуждает ведь тут о человеке нравственно развитом, а вы, шуты, сейчас при своём развитии на человечество тот мундир и хотите напялить, в котором оно ходить не умеет. Я тебе не два, а двести два примера покажу, где нет никакого уважения, а любовь-то живёт, да любовь не вашинская, не мозглявая.
   — Да ты все из какого класса примеры-то берёшь?
   — А тебе из какого? Из самого высокого?
   — Что высокий! Об нем никто не говорит, о высоком-то. А ты мне покажи пример такой на человеке развитом, из среднего класса, из того, что вот считают бьющеюся, живою-то жилою русского общества. Покажи человека размышляющего. Одного человека такого покажи мне в таком положении.
   — Ну, брат, если одного только требуешь, так уж по этому холоду далеко не пойду отыскивать.
   Доктор снова встал в одном бельё в постели, остановил Помаду в его стремительном бегстве по чулану и спросил:
   — Ты Ольгу Александровну знаешь?
   — Твою жену?
   — Да, мою жену.
   — Знаю.
   — И хорошо знаешь?
   — Да как же не знать!
   — Уважаешь ты её?
   — Н.. Ну…
   — Нет, — хорошо. За что ты её не уважаешь?
   — Да как это сказать…
   — Говори!
   — Да за все.
   — Она разбила во мне все, все.
   — Верю, верю, брат, — отвечал расстроенный этим рассказом Помада.
   — А я её люблю, — пожав плечами, произнёс доктор и проглотил ещё раз рюмку водки. И с этим лёг в постель, укрылся своим дублёным тулупом и молча повернулся к стене, а Юстин Помада, постояв молча над его кроватью, снова зашагал взад и вперёд. За стеною, в столярной, давно прекратились звуки гармонии и топот пляшущих святочников, и на меревском дворе все уснуло. Даже уснула носившаяся серыми облачными столбами воющая русская кура, даже уснул и погас огонёк, доев сальный огарок, в комнате Помады. Не спала только холодная луна. Выйдя на расчистившееся небо, она смотрела оттуда, хорошо ли похоронила кура тех, кто с нею встретился, идучи своим путём-дорогою. Да не спал ещё Юстин Помада, который не заметил, как догорела и сгасла свечка и как причудливо разрисованное морозом окно озарилось бледным лунным светом. Он все бегал и бегал по своей комнате, оправдывая сделанное на его счёт сравнение с полевым волком, содержащимся в тесной клетке.
   «Дичь какая! — думал между прочим, бегая, Помада. — Все идеалы мои он как-то разбивает. Материалист он… а я? Я…»
   Без ответа остался этот вопрос у Помады.
   «Я вот что, я покажу… что ж я покажу? что это в самой вещи? Ни одной привязанности устоявшейся, серьёзной: все как-то в самом деле легко… воздушно… так сказать… расплывчато. Эка натура проклятая!»
   «А впрочем, — опять размышлял Помада, — чего ж у меня нет? Силы? Есть. Пойду на смерть… Эка штука! Только за кого? За что?»
   «Не за кого, не за кого», — решил он.
   «А любовь-то в самом деле не на уважении держится… Так на чем же? Он свою жену любит. Вздор! Он её жалеет. Где любить такую эгоистичную, бессердечную женщину. Он материалист, даже… черт его знает, слова не придумаешь, что он такое… все отрицает… Впрочем, черт бы меня взял совсем, если я что-нибудь понимаю… А скука-то, скука-то! Хоть бы и удавиться так в ту же пору».
   И с этим словом Юстин Помада остановился, свернул комком свой полушубочек, положил его на лежанку и, посмотрев искоса на луну, которая смотрела уже каким-то синим, подбитым глазом, свернулся калачиком и спать задумал.

Глава двадцатая.
За полночь

   За полночь послышалось Помаде, будто кто-то стучит о сеничную дверь.
   «Сон, это я во сне вижу», — подумал дремлющий Помада.
   Стучали после долго ещё в дверь, да никто не встал отворить её.
   «Сон», — думал Помада. В мёрзлое стекло кто-то ударил пальцем. Ещё и ещё.
   «Ну пусть же ещё ударит, если это не сон», — думал Помада, пригревая бок на тёплой лежанке.
   И ещё ударили.
   — Кто там? — вскинув голову, спросил Помада.
