— Велите убрать эту мерзость.
   Рациборский поклонился и вернулся к человеку, а Ярошиньский вошёл в рабочую. Через десять минут Рациборский два раза стукнул в дверь этой комнаты.
   — Войдите, — отвечал изнутри голос Ярошиньского по-польски.
   Но Ярошиньского здесь не было. Не было здесь добродушного седого офицера бывших войск польских. По комнате быстрыми шагами ходил высокий сухой человек лет тридцати пяти или сорока. Его чёрные как смоль и блестящие волосы изредка начинали покрываться раннею серебряною искрой. Судя по живому огню глаз и живости движений, седина очень торопилась сходить на эту, под бритву остриженную, голову. Лицо незнакомца дышало энергией. Его далеко выдававшийся вперёд широкий подбородок говорил о воле, прямые и тонкие бледные губы — о холодности и хитрости, а прекрасный, гордый польский лоб с ранними, характерно ломавшимися над тонким носом морщинами — о сильном уме и искушённом тяжёлыми опытами прошлом.
   Теперь на том, кого мы до сих пор называли Ярошиньским, был надет длинный чёрный сюртук. Толсто настеганная венгерка, в которой он сидел до этого времени, лежала на диване, а на столе, возле лампы, был брошен артистически устроенный седой клочковатый парик и длинные польские усы.
   Рациборский, взойдя, переложил ключ и запер за собою дверь. Он дёрнул было занавеску другой двери, что вела в буфет, но Ярошиньский сказал:
   — Здесь уже заперто.
   Рациборский подошёл к печке и, заложив назад руки, стал молча.
   — Велите ложиться спать лакею, — сказал Ярошиньский, продолжая быстро ходить по комнате и смотря в пол.
   — Михаль! ложись спать, — крикнул по-польски Рациборский в фальшивый отдушник и, тотчас же закрыв его войлочным колпачком, лежавшим на шкафе, стал снова у печки.
   С минуты выхода гостей здесь все говорили по-польски.
   Прошло более часа, как загадочный человек сделал последнее домашнее распоряжение, а он все ходил по комнате, опустив на грудь свою умную голову и смотря на схваченные спереди кисти белых рук. Он был необыкновенно интересен: его длинная чёрная фигура с широко раздувающимися длинными полами тонкого матерчатого сюртука придавала ему вид какого-то мрачного духа, а мрачная печать, лежавшая на его белом лбу, и неслышные шаги по мягкому ковру ещё более увеличивали это сходство. Он не ходил, а точно летал над полом на своих чёрных, крылообразно раздувающихся фалдах.
   Рациборский стоял молча. Столовые часы методически прозвонили три раза.
   — Это все, что я видел? — спросил незнакомец, продолжая ходить и смотреть на свои опущенные к коленям руки.
   — Это все, пан каноник, — отвечал тихо, но с достоинством Рациборский.
   — Странно.
   — Это так есть.
   Опять началось долгое молчание.
   — И другого ничего?
   — Ксёндз каноник может мне верить.
   — Я верю, — отвечал каноник и после долгой паузы сказал: — Я желаю, чтобы вы мне изложили, почему вы так действовали, как действуете.
   — Я сходился и наблюдал; более я ничего не мог делать.
   — Почему вы уверены, что, кроме этих господ, нет других удобных людей?
   — Я с ними сходился: здешние почти все в этом роде.
   — В этих родах скажите: они все разно мыслят.
   — Таковы все; у них что ни человек, то партия.
   По тонким губам каноника пробежала презрительная улыбка.
   — Нужно выбрать что-нибудь поэффектнее и поглупее. Эти скоты ко всему пристанут.
   Каноник опять походил и добавил:
   — Арапов и рыжий весьма удобные люди.
   — Фразёры.
   — А что вам до этого? — сказал каноник, остановясь и быстро вскинув голову.
   — С ними ничего нельзя сделать.
   — Отчего?
   — Пустые люди: всех выдадут и все испортят.
   — А вам что за дело?
   — Общество очень скоро поймёт их.
   — А пока поймёт?
   — Они попадутся.
   — А вам что за дело?
   — И перегубят других.
   — Вам что за дело? Что вам за дело? — спрашивал с ударением каноник.
   Рациборский молчал.
   — Ваше дело не рассуждать, а повиноваться: законы ордена вам известны.
   — Я прошу позволения…
   — Вы должны слушать, молчать.
   — Ксёндз каноник Кракувка! — вспыльчиво вскрикнул Рациборский.