   Гул какой-то послышался из-за окна, а разобрать ничего невозможно.
   — Чего? — спросил Помада, приложив тёплое лицо к намерзлому стеклу.
   Опять гул. Человеческий голос, а ничего не разберёшь.
   «Перепились, свиньи», — подумал Помада, надев докторовы медвежьи сапоги, вздел на рукава полушубок и пошёл отпирать двери холодных сеней.
   — Кто?
   — Свои, батюшка.
   — Кто? — снова спросил Помада, держась за задвижку.
   — Герасим.
   — Чего ты, Герасим?
   — Бахаревский Герасим.
   — Да чего?
   — К вам, Юстин Феликсович.
   Помада отодвинул задвижку и, дрожа от охватившего его холода, побежал в свою комнату. Не успел он переступить порог и вспрыгнуть на печку, а за ним Гераська бахаревский.
   — Что? Чего тебе ночью? — спросил Помада.
   — К вашей милости, барин.
   — Ну?
   — К нам пожалуйте.
   — К кому к вам?
   — На барский двор.
   — Что там такое у вас на барском дворе?
   — Ничего, все благополучно. Барышня вас требуют.
   — Какая барышня?
   — Лизавета Егоровна приехали.
   — Лизавета Егоровна?
   — Точно так-с.
   — Лизавета Егоровна? — переспросил Помада.
   — Точно так-с, сами Лизавета Егоровна.
   — С кем?
   — Одне-с.
   — Одна?
   — Одне-с, с покочаловским мужиком.
   — С кем?
   — С покочаловским-с мужиком-с, — наняли, да обмёрзли —с, нездоровы совсем.
   — Одна?
   — С покочаловским-с мужиком.
   — Пожалуйте. Сейчас вас просят.
   — Пошёл, пошёл домой. Я сейчас… Розанов! Розанов! Дмитрий Петрович!
   — Н-м! — протянул доктор, не подавая никакой надежды на скорое пробуждение.
   — О, черт! — пробурчал Помада, надевая на себя попадавшуюся под руки сбрую, и побежал.
   Бежит Помада под гору, по тому самому спуску, на котором он когда-то нёсся орловским рысаком навстречу Женни и Лизе. Бежит он сколько есть силы и то попадёт в снежистый перебой, что пурга здесь позабыла, то раскатится по наглаженному полозному следу, на котором не удержались пушистые снежинки. Дух занимается у Помады. Злобствует он, и увязая в переносах, и падая на голых раскатах, а впереди, за Рыбницей, в ряду давно тёмных окон два окна смотрят, словно волчьи глаза в овраге.
   «Это у Егора Николаевича в комнате свет», — подумал Помада, увидя неподвижные волчьи глаза.
   «И чудно, как смотрят эти окна», — думает он, продолжая свою дорогу, — точно съесть хотят».
   «А ведь дом-то нетопленный. Холод небось!»
   «И зачем бы это она?.. И на наёмных… Должно быть… у-ах! — Эко черт! Тогда свалился, теперь завяз, тьфу!..»
   И попёр Помада прямо на волчьи очи, которые все расходились, расходились и, наконец, выровнялись в форму двух восьмистекольных окон.
   «Однако ходьба нынче!» — подумал Помада и дёрнул за клямну.
   Двери заперты.
   — Кто? — спрашивает из-за двери голос.
   — Я.
   — А! Барчук меревский. Пустить?
   Ответа Помада не слыхал, а дверь отворилась. Кандидат бросил на оконок передней тулуп и вошёл в залу.
   — Подождите, батюшка, здесь немножечко, — попросила встретившая его птичница и, оставив ему свечку, юркнула к Лизе в бахаревский кабинет.
   Слабо освещала большую залу одна сальная свечка.
   Хорошо виден был только большой обеденный стол и два нижние ряда нагромождённых на нем под самый потолок стульев, которые самым причудливым образом выставляли во все стороны свои тоненькие, загнутые ножки. А далее был мрак, с которым не хотел и бороться тщедушный огонёк свечечки. Только взглянувши в отворённую дверь гостиной, можно было почувствовать, что это не настоящий мрак и что есть место, где ещё темнее. Как ни слаба была полоска света, падавшая на пол залы сквозь ряд высунутых стульями ножек, но все-таки по этому полу прямо к гостиной двери ползла громадная, фантастическая тень, напоминавшая какое-то многорукое чудовище из волшебного мира. Тонкие, кривые ножки вырастали на тени, по мере удаления от свечки причудливо растягивались и не обрезывались, а как-то смешивались с темнотою, словно пощупывая там что-то или кого-то подкарауливая.