   — Что, пан поручик московской службы? — с презрительной гримасой произнёс Кракувка, оглянувшись через плечо на Рациборского.
   Рациборский вздохнул, медленно провёл рукою по лбу и, сделав шаг на середину комнаты, спокойно сказал:
   — Я прошу извинения.
   — Прощения, а не извинения, — сухо заметил каноник, не обращая никакого внимания на Рациборского.
   — Я прошу прощения, — выговорил молодой человек.
   Каноник не ответил ни слова и продолжал ходить молча.
   — Принесите мне стакан воды с сиропом, — проговорил он через несколько минут.
   Рациборский вышел, и пока он возвратился, Кракувка что-то черкнул карандашом в своём бумажнике.
   — Вы дурно действовали, — начал Кракувка, выпив воды и поставив стакан на стол.
   — Здесь ничего нельзя делать.
   — Неправда; дураков можно заставлять плясать, как кукол. Зачем они у вас собираются?
   — Они любят сходиться.
   — Бездельники! Что ж, они думают, зачем они собираются у вас?
   — Им кажется, что они делают революцию.
   — Только и умно, что вы тешите их этой обстановкой. Но что они ничего не делают — это ваша вина.
   — Ксёндз каноник многого от меня требует.
   — Многого? — с презрением спросил Кракувка. — Они бредят коммунизмом своего народа, да?
   — Да.
   — Так я им завтра дам, что делать, — сказал с придыханием Кракувка.
   — Но и это не все; лучшие, умнейшие из них не пойдут на это.
   — А зачем вам лучшие? Зачем вам этот лекарь?
   — Мне его рекомендовал Арапов.
   — Это очень глупо: он только может мешать.
   — Он знает страну.
   — Надо держать крепче тех, которые меньше знают. У вас есть Арапов, рыжий, этот Пархоменко и капитан, да Райнер, — помилуйте, чего ж вам? А что эти Белоярцев и Завулонов?
   — Трусы.
   — Совсем трусы?
   — Совсем трусы и не глупы.
   — Гм! Ну, этих можно бросить, а тех можно употребить в дело. При первой возможности, при первом случае пустить их. Каждый дурак имеет себе подобных.
   — Райнер не дурак.
   — Энтузиаст и неоплатоник, — это все равно, что и дурак: материал лепкий.
   — Розанов тоже умен.
   — Одолжить его. В чем он нуждается?
   — Он ищет места.
   — Дать ему место. Послезавтра вышли мне в Петербург его бумаги, — и он может пригодиться. Ваше дело, чтоб он только знал, что он нам обязан. А что это за маркиза?
   — Женщина очень пылкая и благородная.
   — А, это прекрасно.
   — Она «белая».
   — Это все равно.
   — Она ни к чему не годна: только суетится.
   — Надо её уверить, что она действует.
   — Она это и так думает.
   — И прекрасно. Спутать их как можно больше.
   — Ксёндз каноник…
   — Пан поручик!
   — Между ними есть честнейшие люди. Я не смею возражать ничего против всех, но Розанова, Райнера и маркизу… за что же их? Они ещё могут пригодиться.
   — Кому? кому? — опять с придыханием спросил каноник. — Этой шизме вы бережёте людей. Ей вы их сберегаете?
   — Я не могу не уважать человеческих достоинств во всяком.
   — Кто хвалит чужое, тот уменьшает достоинства своего.
   — Они также могут содействовать человеческому счастью.
   Каноник остановился посреди комнаты, заложил назад руки и, закинув голову, спросил:
   — Вы веруете в чистоту и благость стремлений общества Иисусова?
   — Свято верую, — отвечал с искренним убеждением Рациборский.
   — Так помните же, — подлетая на своих чёрных крыльях к Рациборскому, начал каноник, — помните, что со времён Поссевина нам нет здесь места, и мы пресмыкаемся здесь или в этом шутовском маскараде (ксёндз указал на свой парик и венгерку), или в этом московском мундире, который хуже всякого маскарада. Помните это!
   — Я помню.
   — Австрия, эта проклятая ракушанка, даёт нам приют, а в нашей хвалёной России мы хуже жидов.
   — Они не понимают святых забот общества.
   — Так надо, чтоб они их поняли, — произнёс, захохотав, Кракувка. — Первый случай, и в ход всех этих дураков. А пока приобретайте их доверие.
   — Это, ксёндз каноник, не стоит труда: эти готовы верить всякому и никем не пренебрегают — даже «чёртом».
   — И отлично; нет ли ещё где жида крещёного?
   — Может быть, найдут.
   — И отлично. Чего же вам? С таким-то материалом не заложить постройки!
   — Я искал других людей.
   — Лучше этих не надо. Полезнее дураков и энтузиастов нет. Их можно заставить делать все.
   — Глупое, — сказал Рациборский.
   — Ничего умного и не надо нам; поручик не стоит au courant[44] с интересами отечества.
   Рациборский грустно молчал. Кракувка остановился, посмотрел на него и, медленно подойдя к висевшему над столом женскому портрету, сказал с расстановкой:
   — Урсула слишком поторопилась дать своё слово: она не может быть и никогда не будет женою нерешительного человека.
   Рациборский встрепенулся и взглянул на ксёндза умоляющим взором.
   — Дайте мне ещё воды, и простимся, — день наступает, — тихо произнёс Кракувка.
   Если читатель вообразит, что весь описанный нами разговор шёл с бесконечными паузами, не встречающимися в разговорах обыкновенных людей, то ему станет понятно, что при этих словах сквозь густые шторы Рациборского на иезуитов взглянуло осеннее московское утро.
   В десять часов Ярошиньский давал аудиенцию некоему Доленговскому, пожилому человеку, занимающемуся в Москве стряпческими делами. Главным предметом разговора было внушение Доленговскому строгой обязанности неуклонно наблюдать за каждым шагом Рациборского и сообщать обо всем Ярошиньскому, адресуя в Вену, poste-restante[45] , на имя сеньора Марцикани.
   Потом дана была аудиенция Слободзиньскому, на которой молодому человеку, между прочим, было велено следить за его университетскими товарищами и обо всем писать в Париж патеру Кракувке, rue St.—Sulpice, N 6[46] , для передачи Ярошиньскому. При этом Слободзиньскому оставлена некоторая сумма на безнуждное житьё в университете.
   В двенадцать часов Рациборский проводил Ярошиньского на петербургскую железную дорогу, постоял у барьера, пока тронулся поезд, и, кивнув друг другу, иезуит подчинённый расстался с иезуитом начальником. Едучи с Рациборским на железную дорогу, Кракувка объявил, что он должен брать отпуск за границу и готовиться в Париж, где он получит обязанности более сообразные с его характером, а на его место в Москву будет назначено другое лицо.
   Эту ночь не спали ещё Розанов и Райнер.
   Райнер говорил, что в Москве все ненадёжные люди, что он ни в ком не видит серьёзной преданности и что, наконец, не знает даже, с чего начинать. Он рассказывал, что был у многих из известных людей, но что все его приняли холодно и даже подозрительно.
   — Это же, — добавлял Райнер, — все деморализовало до конца.
   Райнер очень жалел, что он сошёлся с Пархоменко; говорил, что Пархоменко непременно напутает чего-нибудь скверного, и сетовал, что он никому ни здесь, ни в Петербурге, ни в других местах не может открыть глаз на этого человека. Вообще Райнер казался как-то разбитым, и при ночном разговоре с Розановым на него будто находили порою столбняки. Розанов решительно говорил, что надо все бросить и не возиться; что никаких элементов для революции нет. Райнер слушал терпеливо все, что Розанов сообщал ему о настроении народа и провинциального общества, но не мог отказаться от своей любимой идеи произвести социально-демократический переворот, начав его с России.
   — Все это так, но мы ведь не знаем, что народ думает, — говорил он.
   — Отчего ж не знаем?
   — Да так. Мы слышим, что он говорит, а не знаем, что он думает.
   О партии московских умеренных Райнер отозвался с сострадательной улыбкой, что на них вовсе нечего рассчитывать.
   — Или кабинетные мумии, или шуты, — говорил он: — та же фраза, та же рисовка, и ничего более. Вот поедемте в воскресенье к маркизе — там разный народ бывает, — увидите сами.
   — Как она так рискует, принимая людей, за которыми, наверное, уже смотрят?
   — Ах, ничем она не рискует: там ничего не делают, только болтают.
   — Она, говорят, всегда была близка с передовыми людьми.
   — Лжёт, как мавзолей, — ничему верить нельзя.
   — Так из-за чего же она бьётся?
   — Все эти эффекты, и ничего более. Да вот присмотритесь, сами увидите, — добавил он и, закрыв глаза, задремал в кресле в то самое время, когда Рациборский подал Кракувке второй стакан воды с морсом.