   Несмотря на тревожное состояние Помады, таинственно-мрачный вид тёмного, холодного покоя странно подействовал на впечатлительную душу кандидата и даже заставил его на некоторое время забыть о Лизе.
   «Фу, как тут скверно! — подумал Помада, пожимаясь от холода. — Ни следа жизни нет. Это хуже могилы».
   В голове Помады почему-то вдруг пробежали детские сказки о заколдованных замках, о Громвале, о Кикиморе.
   «Там-то, там-то тьма какая!» — подумал Помада, направляясь со свечкою к гостиной двери.
   Здесь свечечка оказывалась ещё бессильнее при тёмных обоях комнаты. Только один неуклюжий, запылённый чехол, окутывавший огромную люстру с хрустальными подвесками, невозможно выделялся из густого мрака, и из одной щёлки этого чехла на Помаду смотрел крошечный огненный глазок. Точно Кикимора подслушала Помадины думы и затеяла пошутить с ним: «Вот, мол, где я сижу-то: у меня здесь отлично, в этом пыльном шалашике».
   Помада посмотрел на блестевшую хрусталинку люстры и, возвращаясь в залу, встретился с птичницей, которая звала его к Лизавете Егоровне. Лиза была в отцовском кабинете. Она сидела перед печкою, в которой ярко пылала ржаная солома. В этой комнате было так же холодно, как и в гостиной и в зале, но все-таки здесь было много уютнее и на вид как-то теплее. Здесь менее был нарушен живой вид покоя: по стенам со всех сторон стояли довольно старые, но весьма мягкие турецкие диваны, обтянутые шерстяной полосатой материей, старинный резной шкаф с большою гипсовою лошадью наверху и массивный письменный стол с резными башенками. Кроме того, здесь было несколько мягких табуретов, из которых на одном теперь сидела и грелась Лиза.
   В комнате не было ни чемодана, ни дорожного сака и вообще ничего такого, что свидетельствовало бы о прибытии человека за сорок вёрст по русским дорогам. В одном углу на оттоманке валялась городская лисья шуба, крытая чёрным атласом, ватный капор и большой ковровый платок; да тут же на полу стояли чёрные бархатные сапожки, а больше ничего.
   — Здравствуйте! — весело, но сильно взволнованным и дрожащим голосом сказала Лиза, протягивая Помаде свою ручку. Помада торопливо схватил эту ручку, пожал её и взглянул на Лизу сияющим взором, но не сказал ни одного слова в ответ на её приветствие.
   — Что, вы удивлены, поражены, напуганы? — тем же взволнованным голосом и с тою же напряжённо-весёлою улыбкою спросила Лиза. Помада кашлянул, пожался и отвечал:
   — Точно, удивлён, Лизавета Егоровна. Как это вы?
   — Как приехала? А вот села и приехала.
   Помада взял табурет, сел к печи и, закрыв ладонью рот, опять кашлянул.
   — Здесь совсем холодно, — заметил он.
   — Да, холодно, дом застыл, не топлен с осени.
   — Вам здесь нельзя оставаться.
   — Ну, об этом будем рассуждать после, а теперь я за вами послала, чтобы вы как-нибудь достали мне хоть рюмку тёплого вина, горячего чаю, хоть чего-нибудь, чего-нибудь. Я иззябла, совсем иззябла, я больна, я замерзала в поле… и даже обморозилась… Я вам хотела написать об этом, да… да не могла… руки вот насилу оттёрли снегом… да и ни бумаги, ничего нет… а люди все переврут…
   По мере того как Лиза высказывала своё положение, искусственная весёлость все исчезала с её лица, голос её становился все прерывистее, щеки подёргивало, и видно было, что она насилу удерживает слезы, выжимаемые у неё болезнью и крайним раздражением.
   К концу этой короткой речи все лицо Лизы выражало одно живое страдание, и, взглянув в глаза этому страданию, Помада, не говоря ни слова, выскочил и побежал в свою конуру, едва ли не так шибко, как он бежал навстречу институткам.
   Через полчаса в комнату Лизы вошли доктор и Помада, обременённый бутылками с уксусом, спиртом, красным вином и несколькими свёрточками в бумаге. Лиза смотрела на огонь и ничего не слыхала. Она была очень слаба и расстроена.
   — Лизавета Егоровна! — весело воскликнул доктор, протягивая ей свою руку.
   — А, доктор! Вот встреча-то? — проговорила несколько удивлённая его появлением Лиза. — И как кстати! Я совсем разнемоглась.
   — Прозябли, я думаю, просто.
   — Какое там прозябла? Я замёрзла, совсем замерзала. Мне оттирали руки и ноги. На меня уж даже спячка находила.
   — Где ж это вы?
   — Дорогой, — сбился мужик.
   Доктор посмотрел ей пристально в глаза и сказал:
   — Дайте-ка руку. А что у вас с глазами? болят они у вас?
   — Да, это уж давно.
   — Или вы плакали?
   — И это немножко было, — ответила, слегка улыбнувшись, Лиза.
   — Ну, ты, Помада, грей вино, да хлопочи о помещении для Лизаветы Егоровны. Вам теперь прежде всего нужно тепло да покой, а там увидим, что будет. Только здесь, в нетопленном доме, вам ночевать нельзя.
   — Нет, я здесь останусь. Я напьюсь чаю, вина выпью, оденусь шубой и велю всю ночь топить — ничего и здесь. Эта комната скоро согреется.
   — Ну нет, Лизавета Егоровна, это уж, извините меня, причуды. Комната станет отходить, сделается такой угар, что и головы не вынесете.
   Лиза вздохнула и сказала:
   — Что ж! может быть, и лучше будет.
   — Что это, головы-то не вынесть? Ну, об этом ещё подумаем завтра. Зачем голове даром пропадать? А теперь… куда бы поместить Лизавету Егоровну! Помада! ты здесь весь двор знаешь?
   — К конторщику, у него две комнаты.
   — Не хочу, не хочу! — замахав рукою, возразила на это предложение Лизавета Егоровна.
   — Отчего же? — резонировал доктор.
   — Я не могу никого видеть сегодня.
   — А другие помещения, кроме птичной избы, все пустые и холодные, — заметил Помада.
   — А птичная-то изба тёплая, хорошая?
   — Грязная, загаженная и никуда не годится.
   — Пойдём-ка осмотрим.
   Доктор и Помада вышли, а Лиза, оставшись одна в пустом доме, снова утупила в огонь глаза и погрузилась в странное, столбняковое состояние.
   — Батюшка мой, — говорил доктор, взойдя в жилище конторщика, который уже восстал от сна и ожидал разгадки странного появления барышни, — сделайте-ка вы милость, заложите поскорее лошадку да слетайте в город за дочкою Петра Лукича. Я вот ей пару строчек у вас черкну. Да выходите-то, батюшка, сейчас: нам нужно у вас барышню поместить. Вы ведь не осердитесь?
   — Помилуйте, я с моим удовольствием. Я даже сам рассуждал это предложение сделать Лизавете Егоровне. Я хоть где-нибудь могу, а их дело нежное.
   — То-то, так никак нельзя.
   — Как возможно? Там одно слово — стыдь.
   — Да. Ну-с, шубку-то, шубку-то, да и выйдите, побудьте где-нибудь, пока лошадь заложат. А лампадочку-то перед иконами поправьте: это очень хорошо.
   — Все сею минутою-с.
   — Ну и прекрасно, и птичницу сюда на минутку пошлите, а мы сейчас переведём Лизавету Егоровну. Только чтоб она вас здесь не застала: она ведь, знаете, такая… деликатная, — рассказывал доктор, уже сходя с конторского крылечка.
   Доктор урезонил Лизавету Егоровну: её привели в тёплую комнатку конторщика, напоили горячим чаем с вином, птичница вытерла её спиртом и уложила на конторщикову постель, покрытую чистою простынёю. Доктор не позволял Лизе ни о чем разговаривать, да она и сама не расположена была беседовать. В комнате поправили лампаду и оставили Лизу одну с своими думами и усталостью. Доктор с Помадой остались в конторе, служившей преддверием к конторщикову апартаменту.