   На следующее утро Розанов познакомил Райнера с Нечаем и его женою. Райнер им очень понравился, а Нечай тоже произвёл на него хорошее впечатление. Рациборский отдал Розанову визит на другой день после отъезда Кракувки. Он был необыкновенно мил, любезен и так деликатно вызвался помочь Розанову в получении пока ординаторского места, что тот и не заметил, как отдал Рациборскому свои бумаги, немедленно уехавшие в Петербург к галицийскому помещику Ярошиньскому. Рациборский между слов узнал, что Розанов скоро познакомится с маркизой, и сказал, что ему будет очень приятно с ним там встречаться, что это дом очень почтённый.

Глава шестая.
Углекислые феи Чистых Прудов

   На Чистых Прудах все дома имеют какую-то пытливую физиономию. Все они точно к чему-то прислушиваются и спрашивают: «что там такое?» Между этими домами самую любопытную физиономию имел дом полковника Стецкого. Этот дом не только спрашивал: «что там такое?», но он говорил: «ах, будьте милосердны, скажите, пожалуйста, что там такое?»
   Дом этот состоял из главного двухэтажного корпуса, выходившего на Чистые Пруды, и множества самых странных флигелей, настроенных в середине двора. В бельэтаже главного дома обитала маркиза Ксения Григорьевна де Бараль с сыном, девятнадцатилетним маркизом, и двумя взрослыми дочерьми, девицами. В нижнем этаже жил либеральный московский архитектор, Истукарий Михайлович Брюхачев, с молоденькою женою и недавно произошедшим от сего союза приплодом.
   Во флигелях местилось множество самых разнородных людей, но самый большой из этих флигелей занимали пять сестёр Ярославцевых: Серафима Романовна, Рогнеда Романовна, Ариадна Романовна, Раиса Романовна и Зоя Романовна. Все сестры Ярославцевы жили в девстве, а маркиза вдовствовала.
   Эти-то шесть женщин, т.е. пять сестёр Ярославцевых и маркиза де Бараль, назывались в некоторых московских кружках углекислыми феями Чистых Прудов, а дом, в котором они обитали, был известен под именем вдовьего загона.
   Мы непременно должны познакомиться и с углекислыми феями Чистых Прудов, и с законами вдовьего загона. Старшею феею, по званию, состоянию и общественному положению, была маркиза де Бараль. У неё был соединённый герб. В одной стороне щита были изображены колчан со стрелами и накрест татарская нагайка, а в другой вертел. Первая половина щита свидетельствовала о какой-то услуге, оказанной предком маркизы, казанским татарином Маймуловым, отцу Ивана IV, а вторая должна была символически напоминать, что какой-то предок маркизиного мужа накормил сбившегося с дороги короля Людовика Святого.
   Маркизе было под пятьдесят лет. Теперь о её красоте, конечно, уже никто и не говорил; а смолоду, рассказывали, она была очень неавантажна. Маленькая, вертлявая и сухая, с необыкновенно подвижным лицом, она была весьма непрезентабельна. Рассуждала она решительно обо всем, о чем вы хотите, но более всего любила говорить о том, какое значение могут иметь просвещённое содействие или просвещённая оппозиция просвещённых людей, стоящих на челе общественной лестницы. Маркиза не могла рассуждать спокойно и последовательно; она не могла, так сказать, рассуждать рассудительно. Она, как говорят поляки, «miala zajaca w glowie»[47] , и этот заяц до такой степени беспутно шнырял под её черепом, что догнать его не было никакой возможности. Даже никогда нельзя было видеть ни его задних лопаток, ни его куцого, поджатого хвостика. Беспокойное шнырянье этого торопливого зверка чувствовалось только потому, что из-под его ножек вылетали: «чела общественной лестницы» и прочие умные слова, спутанные в самые беспутные фразы.
   Однако, несмотря на то что маркиза была персона не видная и что у неё шнырял в голове очень беспокойный заяц, были в Москве люди, которые очень долго этого вовсе не замечали. По уставу, царицею углекислых фей непременно должна быть девица, и притом настоящая, совершенно непорочная девица, но для маркизы, даже в этом случае, было сделано исключение: в описываемую нами эпоху она была их царицею. Феи опёрлись на то, что маркизе совершенно безопасно можно было вверить огонь, и вручили ей все знаки старшинства.
   Приняв во внимание возраст, которого достигла маркиза, на Чистых Прудах никто не думал упрекать фей в легкомыслии. Все одобряли её избрание. К тому же маркиза была поэт: её любила погребальная муза. У маркизы хранилось шесть больших стихотворений: на смерть Пушкина, который во время её детства посадил её однажды к себе на колени; на смерть Лермонтова, который однажды, во время её детства, подарил ей бонбоньерку; на смерть двух-трех московских учёных, которых она знала и считала своими друзьями, и на смерть Шарлоты Кордай, Марии-Антуанеты и madame Ролан, которых она хотя лично не знала, но тоже считала своими друзьями. Кроме того, у маркизы было заготовлено стихотворение на смерть Мирабо, но оно было написано только до половины и остановлено без окончания до тех пор, пока будет некоторое основание опровергнуть весьма распространённый слух о политической продажности этого умеренного либерала. Далее было у неё несколько стихотворений только начатых. В них маркиза намерена была оплакивать кончину своих живущих друзей. Углекислые феи каждая имела себе по отдельному стихотворению, и самое большое из них назначалось Рогнеде Романовне. Это прекрасное стихотворение было уже совсем отделано и даже переписано на почтовую бумагу. Оно называлось «Песнь женщины над гробом чистейшего создания» и начиналось так:
 
Дружбе венок бескорыстный
Женскою, слабой рукою, и т. д.
 
   Стихи были белые, и белизна их доходила до такой степени, что когда маркиз случайно зажёг ими свою трубку, то самая бумага, на которой они были написаны, сгорела совершенно бесцветным пламенем.
   Это печальное обстоятельство случилось на третью весну после бракосочетания маркиза, а после этой весны маркиза уже видела двадцать два раза, как тает зимний лёд на Чистых Прудах.
   Несмотря на то что маркиза никогда не была оценена по достоинству своим мужем и рано осталась одна с двумя дочерьми и двумя сыновьями, она все-таки была замечательно счастливою женщиною. У неё всегда была хорошенькая квартирка, попугай, лошадь с дрожками, лакей в нитяных белых перчатках, канарейка в клетке и множество друзей. Главнейшим образом счастье маркизы заключалось во множестве друзей. Они ей были решительно необходимы, и у неё в них никогда не было никакого недостатка. У неё были друзья всякие: были друзья, которые ей льстили; были друзья, которые её злили, как кошку; были друзья, которые считали её набитою дурою и сумасшедшею; но зато у неё был один истинный друг, имевший все нужные свойства, чтобы назваться истинным другом. Он был бескорыстен, мягкосердечен, благодарен и глуп. Вдобавок этот друг был женщина, потерявшая всякую надежду вкусить сладости любви. Звали эту женщину Рогнедой Романовной. Словом, это была вторая углекислая фея Чистых Прудов.
   Конечно, не всякий может похвалиться, что он имел в жизни такого друга, каким была для маркизы Рогнеда Романовна, но маркиза была ещё счастливее. Ей казалось, что у неё очень много людей, которые её нежно любят и готовы за нею на край света. Положим, что маркиза в этом случае очень сильно ошибалась, но тем не менее она все-таки была очень счастлива, заблуждаясь таким приятным образом. Это сильно поддерживало её духовные силы и давало ей то, что в Москве называется «форсом».
   У маркизы был сын Орест, который долго назывался «Оничкой», дочь Антонина, девица взрослая, дочь Сусанна, девица на возрасте, и сын Вениамин, молодой человек ещё в самой зеленой поре. Маркиза относилась к своему Вениамину совсем не так, как относился к своему Вениамину патриарх Иаков. Она боготворила Оничку. Одни уверяли, что это идолослужение Оничке основано на том якобы, что известная Ленорман, посмотрев на этого мальчика, закричала: «Viconte! — Marquis! — Ministre! — Poete! — Homme celebre»[48] ; другие же просто говорили, что маркиза любила Оничку более всех потому, что он был её первенец, и этому можно верить, потому что родительская нежность маркизы к Оничке нимало не пострадала даже после того, когда московский пророк Иван Яковлевич назвал его «ослицей вааловой».
   Дочерей маркиза тоже любила не ровно. Антонина пользовалась у неё несравненно большим фавором, чем Сусанна, и зато Антонина любила свою мать на маковое зерно более, чем Сусанна, которая не любила её вовсе. Сусанна росла недовольною Коринной у одной своей тётки, а Вениамин, отличавший в своём характере некоторую весьма раннюю нетерпимость, получал от родительницы каждое первое число по двадцати рублей и жил с некоторыми военными людьми в одном казённом заведении. Он оттуда каким-то образом умел приходить на университетские лекции, но к матери являлся только раз в месяц. Да, впрочем, и сама мать стеснялась его посещениями.