   Они посидели с полчаса в совершенном молчании, перелистывая от скуки книги «О приходе и расходе разного хлеба снопами и зерном». Потом доктор снял ногою сапоги, подошёл к Лизиной двери и, послушав, как спит больная, возвратился к столу.
   — Что? — прошептал Помада.
   — Ничего, дышит спокойно и спит. Авось, ничего не будет худого, давай ложиться спать, Помада. Ложись ты на лавке, а я здесь на столе прилягу, — также шёпотом проговорил доктор.
   — Нет, я не лягу.
   — Отчего?
   — Мне не хочется спать.
   — Ну, как знаешь, а я лягу.
   И доктор, положив под голову несколько книг «О приходе и расходе хлеба снопами и зерном», лёг на стол и закрылся своим полушубком.
   — Что бы это такое значило? — прошептал, наклоняясь к самому уху доктора, Помада, тоже снявший свои сапоги и подкравшийся к Розанову совершенно неслышными шагами, как кот из хрустальной лавки.
   — Что такое? — спросил шёпотом доктор, быстро откинув с себя полушубок. Помада повторил свой вопрос.
   — А, шут этакой! Испугал совсем. Я думал, уж невесть что делается.
   — Ну да, я виноват. Я это так шёл, чтоб не слышно. Ну, а как ты думаешь, что бы это такое значило?
   — Я думаю, что ступай ты спать: успеем ещё узнать. Что тут отгадывать да путаться. Спи. Утро вечера мудрёнее.

Глава двадцать первая.
Глава, некоторым образом топографически-историческая

   Говорят, что человеческое жилище всегда более или менее точно выражает собою характер людей, которые в нем обитают. Едва ли нужно доказывать, что до известной степени можно допустить справедливость этого замечания.
   Наблюдательный и чуткий человек, осмотревшись в жильё людей, мало ему знакомых или даже совсем незнакомых, по самым неуловимым мелочам в обстановке, размещении и содержании этого жилья чувствует, что здесь преобладает любовь или вражда, согласие или свара, радушие или скупость, домовитость или расточительность.
   Когда люди входили в дом Петра Лукича Гловацкого, они чувствовали, что здесь живёт совет да любовь, а когда эти люди знакомились с самими хозяевами, то уже они не только чувствовали витающее здесь согласие, но как бы созерцали олицетворение этого совета и любви в старике и его жене. Теперь люди чувствовали то же самое, видя Петра Лукича с его дочерью. Женни, украшавшая собою тихую, предзакатную вечерю старика, умела всех приобщить к своему чистому празднеству, ввести в свою безмятежную сферу.
   До приезда Женни старик жил, по собственному его выражению, отбившимся от стада зубром: у него было чисто, тепло и приютно, но только со смерти жены у него было везде тихо и пусто. Тишина этого домика не зналась с скукою, но и не знала оживления, которое снова внесла в него с собою Женни.
   С приездом Женни здесь все пошло жить. Ожил и помолодел сам старик, сильнее зацвёл старый жасмин, обрезанный и подвязанный молодыми ручками; повеселела кухарка Пелагея, имевшая теперь возможность совещаться о соленьях и вареньях, и повеселели самые стены комнаты, заслышав лёгкие шаги грациозной Женни и её тихий симпатичный голосок, которым она, оставаясь одна, иногда безотчётно пела для себя: «Когда б он знал, как пламенной душою» или «Ты скоро меня позабудешь, а я не забуду тебя».
   В восемь часов утра начинался день в этом доме; летом он начинался часом ранее. В восемь часов Женни сходилась с отцом у утреннего чая, после которого старик тотчас уходил в училище, а Женни заходила на кухню и через полчаса являлась снова в зале. Здесь, под одним из двух окон, выходивших на берег речки, стоял её рабочий столик красного дерева с тафтяным мешочком для обрезков. За этим столиком проходили почти целые дни Женни.
   — Рукодельница наша барышня: все сидит, все шьёт, все шьёт, — приданое себе готовит, — рассказывала соседям Пелагея. Женни, точно, была рукодельница и штопала отцовские носки с большим удовольствием, чем исправникова дочь вязала бисерные кошельки и подставки к лампам и подсвечникам. Вообще она стала хозяйкой не для блезиру, а взялась за дело плотно, без шума и треска, тихо, но так солидно, что и люди и старик отец тотчас почувствовали, что в доме есть настоящая хозяйка, которая все видит и обо всех помнит.