   — Он как-то огрубел и опустился, — говорила Рогнеда Романовна болтливым людям, удивлявшимся, что у маркизы никогда не видно её Вениамина. Рогнеда Романовна от природы была очень правдива, и, может быть, она не лгала даже и в настоящем случае, но все-таки ей нельзя было во всем верить на слово, потому что она была женщина «политичная». — Давно известно, что в русском обществе недостаток людей политических всегда щедро вознаграждался обилием людей политичных, и Рогнеда Романовна была одним из лучших экземпляров этого завода.
   Вообще было много оснований с большою обстоятельностью утверждать, что политичность Рогнеды Романовны, всех её сестёр и самой маркизы много выигрывала от того, что они не знали ничего такого, что стоило бы скрывать особенно ловкими приёмами, но умели жить как-то так, что как-то всем о них хотелось расспросить. Маркизин зайчик тут больше всех работал, и, нужно ему отдать справедливость, он был самый первый политикан во всем вдовьем загоне.
   Кроме того, этот маленький зверёк обладал непомерным самолюбием. Он никогда не занимался обыкновенными, недальновидными людьми и предоставлял им полное право верить в маркизин ум, предполагать в ней обширные способности и даже благоговеть перед её фразами. Но зато он вволю потешался над людьми умными.
   Когда умным людям случалось заходить к маркизе, а уходя от неё, размышлять о том, что она при них наговорила, умные люди обыкновенно спрашивали себя:
   «Однако, черт меня возьми совсем, если можно понять, что у неё сидит в мозгу!»
   «Черт возьми, что же это у неё сидит в мозгу?» — спрашивал себя умный человек, даже задувая дома свечку и оборачиваясь к стенке; но ни одного раза ни один умный человек не отгадал, что в мозгу у маркизы просто сидит заяц.
   Это открытие принадлежит к самым позднейшим открытиям, и оно совершилось гораздо позже избрания маркизы царицею углекислых фей на Чистых Прудах.
   По праведливости, это сан гораздо более шёл к Ариадне Романовне, чем к маркизе, он более шёл бы даже к Серафиме Романовне, но они его не получили.
   Рогнеда Романовна не могла претендовать ни на какое первенство, потому что в ней надо всем преобладало чувство преданности, а Раиса Романовна и Зоя Романовна были особы без речей. Судьба их некоторым образом имела нечто трагическое и общее с судьбою Тристрама Шанди. Когда они только что появились близнецами на свет, повивальная бабушка, растерявшись, взяла вместо пелёнки пустой мешочек и обтёрла им головки новорождённых. С той же минуты младенцы сделались совершенно глупыми и остались такими на целую жизнь.
   Таковы были в общих чертах углекислые феи, которые в своё время играли некоторые роли на Чистых Прудах и не могут пройти совсем незаметными для снисходительных читателей этого романа.

Глава седьмая.
Красные, белые, пёстрые и буланые

   Прекрасным осенним вечером, когда румяная заря ярким полымем догорала на золочёных кремлёвских вышках, Розанов с Райнером выехали из одного переулка в Чистые Пруды и остановились у ворот дома полковника Стецкого. Углекислые феи нынешний год немножко замешкались в Кунцове и только около двух недель перенеслись в свои зимовые обиталища.
   Тотчас за воротами были два подъезда: направо к маркизе, налево к Ярославцевым. Маркиза жила в бельэтаже, начинавшемся с парадного подъезда не совсем чистою переднею. Розанова и Райнера встретил высокий смуглый лакей в сером казинетовом сюртуке не по сезону и в белых бумажных перчатках. Он не пошёл о них докладывать, а только отворил им двери в залу.
   По зале прогуливались: молодая девушка весьма развязного вида, часто встряхивавшая чёрные кудри своей совершенно круглой головки, некрасивой, но весьма оригинальной; высокая худая фея с чёрными вороньими глазами, длинным мертвенно-синим носом и с чернобурыми веснушками. Этих двух особ сопровождали: с одной стороны низенький офицер в темно-зеленом сюртуке с белыми аксельбантами и молодой человек весь в чёрном. Офицер был с виду очень невзрачный, жёлтенький и плюгавенький, с бурым войлоком вместо волос на голове. Молодой же человек в чёрном не мог нравиться ни одной женщине, достигшей известного возраста, но его непременно должны были обожать институтки. Он был похож на всех Малёк-Аделей, которых «кафушки» начинают рисовать карандашами, а выпускные иллюминуют красками и видят во сне крадущимися из-за штор полутёмного дортуара.